Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Катаев Валентин Петрович / Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона - Чтение (стр. 19)
Автор: Катаев Валентин Петрович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Если мне не изменяет память, Женька выиграл графин в тепки или обменял его на две марки — суданскую и бразильскую.

Графин долго стоял у нас на верху буфета, вызывая общее изумление: каким образом удалось протолкнуть лимон в такое узкое горлышко графина?

…Когда луч солнца проникал сквозь листья старого ветвистого дуба, росшего перед домом, и касался верхушки буфета, графин с лимоном вдруг загорался ярким желто-зеленым пламенем, освещая всю комнату, как волшебная лампа Аладина, натертая песком, и тогда наши скромные комнаты с бумажными обоями — или, как тогда называли, шпалерами — превращались в склад драгоценностей. Ночью при зеленом свете луны, проникавшем в щели ставней, сквозь сон — или, вернее, во сне — я видел темную, длинную, узкую, таинственную фигуру афонского монаха в черной скуфейке, в кожаном поясе, который, неслышно ступая, проносил по комнатам, как священный сосуд, графин со светящимся лимоном…

Но все же каким образом лимон влез в графин? Мы с Женькой ломали над решением этого вопроса голову, и в конце концов пришли к заключению, что лучше всего разбить графин и исследовать лимон — не поддельный ли он?

Мы потащили графин с лимоном в кухню и над мусорным ведром безжалостно тюкнули его секачкой: Женька держал графин, а я тюкнул. Графин раскололся, жидкость вылилась, распространяя головокружительный спиртуозно-лимонный дух, и у нас в руках оказался лимон. Он был не так велик, как нам казалось, когда мы смотрели на него сквозь выпуклое, как бы увеличительное стекло графина, но все же гораздо крупнее обыкновенных лимонов.

Мы разрезали его на части и обнаружили, что это не подделка, а самый настоящий лимон с косточками, внутренними перегородками и кислый на вкус. Он был несколько бледнее обыкновенного лимона, но это объяснялось тем, что он долго пролежал в водке.

Мы выбросили его в помойное ведро, так и не раскрыв тайны.

И совершенно напрасно, так как на другой день мальчик в гимназии — тот самый сын капитана, первый владелец графина, — объяснил нам, что монахи на Афоне выводят особый сорт лимонов-великанов, причем всовывают в графины завязь лимонного плода, когда он еще величиной с фасоль, потом лимоны созревают в графинах, и тогда монахи отрезают веточку, на которой рос лимон, наливают графины водкой, закупоривают хорошей пробкой и пускают в продажу вместе с прочими афонскими сувенирами, которые охотно раскупают русские паломники на пристанях Константинополя.

…мы лишились загадочного графина, который некоторое время так волновал мое воображение и так волшебно озарял нашу квартиру днем и в особенности в лунные ночи, когда взрослые храпят, а дети под крылом своих ангелов-хранителей видят сказочные сны…

Патроны, брошенные в костер

Я вышел из дому, пошел по хорошо знакомой улицы, которая на этот раз показалась мне слишком пустынной и какой-то безрадостной. Я шел к моему товарищу Смирнову, тихому заике, с которым до сих пор никогда не дружил и относился к нему вполне безразлично.

Каким образом оказалось, что мы вдруг стали друзьями, мне было неизвестно, да я об этом и не думал и не старался объяснить, как нечто само собою разумеющееся.

Смирнов жил на соседней улице, называющейся Ясной, в скучном кирпичном доме, и едва я появился возле ворот, как он выглянул в окно и сейчас же вышел ко мне на улицу в зимней шинели и фуражке с гимназическим гербом, показавшимся мне гораздо больше обычного, и в этом я увидел какое-то тревожное предзнаменование, особенно в безукоризненно серебряном траурном цвете скрещенных пальмовых веточек.

У Смирнова было серое лицо, такое же скучное и благонравное, как его фамилия, как бы лишенная звукового богатства. Заикание делало его застенчивым, излишне молчаливым. Я поймал себя на том, что подружился с ним из корыстных побуждений: его отец был преподавателем в нашей гимназии, а я был очень плохим учеником и отец Смирнова мог оказаться мне полезным на педагогическом совете, когда начнется обсуждение моих успехов, поведения и встанет вопрос о моем исключении из гимназии.

…мысль, что я подружился со Смирновым по расчету, мучила мою совесть, и этим тайным мучениям соответствовало все окружающее: серая, неопределенная погода, небо, покрытое излишне низкими тучами, голые деревья, а главное, пустота и безлюдье обычно таких радостных улиц нашей Отрады с их чудесными названиями: Отрадная, Уютная, Ясная, Морская. На асфальтовых тротуарах этих улиц обычно несколько мальчиков подгоняли кнутиками свои кубари, называвшиеся у нас «дзыги», и несколько девочек играли в серсо, бросая деревянными рапирами с перекладинами пестрые, почти невесомые кружки.

Теперь же ничего подобного не было, как поздней холодной осенью, хотя, я думаю, был лишь конец сентября. Смирнов поднял воротник своей шинели и неуверенной улыбкой дал мне понять, что все в порядке. Дело заключалось в том, что у Смирнова имелась коробка с патронами для монтекристо, и он обещал сегодня вынести ее из дому. Он вынул из кармана шинели круглую картонную коробочку зеленого охотничьего цвета с черным австрийским орлом на крышке, таким же двуглавым, как наш российский. Он дал ее мне, и я потряс коробочку возле уха, желая узнать, много ли там патронов, и услышал тарахтение патронов, которых, судя по звуку, было в коробке не так-то много, вернее, даже совсем мало. Но это меня не огорчило: ведь ружья монтекристо у нас все равно не было.

По печальным улицам мы пошли рядом по направлению к обрывам и по знакомой, но несколько изменившейся к худшему дорожке, спустились вниз, туда, где между подошвой обрывов и морем простиралось излюбленное нами пространство со следами давних оползней и мусорными кучами, поросшими бурьяном, дурманом с его зелеными колючими коробочками и дудочками цветов нездорового белого цвета, а также пасленом.

Тут мы увидели как раз то, что нам было нужно: затухающий костер, слегка дымившийся, стлавшийся по бурьяну беловатым дымом. Я подбросил в костер сухого бурьяна, и он стал со слабым треском разгораться, но разгорелся не слишком сильно — казалось, его душат низкие тучи, длинными рядами идущие одна за другой откуда-то из-за пасмурного морского горизонта над пенистыми волнами бесшумного и какого-то неприятно-бескрасочного прибоя. Костер понемногу разгорался. Теперь уже можно было бросать в него патроны.

Смирнов, неловко ворочая языком и заикаясь, стал уговаривать меня не делать этого. Но я сумел красноречиво доказать ему, что это будет очень интересно, а главное, поучительно. Почему-то я очень торопился с этим делом и приводил множество доказательств и доводов, из которых самый сильный был тот, что больше уже никогда в жизни нам не представится такой подходящий случай.

Смирнов согласился.

Я открыл коробочку. Там катались три или четыре довольно длинных патрона.

Я бросил их в костер, и мы со Смирновым побежали прочь от костра, каждый миг ожидая услышать за собой грохот взрыва. Но позади нас все было тихо, однако эта тишина казалась нам недоброй, чреватой ужасными последствиями.

Мы, конечно, понимали, что патроны от монтекристо не могут взорваться с особенной силой, но мы боялись, что из костра начнут вылетать пульки и попадут нам в спину или в голову и, может быть, даже убьют. Мы спрятались в яму, поросшую пасленом, прижались к земле, наблюдая издали, как будут рваться в костре патроны.


…патроны так долго не рвались, что мы уже перестал надеяться…


А пасмурный день вокруг нас и молчаливое море становились все темнее, зловещее. Именно тогда и стали рваться патроны. Они рвались со слабым, но каким-то несвойственным им раскатистым слитным потрескиванием, вернее, протяженным во времени и пространстве рокотом, и от этого грозного рокота и обступившей нас темноты я проснулся и увидел в окнах тягостную темноту пасмурного майского утра и небо, сплошь обложенное грозовыми тучами, среди которых изредка проскакивали сиреневые молнии, и вслед за ними продолжительно ворчал слабый гром, как будто бы по крыше над моей головой проезжали биндюги, везущие листовое железо, а в квартире еще все спали и в комнатах было темным-темно с легким оттенком цветущей в соседних садах густо-лиловой сирени…


…а мальчика Смирнова вообще не существовало в природе, он был просто моим сном, хотя уверенность в подлинности существования его и его отца-учителя иногда волнует меня до сих пор. Нет, все-таки, кажется, он существовал…

Таяние льда.

…Учителя у нас в гимназии носили форму: длинные синие сюртуки с золочеными пуговицами министерства народного просвещения, в синих бархатных петлицах белели серебряные звездочки, обозначавшие чин. Преподаватели были чиновники. У статских советников звездочки были похожи на сильно увеличенные снежинки.

Один или два учителя позволяли себе являться в гимназию в пиджаках, с маленькими щегольскими ромбовидными университетскими значками на груди. Впрочем, их пиджаки были тоже с золочеными пуговицами и звездочками на бархатных петличках, так что это, собственно, были не пиджаки, а скорее форменные тужурки. Обычно эти вольнодумцы в форменных тужурках были молодые люди, недавно окончившие университет и еще не выбросившие из головы либеральные идеи. Их скоро приводили в христианский вид, и они через короткое время уже появлялись в длинных синих форменных сюртуках с синими жилетами, из-под которых выпячивалась треугольником белоснежная скорлупа крахмальных манишек.

Учительский синий цвет был темно-синий, с некоторыми незначительными отклонениями: у одних сукно было более синее, у других менее синее.

Однако учитель, преподаватель физики и географии, отличался от других педагогов слишком светлым тоном своего форменного сюртука, как будто бы и синего, но, по существу, почти голубого, бледного.

Сукно этого голубого форменного сюртука отличалось своей тонкостью, дороговизной, форменные пуговицы на его фоне не так резко выделялись, казались не ярко-золотыми, а скорее бледно-лимонными, в особенности маленькие пуговички на жилете и на обшлагах рукавов, где они как бы сливались с бледным золотом запонок на круглых, хорошо накрахмаленных манжетах, издававших мягкое тарахтение, когда Акацапов — так звали учителя физики и географии — вытаскивал из заднего кармана своего сюртука квадратик хорошо выглаженного и вчетверо сложенного тонкого батистового платка с меткой, распространявшего при встряхивании приятный запах цветочного одеколона — тоже как бы бледно-золотистого, если только запах может иметь цвет.

Акацапов был довольно стройный худенький мужчина с узкой спиной и узкой жиденькой бородкой, всегда аккуратно подстриженной, бледно-золотистого (какого-то золотушного) оттенка, который очень шел к его бледно-голубым жуликоватым глазам.

…Про него ходили слухи, что он выгодно женился на богатой вдове-купчихе и, кроме того, берет взятки с состоятельных учеников…

Он производил впечатление полного невежды, путал названия рек и стран, развязно и неопределенно водя длинной указкой по истертой, дырявой географической карте, а физику преподавал слово в слово по толстом учебнику Краевича, что дало повод создать такую поговорку: «Мы с Круевичем сувместно».

Именно таким образом Акацапов произносил эти слова. Вообще, вместо букв "а" и "о" Борис Алексеевич Акацапов довольно часто произносил букву "у". Например: геуметрия или вудурод.

Мы прозвали его Бурис.

Впрочем, Бурис был характера покладистого и даже самым заядлым двоечникам ставил тройки, произнося этом:

— Мы с Круевичем сувместно решили тебе поставили тройку с минусом.

Как педагог он был совершенно бездарен и каждый урок с большим трудом дотягивал до спасительного звонка, то и дело вытирая свой высокий, но узкий лоб платочком.

В особенности не удавались ему физические опыты: колбы лопались, пробирки выскальзывали из пальцев и вдребезги разбивались, заливая серной кислотой журнал, спиртовая лампочка не хотела зажигаться, а тлеющая щепочка, опущенная в банку с кислородом, долго не хотела вспыхивать звездой и ярко светиться, что строго предписывалось ей Краевичем.

Самый простой опыт не получался у Акацапова.

Желая, например, доказать факт воздушного давления, он — в точном соответствии с рекомендацией физики Краевича и помещенного в ней гравированного рисунка — наливал из графина до краев стакан и покрывал его квадратиком бумаги. По идее, если перевернуть стакан кверху дном, то вода не выльется, так как на бумажный квадратик будет давить столб воздуха и бумага удержит воду в стакане, не даст ей вылиться.


…дрожащей рукой с тонким обручальным кольцом бледного золота, погромыхивая манжетами с золотушными запонками, наш Бурис наливал всклянь стакан, принесенный с собой из физического кабинета, затем покрывал его четвертушкой почтовой бумаги и, неуверенным голосом проговорив, что столб воздуха силой своего давления удержит в сосуде воду, поворачивал стакан дном кверху, причем бумажка немедленно отползала в сторону и вода одним махом выливалась на крахмальную манишку, лацканы сюртука и текла по хорошо, по-семейному выутюженным брюкам на щегольские ботинки Буриса. Боясь потерять свой авторитет, Бурис снова начинал поединок с действительностью, не хотевшей подчиняться законам природы, предписанным физикой Краевича, но вода снова под веселый смех всего класса выливалась на паркет. Акацапов попадал в безвыходное положение, пытался отшучиваться, и лишь звонок, возвещавший об окончании урока, выручал его.


…справедливость требует заметить, что не все опыты проваливались у Буриса. Был один опыт, который всегда ему блестяще удавался. Опыт назывался: превращение жидкого тела в твердое и наоборот. Это был коронный номер Буриса, триумф физики Краевича…


В этот день Акацапов обычно был в веселом настроения и бодрой походкой, приподнято улыбаясь голубыми глазами, входил в класс в сопровождении служителя в по-солдатски твердом стоячем воротнике, который, скрипя сапогами, почтительно нес за Акацаповым блюдечко с куском льда.

— Как вам, вероятно, известно, — торжественно, но несколько игриво произносил Бурис, — а если неизвестно, то можете почерпнуть это из физики Круевича, при температуре ниже нуля по Реомюру жидкое тело — вода — начинает замерзать и превращается в твердое тело, так называемый лед. И наоборот. При температуре выше нуля по Реомюру твердое тело, так называемый лед, начинает таять и постепенно превращается в жидкое тело, называемое водой. В этом вы можете легко убедиться, проделав опыт, о котором подробно говорится у Круевича на такой-то странице, смотри рисунок номер такой-то. Итак. Внимание. И перестаньте шуметь. Мы берем кусок твердого тела — льда — и помещаем его в комнату, нагретую до температуры выше нуля, например в этот класс, где, как вы видите, термометр показывает температуру выше нуля… Дежурный по классу, какую температуру показывает в данный момент термометр?

— Шестнадцать градусов по Реомюру выше нуля! — хором прокричал класс вслед за дежурным, который, став на цыпочки, смотрел на стеклянную трубочку комнатного градусника.

— Заметим это себе, — многозначительно произнес Акацапов, — и поставим блюдечко с твердым телом на видное место, чтобы все могли наблюдать опыт превращения твердого тела в жидкое. Григорий, — обращался Бурис к служителю, — поставь блюдечко с твердым телом на кафедру.

После того как Григорий в своем черном форменном мундире с одним рядом медных пуговиц, как у гоголевского Городничего, с величайшей осторожностью и почтением устанавливал блюдечко с куском сосульки, отбитой им с водосточной трубы, на самом видном месте кафедры а затем, скрипя сапогами, на цыпочках удалялся из класса, Акацапов начинал урок, время от времени открывая свои золотые часы, и, сверясь с ними, поглядывал на блюдечко, куда уже с сосульки натекло довольно много воды.

К концу урока в блюдечке уже, кроме воды, ничего не было, никакого твердого тела, и Бурис, с торжеством захлопнув крышку часов, провозглашал опыт удавшимся. На этот раз звонок, возвестивший конец урока, звучал как бы в знак триумфа Акацапова «сувместно с Круевичем». Класс разражался непозволительными в стенах казенного учебного заведения аплодисментами, под плеск которых и выкрики «ура!» наш Бурис упругой походкой с журналом под мышкой удалялся из класса, двусмысленно сияя своими голубенькими глазами.


…меня одолевали разные неразрешимые вопросы. Ну, хорошо, думал я, при температуре сто градусов выше нуля вода кипит и превращается в пар, то есть в газообразное состояние. Но ведь при дальнейшем повышении температуры газ, наверное, превращается еще во что-то другое, а затем это другое превращается во что-то новое? Но что представляет собою это новое? И до каких пор будут совершаться эти превращения?

Ворочаясь ночью на горячей подушке, я никак не мог заснуть, представляя бесконечный ряд этих непостижимых моему рассудку вечных, постоянных, неостановимых никакими человеческими усилиями превращений одного в другое.

Меня и сейчас иногда мучают эти вопросы…

Самодельная тележка.

Теперь, вспоминая это баснословно отдаленное время, прежде всего я почему-то представляю себе — отчетливо вижу во всех подробностях — громадную крону какого-то дерева, массу мерцающих листьев, висящих надо мной как туча, качаясь от сухого степного ветра и отбрасывая вокруг меня пыльные многослойные живые тени, в то время как жгучее полуденное солнце, ослеплявшее все вокруг, белое и тоже как бы пыльное, делавшее больно глазам, заставляло серебряно блестеть воду в мутной реке, называвшейся Бугом, и дряхлое мельничное колесо, заросшее зеленой тиной, выливавшее все время добела раскаленные струи воды, падавшей в темный, почти черный волшебный омут, вселявший в мою душу ужас.


…это была какая-то часть бывшей Российской империи, степной юг, Новороссия, уже сопредельная с Крымом, Черным морем, Бессарабией, городом Аккерманом, откуда, как мне казалось, тянуло, как из открытой духовки, раскаленным турецким воздухом.


…Где-то недалеко был город Николаев, село Трихаты — станция, откуда мы приехали сюда, — и порт, откуда мы должны будем через некоторое время уехать на пароходе домой в Одессу.

Время разбило мои воспоминания, как мраморную могильную плиту, лишило их связи и последовательности, но вместе с тем сохранило их подробности, неистребимые никакими силами, как вызолоченные буквы, составлявшие имя некогда жившего на земле человека:

…подобие разбитой жизни. Но разбитой не морально, а физически «на куски» вследствие вечно действующего закона уничтожения и созидания. А впрочем, может быть, это более походило на византийскую мозаику, которую много лет спустя увидел я в Киеве и Константинополе, где люди, вещи, ангелы, святые и весь смугло-золотой мерцающий фон, на котором они изображены, представляли собою набор искусно выложенных кубиков, наколотых из смальты, особой, стекловидной массы всевозможных цветов: ляпис-лазури, кармина, сахарно-белого мрамора, зеленой медянки, хрома и многих других…

…Может быть, из подобия наколотых кубиков какой-то светящейся смальты была выложена тяжелая разноцветная доска моей жизни со всеми ее живописными подробностями, сначала кем-то превращенная в отдельные разноцветные стекловидные кубики, потом собранная в одну картину и в конце концов раздробленная временем — потерявшая форму, но не потерявшая цвета, — с тем чтобы снова быть превращенной в одно-единое, прекрасное целое…


…Может быть: Разбитая жизнь? Смальта?…


Непомерно огромная по сравнению со мной крона упомянутого дерева — не явора ли? — его морщинистый ствол и развилка толстых сучьев были тогда подробностью какой-то большой мозаичной картины, теперь уже разбит на части, но ждущей того времени, когда чьей-то волшебной силой она опять соединится в одно прекрасное, единое целое.


Как сейчас вижу над головой массу древесной листвы с кусочками облака, просвечивающего сквозь эту массу белизной колотого сахара, и кое-где крупинки небесной ляпис-лазури.

Босоногие деревенские мальчишки полезли на это дерево и принесли гнездо с маленькими толстенькими птенчиками — сорокопутиками, от названия птицы сорокопут. Но я воспринял это название как «сорокопуд», от слова «пуд»; и маленькие круглые птенчики представлялись мне сорокопудиками, уложенными в гнездо, как тяжеленькие фунтовые гирьки, которые незадолго до этого увидел я впервые в прохладной деревенской бакалейной лавке с медными чашками весов и запахами дегтя, керосина, патоки, ржаных пряников, сыромятной кожи, какой-то сбруи, хомутов и земляного пола, политого теплой речной водой из чайника в виде восьмерок.

Кажется, деревенские мальчики пришли к моему папе продавать гнездо с птенцами для моей забавы, но папа не стал покупать птенцов-сорокопудиков, а дал мальчикам две копейки — семишник, с тем чтобы они отнесли гнездо на прежнее место, так как отец и мать сорокопудиков, большие сорокопуды, с криком отчаяния летали над нашими головами, желая спасти своих детей.


…в то лето я впервые видел поле, степь и коров с телятами, из которых один пятнистый теленок стоял, широко расставив ноги и упруго отвернув в сторону хвост, из-под которого била мутно-красная струя, растекаясь по сухим степным растениям, и человек в пропотевшем коломянковом картузе и пыльных, потрескавшихся сапогах, приехавший на бегунках, от которых одуряюще пахло колесной мазью, раскаленной клеенкой и лошадиным потом, посмотрел на теленка и сказал, что это — «кровавый понос», — и я помню, как меня испугали, даже потрясли эти слова, сказанные грубым мужским голосом…


Я не помню уже, где мы там жили, помню только белые раскаленные и потрескавшиеся тропинки среди сухой степи, и как больно они кусали мои босые пятки, и как я боялся наступить на коровьи лепешки, сухие сверху и мокрые внутри.

Мы ходили иногда в гости куда-то к «соседям», которые не были приезжие на лето, как мы — мама, папа и я, — а жили здесь всегда в доме под зеленой железной крышей, окруженном уже отцветшей сиренью и пирамидальными тополями. У них всегда было много гостей, и перед домом я помню сухую глинистую землю и на ней клумбу с белыми звездами табака и лилово-красной ночной красавицей, цветочки которой днем плотно скручивались, как зонтички.

…Здесь, в гостях, я однажды оскандалился: войдя в столовую и увидя стол, накрытый к ужину, и тарелку с нарезанными кружками свежей чайной колбасы, я выбежал на террасу, где сидели гости, и с восторгом закричал, подбегая к маме:

— Мамочка, пойдем скорее, там у них есть чайная колбаса!

Все дружно рассмеялись, а мама залилась краской, сконфузилась — я ее никогда не видел такой смущенной, со слезами на глазах — и довольно сердито, хотя и стараясь улыбнуться, сказала:

— Можно подумать, что ты никогда не видел чайной колбасы.

Колбасу-то я, конечно, видел, но мне ее никогда не давали, считая вредной, а давали мне главным образом яйца всмятку и овсянку «геркулес», которую мама варила на керосинке. А я любил больше всего на свете чайную колбасу.

Там же, в столовой, где на тарелке лежали сочные кружки чайной колбасы и уже багрово горели свечи, в сумерках я увидел на подоконнике крупные бледно-желтые яблоки и схватил одно из них, желая откусить кусочек, но яблоки оказались вовсе не яблоками, а маленькими высушенными тыквочками, оставленными на семена.

Это опять вызвало смех гостей и смущение мамы, сказавшей мне:

— Ты совсем не умеешь вести себя в обществе.

Тогда же я узнал, что эти сухие карликовые тыквочки называются «таракуцки»…


В эти же летние дни в самом начале моей жизни я убедился в могуществе моего папы.

В могуществе мамы я убедился еще прежде, в один из первых в моей жизни долгих зимних вечеров, когда зажженная керосиновая лампа отражалась в замерзшем стекле еще не закрытого ставнями окна, а мама сидела за столом и, как я понял позже, подрубала новую наволочку, и в ее пальцах блестела иголка, которой она так ловко наискось прокалывала материю, а за иглой тянулась крепкая, тонкая, очень белая нитка номер сорок, и мама печально пела вполголоса песню: «Ты не шей мне, матушка, красный сарафан, не входи, родимая, попусту в изъян»…

Эта песня неприятно волновала меня непонятным словом «изъян», которое в моем воображении превращалось а слово «обезьян», так что рядом с красным сарафаном по его следам шла на своих четырех руках, с красиво загнутым хвостом обезьяна, стараясь лизнуть подол красного сарафана.

— Мамочка, почему обезьяна? — спрашивал я.

— Какая обезьяна? Откуда ты взял обезьяну?

— Ну, не обезьяна, а обезьян? — канючил я. — Это для обезьяна шила матушка красный сарафан?

Мама объяснила мне, что вовсе не «обезьян», а «изъян», но так как я никак не мог понять, что такое изъян, то мама перестала подталкивать ушко иголки блестящим наперстком, закрыла ставни на задвижку и решила отвлечь меня от непонятного «изъяна», поиграв со мной в тележку.

…маленькая, совсем кукольная тележка, запряженная крошечным осликом, недавно была куплена мне в подарок и еще не успела надоесть. Мама поставила передо мной тележку с осликом и стала рассказывать про нее целую длинную историю.

Мама обладала поразительной способностью рассказывать всякие истории и сказки собственного сочинения; обычно я был околдован ее выдумками, полными юмора и забавных подробностей, и тотчас переставал капризничать, переносясь в мир маминых выдумок.

Но сейчас картина красного сарафана, так противоестественно связанного с четвероруким и тоже, вероятно, ярко-красным обезьяном, следующим по пятам за сарафаном, пересилила волшебство маминого рассказа про тележку и ослика, про их житье-бытье и про их приключения в Италии, и я еще пуще раскапризничался, стал придираться к каждому маминому слову, упрямо повторяя, что тележка все равно ненастоящая и ослик тоже ненастоящий, потому что если бы они были настоящие, то в тележке лежала бы трава, а ослик ел бы эту травку, а так все это одни выдумки, сплошной обман, может быть даже изъян.

— Ага, — говорил я маме, — ты не можешь сделать так, чтобы в тележке была травка! Ага!

Мама пригорюнилась, чувствуя, что я припер ее к стенке.

Действительно: где же достать травку ночью, зимой, в комнате с натопленной печью и наглухо закрытыми ставнями? Надо быть волшебником, волшебницей! Я-то знал, что моя мама просто мама, а не волшебница.

И я капризничал еще больше, требуя от мамы невозможного: достать для тележки траву.

Вдруг среди капризов я заметил, как у мамы блеснули карие глаза и чуть дрогнули губы скрытой улыбкой.

— Хорошо, — сказала она, — если тебе так хочется травки, будь по-твоему. Будет тебе травка. Мы ее сейчас поищем и, может быть, найдем.

Мама пошла к комоду, порылась в нем, и вдруг я увидел в ее руках горсть чего-то зеленого. Неужели трава? Невозможно! Невероятно! Но мама уже кладет это зеленое, травоподобное в тележку и нежно прижимает мою голову к своей теплой груди.

— Ну, теперь ты доволен?

Я, конечно, понимал, что это не настоящая трава, даже не сено.

Это сухой, крашенный ярко-зеленой краской мох, которым обычно принято было у нас украшать ватный валик, положенный между двумя оконными рамами зимой. Иногда на этот ватный валик еще ставили стаканчики с серной кислотой — тогда стекла не замерзали.

Стало быть, это не трава, а крашеный мох. Но все равно — чудо. Мне понятно: тележка не настоящая, а игрушечная, ослик не настоящий, а игрушечный, так пусть же и трава будет игрушечная. И это — подлинное чудо, а мама — волшебница.


…стенные часы хрипят, щелкают и пружинно бьют восемь раз, после чего мои глаза закатываются, я не в силах поднять отяжелевшую голову и уже не помню, не сознаю, как мама раздевает меня и укладывает в постельку, и, сладко засыпая, всем своим существом я чувствую всемогущество моей дорогой, любимой мамочки-волшебницы.

Так я уверовал во всемогущество мамы…


Но папа все еще не казался мне всемогущим до тех пор, пока я наконец не убедился, что и он, как и мама, волшебник.

Это случилось именно в те знойные дни, под непомерно громадной, какой-то мглистой кроной явора, о которых я вдруг вспомнил сегодня среди бесконечно длинной переделкинской зимы.


…Тогда я стоял возле папы, едва доставая головой до его колена, и масса движущейся вверху листвы бросала на нас многослойные, волнообразные тени. Недавно впервые в жизни я увидел в степи арбу, и мое воображение было поражено видом этой очень длинной телеги с боками, похожими на две деревянные лестницы. Мне вдруг ужасно захотелось иметь такую телегу-арбу — хотя бы ее маленькое игрушечное подобие, и я, теребя отца за брюки, требовал, чтобы он сделал мне такую игрушечную арбу. А так как возле нас в это время бегал, высунув язык, дворовый песик Рудько, то мне пришло в голову, что недурно было бы запрячь в маленькую арбу собаку Рудько, с тем чтобы он повозил ее по дорожке. Я не верил в способность папы построить для меня арбу. Я тогда не знал, что он, так же как и мама, всемогущ. Тем не менее, стоя возле его ног, я канючил, требуя немедленно маленькую арбу. К моему удивлению, папа быстро согласился, сверкнув стеклами пенсне, и тряхнул темной гривой своих семинарских волос, мокрых и немного курчавых после купания в Буге.

— Хорошо, — сказал он, — не горюй: будет тебе сейчас великолепнейшая арба.

С этими словами папа поднял валявшийся возле сарая кусок дерева, принес из кухни нож, которым обычно рубили мясо на котлеты, быстро наколол ровных лучин и стал из них связывать арбу, так что очень скоро в его руках появилось весьма красивое подобие маленького кузова арбы.

Папа работал весело, сбросив со вспотевшего носа пенсне, которое висело, раскачиваясь на шнурке. Он был в промокшей на спине полотняной малороссийской рубахе с вышитым воротом, подпоясанной ремешком, совсем не похожий на преподавателя, а скорее на ловкого на все руки мастера, столяра, и я видел, как мама, стоя на глиняном пороге кухни, с улыбкой любуется бородатым папой, его молодецкой рабочей хваткой.

Быстрота, а главное, простота осуществления моего желания несколько обидела меня, и я ворчливо сказал папе:

— А как ты сделаешь колеса?

— Как-нибудь сделаю, — ответил папа, посмеиваясь.

— Но как? — настаивал я.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34