Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Открытая книга

ModernLib.Net / Классическая проза / Каверин Вениамин Александрович / Открытая книга - Чтение (стр. 11)
Автор: Каверин Вениамин Александрович
Жанр: Классическая проза

 

 


Как поверить тому, что в Нининой комнате не было печки, и тем не менее мы аккуратно платили хозяйке за услуги и отопление? Услуги выражались в том, что хозяйка – здоровая, румяная женщина – с утра до вечера рассказывала нам о своих болезнях; а отопление – в том, что время от времени она приносила нам паровой утюг. Зато мы всегда ходили в аккуратно выглаженных платьях.

В Институте экранного искусства на улице Чайковского я получила программу приемных испытаний и была очень довольна, узнав в канцелярии, что для поступления не нужно ничего, кроме таланта. Мои этюды очень понравились Нине. Но она нашла, что у меня слишком обыкновенная походка для кино, и посоветовала взять несколько уроков ритмики, чтобы ноги стали двигаться более плавно. Это был превосходный совет, тем более что известная ритмичка жила на проспекте Либкнехта, недалеко от Нины. Пришлось кое-что отнести в ломбард, чтобы взять у нее три урока, но зато я научилась плавно ходить, то есть «неся ногу низко над полом, опираться сперва на носок, а потом на пятку». Это выходило немного похоже на цаплю, но ритмичка сказала, что ее вполне устраивает это сходство, поскольку цапля в тысячу раз ритмичнее человека.

Давно уже и по нескольку раз были просмотрены с практическими учебными целями знаменитые фильмы «Индийская гробница», «Доктор Мабузо», причем, к своему изумлению, я обнаружила, что в Петрограде, как и в Лопахине, перед каждым сеансом появляется лектор и, не обращая внимания на свист мальчишек, читает об авиации, если герой летит на аэроплане, или об орошении полей, если действие происходит в деревне.

Я размышляла о своих чувствах и приходила в отчаяние: мне казалось, что для будущей киноактрисы у меня слишком ничтожные чувства.

Я возилась с воображаемыми душевными муками. Это было очень трудно, потому что муки не помещались в моей душе и мне всегда невольно представлялось, что все должно окончиться благополучно.

Наружность – вот что беспокоило меня больше всего! Но решительно все – и Ниночка, и Гурий, и Володя Лукашевич – находили, что у меня «фотогеничная наружность».

– Впрочем, при одном условии, – глубокомысленно сказал Гурий, – если твой контраст – светлые волосы и темные глаза – получится на экране…

Это было накануне экзамена, когда Ниночка объявила, что мне необходимо отдохнуть, и я поехала на завод «Электросила» разыскивать маминого друга Василия Алексеевича Быстрова. Впрочем, разыскивать не пришлось, потому что первый же прохожий, которого я остановила, сойдя с трамвая у завода, сказал, что Василий Алексеевич сейчас, очевидно, в модельном цехе или – тут он взглянул на часы – уже в районном Совете. Когда через несколько минут на заводском дворе я задала тот же вопрос одному из рабочих, он, прежде чем ответить, тоже посмотрел на часы. Право, можно было подумать, что весь район знает, чем Василий Алексеевич занимается в три часа и чем – в четыре! Почему-то это не понравилось мне, и с внезапно возникнувшим чувством предубеждения я направилась к техническому зданию, которое указал мне рабочий. Здание было обыкновенное, старомодное, но, пройдя через его темноватый вестибюль, я наугад толкнула тяжелую дверь – и остолбенела: громадная мастерская с черным полом, в которой люди в замасленной одежде что-то делали у машин, открылась передо мной. Мне случалось бывать на лопахинском кожзаводе, но разве можно было сравнить его с этим высоким, мрачноватым залом, над которым ходили туда и сюда стальные краны. На другом конце люди казались маленькими, как в перевернутом бинокле!

Я нашла Василия Алексеевича в толпе озабоченных людей, молча стоявших у края довольно глубокой ямы, в которой вертелся, тускло поблескивая, какой-то круглый предмет, похожий на гигантский волчок. Василий Алексеевич был пожилой узкоплечий человек, в кепке, в очках, с седеющей бородкой – ничего общего с тем Василием Алексеевичем, который рисовался передо мной в маминых рассказах!

– Василий Алексеевич, я – Таня Власенкова, – начала я не очень уверенно. Он обернулся. – Здравствуйте.

– Здравствуйте.

– Я приехала из Лопахина. Мама писала вам, и я…

Он слушал, не отрывая взгляда от ямы, в которой, с моей точки зрения, не происходило ничего интересного, и, когда я кончила, сказал рассеянно:

– Да, да. Очень рад… Но вам нужно познакомиться с Леной.

Только что я собралась рассказать ему, как часто мама вспоминала о нем, как мечтала теперь, после революции, побывать в Петрограде, а он отсылал меня знакомиться с какой-то Леной.

– Кто эта Лена?

– Моя дочка, – ответил Василий Алексеевич. – Вы наш адрес знаете?

– Нет.

– Международный, двадцать один, квартира четыре. Зайдите к ней. Она сейчас дома.

Потом он спросил, где я остановилась, и, ответив, я постояла подле него еще две-три минуты, особенно тягостных, потому что он, кажется, только и ждал, чтобы я поскорее ушла. Наконец я пробормотала:

– До свиданья.

Он ответил: «До свиданья», и, расстроенная, обиженная, я вернулась домой.

Нина стала приставать с расспросами. Но я холодно ответила, что мама, без сомнения, просто ошиблась, потому что никакого Быстрова нет и никогда не было на заводе «Электросила».

Разумеется, мне и в голову не пришло, что гигантский волчок, от которого, разговаривая со мной, Василий Алексеевич не мог оторвать взгляда, был первым ротором турбины Волховстроя.

Кажется, нельзя назвать уверенность в себе моей характерной чертой, но, отправляясь на другой день в Институт экранного искусства, я была твердо убеждена, что экзамен пройдет прекрасно. Эта уверенность превратилась в дивное, величественное спокойствие, когда маленькая женщина с пушистой седой головкой попросила меня сыграть этюд, очень похожий на тот, который я нашла в «Хрестоматии» и часто разыгрывала дома.

– Представьте себе, что вы входите в комнату… – сказала она.

Согласно хрестоматии, полагалось разбить этюд на «побуждения». У меня было мало времени, но я разбила и даже наскоро сыграла каждое «побуждение» в уме.

– Ну-с, прошу – сказала женщина с пушистой головкой.

Ее я ничуть не боялась. Но рядом сидел высокий, здоровый мужчина с зачесанной назад шевелюрой, с толстым носом, чем-то похожий на лихача. Потом я узнала, что это известный кинорежиссер. Его я боялась.

В общем, этюд был сыгран прекрасно, хотя в одном месте я забыла улыбнуться с горечью, а в другом – неудачно вздохнула. Но кинорежиссер почему-то засмеялся, едва я появилась перед экзаменационным столом, а женщина с пушистой головкой странно поджала губы, несмотря на то что я двигалась согласно правилам ритмики, ступая сперва на носок, а потом на пятку.

– Можно отпустить?

– Пожалуйста, – сказал режиссер.

С радостным чувством, что лучше сдать испытание было почти невозможно, я побежала в консерваторию к Нине, потом обедать, потом по каким-то делам…

Вечером, с Гурием и Володей Лукашевичем, мы пошли в театр, и, возвращаясь домой белой ночью, я впервые почувствовала, как хорош Петроград! До сих пор мне было некогда думать об этом. Но теперь, когда можно было не сомневаться, что я буду принята в институт, когда кончились эти волнения, и уроки ритмики, и воображаемые муки, – теперь я по-новому поняла, что я в Петрограде! Неужели это я стою с мальчиками на великолепной набережной и разговариваю и смеюсь, как будто так и должно быть, что я не в Лопахине, а в Петрограде? Неужели это все правда – огромный, выгнутый мост шириной с нашу Развяжскую, Нева, в сравнении с которой наша Тесьма выглядит настоящей тесьмой? Мост был поднят, проходили суда, и мы долго сидели на парапете. Потом мост опустили, но уже не хотелось уходить, и мы смотрели и смотрели на Неву, любуясь серо-голубыми переливами красок.

На другой день мне нужно было явиться на экзамен по общему образованию, и я явилась, но почему-то не нашла своего имени в списке сдавших спецпредмет, то есть этюды. Это была ошибка, и девушки, державшие со мной, тоже сказали, что, безусловно, ошибка. Я пошла справиться, но канцелярия была пуста, только вчерашний режиссер стоял у стола, лениво перелистывая какую-то книгу. Я поздоровалась и спросила, не знает ли он, почему меня нет в списке сдавших этюды. Он оставил книгу и посмотрел на меня.

– Ах да, – сказал он, вспоминая. – Это, кажется, вы на экзамене так странно ходили?

Я пролепетала:

– Почему странно?

– Вот этого я вам не скажу, – добродушно возразил режиссер. – Вас нет в списке, потому что вы не сдали этюда.

Должно быть, я побледнела, даже пошатнулась, – он сделал шаг, чтобы поддержать меня. Потом я оправилась и мы поговорили – недолго, минут десять.

Он сказал, что работает в театре много лет и часто встречал людей, далеких от призвания актера, но такую далекую, как я, встречает впервые.

– Поверьте, что я говорю это для вашей же пользы, – сказал он. – Вы можете стать инженером, математиком, педагогом – кем угодно. Но актрисой – даже очень плохой – вы не будете никогда!

Я поблагодарила его и ушла.

Повернувшись лицом к стене, я пролежала весь день, не слушая Нину, которая уверяла меня, что ничего особенного не произошло, тем более что Гурий берется устроить меня на курсы техники речи, а техника речи все равно пригодится мне, потому что уже начинают писать о говорящем кино. Я попросила ее съездить в институт за документами и, по правде говоря, немного всплакнула, оставшись одна.

Как это вышло, что с детства я решила быть врачом и вдруг вообразила, что у меня есть театральный талант? Никто из знатоков театра не видел меня на сцене. Никто, кроме наших ребят, не говорил, что я хорошо сыграла свою роль, – роль, в которой не было произнесено ни единого слова!

Должно быть, эти грустные мысли наконец утомили меня, потому что я заснула, а проснувшись, увидела рядом с Ниной незнакомую девушку, бледную, с широко расставленными глазами, некрасивую, но с приятным лицом.

– Я – Лена Быстрова, – сказала она, заметив, что я проснулась. – Я тебя целый день ищу. Меня отец за тобой послал.

Она помолчала, потом села подле меня на постель.

– Ну, чего молчишь? Подумаешь, провалилась! Милая моя, да это прекрасно, что ты провалилась! Вот тоже выдумала: Институт экранного искусства! Нужно получить настоящее высшее образование – вот что! А если у тебя талант, неужели он свое не возьмет? Чехов был кто по образованию? Врач! И что же – медицина ему помешала? Один композитор – фамилию забыла – был химик, а Сеченов – знаешь, знаменитый – был сперва кто? Обыкновенный сапер! Ты не думай, я тоже долго сомневалась, тем более, что у меня все подруги были против, а за меня только отец, и то потому, что я к нему подлизалась. В общем, я выбрала медицинский. И знаешь, что я тебе скажу, – поступай в медицинский. Ты в школе чем интересовалась – природой или историей? Я обобщаю, конечно, но ты меня понимаешь. Если природой – двигай на медицинский! Не проиграешь.

Я слушала ее и молчала.

И вдруг, точно наяву, я увидела старого доктора, сидящего под цветущим каштаном, положив на колени энергично сжатые руки.

<p>ПЕРВЫЕ ГОДЫ</p>

Это было нелегко – отложить исполнение заветного желания и перейти на другую дорогу, по которой я побрела, оглядываясь и спотыкаясь. Горькое чувство неуверенности – чувство, в котором так не хотелось признаваться, – преследовало меня очень долго. Оно усилилось, когда я вошла в жизнь медицинского института и множество дел, забот, впечатлений со всех сторон обступило меня. Это была жизнь, полная сложных отношений, общественных и личных, скрещивающихся влияний, нерешенных вопросов, в сравнении с которыми вопросы, волновавшие лопахинских школьников, казались наивными и даже немного смешными. Словом, это была жизнь, нисколько не считавшаяся с тем прискорбным обстоятельством, что одна из тысяч студенток мечтала стать актрисой и провалилась на испытаниях в Институт экранного искусства.

Почти все студенты работали, и нельзя сказать, что это было легко: занимаясь с девяти до пяти в институте, по вечерам, иногда на всю ночь, отправляться в порт, на дровяные базы, в «Скорую помощь». Но на стипендию, очень маленькую, трудно было прожить, а наша студенческая артель, делавшая шнурки и чернила, почему-то не превратилась в «мощное производственное предприятие» – так подсмеивалась над ней «Risus sardonicus», наша газета.

Это были люди разных возрастов и даже поколений – медики, ушедшие на гражданскую войну и вернувшиеся в институт после перерыва (у некоторых были дети, игравшие на дворе, пока училась мама), и молодые люди, только что окончившие среднюю школу. Это были фельдшеры – пожилые люди, всю жизнь мечтавшие о высшем образовании и теперь сменившие свое прочное положение в украинских, сибирских, уральских деревнях и селах на шаткую, необеспеченную студенческую жизнь. Это были дети интеллигенции, главным образом, молодежь из крестьянских и рабочих семей – словом, люди настолько разные, что иногда казалось даже странным: какое чудо могло объединить их в одной аудитории, лаборатории, в одной комнате студенческого общежития?

Весь первый курс я прожила у Нины, и, кажется, только потому, что у нас не было ни одной свободной минуты, мы не замерзали в этой комнате, отапливаемой паровым утюгом.

Нина училась в консерватории и служила там же, в пожарной охране, так что ей часто приходилось оставаться на ночные дежурства. А я – чем я только не занималась! Гурий достал мне работу в издательстве «Маяк»: для нового календаря нужно было найти подходящие антирелигиозные произведения в стихах и в прозе на каждый праздничный день, придумать имена и т. д.

К сожалению, мне достался не весь календарь, а только конец февраля и половина апреля. Антирелигиозных произведений было мало, и я предложила заменить их естественнонаучными, объясняющими некоторые явления природы – гром, молнию и тому подобное. Эти «произведения» я написала сама, легко разобравшись, к своему изумлению, в книгах, которые еще совсем недавно казались мне очень трудными. Очевидно, лекции старого доктора не пропали даром.

Но вот календарь был сдан, и я устроилась на выставку знаменитого в те годы художника Т. В пустом зале Академии художеств висело на стене его полотно – огромная спираль, в которую были вписаны три геометрические фигуры: шар, куб и призма. По идее художника, который тут же давал объяснения, все три фигуры должны были беспрерывно вращаться, причем в шаре помещалась вселенная, в кубе – солнечная система, а в призме – Земля. Я так хорошо запомнила эти объяснения потому, что каждый день от двенадцати до шести сидела в этом большом, пустом, холодном зале. Было трудно пред положить, что подобное произведение кто-нибудь захочет украсть, но, к счастью, эта мысль не приходила в голову устроителям выставки, – к счастью, потому что за шесть часов дежурства мне платили десять миллионов, или один рубль золотом по курсу Госбанка.

Так прошла вся зима, и я не только успевала служить, не только занималась в институте, но бывала в театрах, и довольно часто мы с Ниной ходили в маленький театр на Невском, «Гиньоль», где ставились только очень страшные пьесы, так что весь вечер приходилось дрожать, а потом Нина не могла заснуть и лезла ко мне в постель, и мы обе тряслись, ругая друг друга.

Почему первые годы моей студенческой жизни представляются мне чем-то вроде кинокартины? Отдельные, бессвязные кадры проносятся передо мной, но это кажущаяся бессвязность: в глубине, до которой я сама добиралась с трудом, они пронизаны одной и той же мыслью – мыслью, которая смутно представилась мне, когда, прислушиваясь к уговорам Лены Быстровой, я вдруг увидела перед собой старого доктора под цветущим каштаном, озаренным лучами заходящего солнца.

Вот я вхожу в зал, где на каменных столах лежат мертвые – мужчины и женщины, старики и дети. А вокруг разговаривают, занимаются, шутят. И я, как другие, разговариваю, смеюсь, ем, едва справляясь с тошнотой, подступающей к горлу. Как другие, я курю, чтобы избавиться от запаха формалина, преследующего меня в столовке, на улице, дома. Страшно, но я провожу скальпелем по восковому, кукольно-послушному женскому телу – «не проснется, мертвая!». Кто она, откуда? Как ее зовут? Отчего она умерла? Есть ли у нее родные?

Это первый день в анатомическом театре.

Вот на собрании я рассказываю свою биографию, и стипендия в двадцать пять рублей присуждается мне подавляющим большинством голосов.

На первом курсе я увлекаюсь вечеринками – теми самыми, о которых с изумлением вспоминаешь на пятом! Неужели это я тащу через весь город из одного дома патефон, из другого – пластинки, огорчаюсь, что в маленькой комнате нельзя танцевать, сержусь на Лелю Сопикову, у которой прекрасная квартира на Загородном.

Вот я слушаю лекции, составляю конспекты, зубрю по ночам, волнуюсь перед сессией, а из сердца все не уходит горькое сознание неудачи. «Вы можете стать кем угодно. Но актрисой – даже очень плохой – вы не будете никогда!» Я слышу эти слова на лекциях, читаю на страницах учебника, среди бесчисленных латинских названий…

А жизнь идет, день за днем, за месяцем месяц. Очень жаль, но выясняется, что я ничего не знаю по физике, даром что выпускной экзамен сдала на «вуд». На свете есть, оказывается, химия – предмет, которого почему-то не было в нашей школьной программе.

Анатом утверждает, что нет ничего вреднее зубрежки, что главное в его науке – система. Удачно соединяя эти понятия, я систематически зубрю анатомию – в трамваях, на заседаниях, на выставке художника Т. – и зазубриваюсь наконец до того, что о каждом движении, своем или чужом, невольно начинаю думать с анатомической точки зрения. Вот передо мной идет человек – и я думаю, какие у него сокращаются мышцы. Вот Леша Дмитриев, наш секретарь профкома, произносит речь на свою любимую тему – о вреде ухода в академработу, – а я думаю: «Какая великолепная работа musculi orbicularis ori!»

Жизнь идет, день за днем, за месяцем месяц. И вдруг все останавливается, уходит из глаз, замирает.

Зимним январским днем 1924 года миллионы людей под траурными знаменами направляются на Марсово поле. Глухой, взволнованный говор. Похудевшие лица с твердой складкой у рта, с провалившимися глазами: «Товарищи, умер Ленин».

Гудки заводов – траурный салют. Маленькое красное солнце, неподвижно стоящее в туманном морозном небе, и слезы, и молодые клятвы верности тому, кто доказал, что в нашей власти – и в моей – изменить жизнь и сделать ее счастливой и прекрасной…

Я сказала, «что моментальные снимки» первых студенческих лет лишь кажутся бессвязными, а на самом деле далеко не случайно, что в памяти сохранились именно они, а не десятки и сотни других! Да, может быть! И все-таки главная причина этой неполноты и бессвязности заключается в том, что, после моего провала в Институте экранного искусства, я долго жила, не чувствуя в душе того горения, которое озаряет все вокруг и делает каждую подробность жизни запоминающейся и отчетливо яркой. Этот период кончился, когда на втором курсе я услышала лекции профессора Заозерского.

Он читал микробиологию, и первая лекция была как бы введением, но как не подходило к ней это слово! Это были живые картины из истории науки, которые он рисовал перед нами, как волшебник, одной фразой, одним энергичным движением маленькой пухлой руки. Так появился перед нами охваченный чумой Лондон 1605 года, полчища крыс, поселившихся в опустевших домах, белые кресты у входов, костры на перекрестках, ночные бесконечные вереницы телег, перевозивших трупы, толпы безмолвных жителей у королевского дворца – считалось, что прикосновение короля изгоняет болезнь. Он прочитал сообщение, появившееся в газете «Интеллидженс»: «Сим объявляется, что его величество изъявило непоколебимое решение никого более не исцелять до дня Михаила Архангела. Да примут сие к сведению лондонцы и да не потерпят разочарования в своих надеждах».

Тысячу раз я видела деревянные диски на канатах, которыми закрепляют у пристаней пароходы, и только теперь, из лекции Заозерского, узнала, что эти диски мешают чумным крысам спускаться на берег.

Он рассказал, что, когда Дженнер открыл прививку против оспы, его противники основали специальный журнал, в котором, искажая факты, порочили оспопрививание. Борьба была перенесена в парламент, где почтенные джентльмены доводами из Библии доказывали, что вакцинация – это преступное и позорное дело. Прививка коровьей оспы, утверждали они, может превратить человека в корову.

– Это было сто двадцать лет назад. Но борьба продолжается. В Англии до сих пор нет закона об обязательном оспопрививании. Таким образом, нельзя сказать, что усилия противников Дженнера остались безуспешными, – с иронией добавил Заозерский. – В Британии Библия победила.

Не помню, как он перешел к Мечникову, помню только движение интереса, пробежавшее по аудитории, когда он сказал, что прекрасно знал Мечникова и работал у него на бактериологической станции в Одессе в 80-х годах. Веселое выражение заиграло на его лице, едва он упомянул это имя, и обширные, как бы написанные маслом исторические картины сменились маленькими, выпукло-точными, которые он стал быстро показывать нам одну за другой.

Вот девятилетний мальчик читает своим братьям лекцию и платит каждому по две копейки, чтобы они дослушали ее до конца. Но братья великодушно отказываются от гонорара. Вот шестнадцатилетний гимназист печатает первую рецензию, а восемнадцатилетний студент – первый научный труд. Вот Мечников решает пройти четырехлетний университетский курс в течение двух лет и проходит еще скорей – в полтора года. Вот двадцатилетний юноша докладывает о своих исследованиях на съезде зоологов в Германии, а двадцатидвухлетний, вернувшись в Россию, получает первую премию имени Бэра.

Проходит еще три года, и профессор читает свою первую лекцию в переполненной аудитории Одесского университета.

– Прибавим к этим знаменательным цифрам еще одну, – смеясь, сказал Заозерский. – Ему не было и тридцати лет, когда его труды получили мировую известность. Что же это были за труды? Он был зоологом – почему же в русской и мировой микробиологии его имя занимает первое место? Было бы непосильной задачей рассказать обо всем, что сделал этот человек, занимавшийся вопросами происхождения и развития низших животных, механизмов защиты организма от микробов, естественной историей, причинами преждевременной старости человека. Я остановлюсь лишь на одной блестящей странице его биографии. Я расскажу о гениальном открытии фагоцитоза…

Оля Тропинина, моя подруга по институту, о которой я еще расскажу, как-то сказала, что лекции Николая Васильевича Заозерского так же похожи на его печатный курс, как гениальное исполнение какой-нибудь симфонии – на ее нотную запись. В самом деле, какими холодными кажутся слова: "1882 год. Италия, чудная природа мессинского побережья. Мечников один; семья уехала в цирк. Усталые глаза не отрываются от микроскопа. Он наблюдает жизнь подвижных клеток в личинке морской звезды… " И какую глубину, какую живописность придавал им Заозерский, заставлявший слушателей почувствовать за этими словами рождение гениальной мысли!

У меня защипало в горле, и по спине, поднимаясь все выше, побежали звездочки восторга и счастья. Шепот раздался за моей спиной, я обернулась. Незнакомый студент, пыхтя и гримасничая, писал записку Маше Коломейцевой, моей соседке по комнате. Маша сидела, вся красная, с трудом удерживаясь от смеха. Она не слушала Заозерского вот что меня поразило! Впрочем, эта сцена лишь скользнула передо мной и мгновенно ушла из сознания.

Полный, немного сгорбленный пожилой человек с седой бородкой, с быстрыми, легкими движениями маленьких рук расхаживал по аудитории и говорил о неоткрытых тайнах природы.

– Уходящий в бесконечность путь научного труда лежит перед мыслящим человеком. Это путь сомнений, исканий. Но зато какие светлые минуты достаются на долю того, кто в результате этих мучительных трудов и исканий находит хоть крупицу общей истины, объясняющей еще неведомую тайну природы! Сегодня мы говорили о великих умах прошлого, шедших вперед, в то время как миллионы спотыкались в непроглядном мраке. Судите же сами, какая гордая задача ждет тех, кто захочет повернуть науку лицом к этим миллионам…

Случалось ли вам когда-нибудь испытывать чувство возвращения времени, когда начинает казаться, что все происходящее с вами уже было когда-то прежде, в детстве, или, может быть, даже во сне? Врачи называют это явление «ложной памяти». Именно это чувство я с удивительной силой испытала на лекциях профессора Заозерского. Разумеется, это было возвращением к тем долгим зимним вечерам, которые я некогда провела на скамеечке, подле ног старого доктора, обутых в рваные боты, когда полудетское воображение впервые с изумлением остановилось перед сложностью и красотой живого. Но наука старого доктора представлялась мне в отвлеченно-поэтическом виде, а теперь, когда я слушала Заозерского, поэзия на моих глазах становилась живой, увлекательной правдой.

Скоро начались практические занятия по микробиологии, ассистенты стали учить нас, как обращаться с микроскопом, как окрашивать микробы, – и у меня было ощущение, что я зашла в таинственный мир Павла Петровича с черного хода – зашла и стою на «кухне», с любопытством оглядываясь кругом. Но вот предмет был сдан, а я все еще чувствовала, что не сделала из «кухни» ни шагу. Я только догадывалась, что именно эта, внезапно вспыхнувшая уверенность, что интереснее микробиологии нет ничего на земле, ведет меня вперед, помогая найти дорогу среди множества противоречивых впечатлений.

Ранняя зима. Утро после бессонной ночи, когда было обдумано каждое слово. Кафедра микробиологии. Ассистентка Николая Васильевича, к которой решено обратиться именно потому, что она ассистентка. Женщина женщине не откажет.

– Я интересуюсь микробиологией. Позвольте мне у вас заниматься.

Высокая, красивая женщина, иронически улыбаясь, смотрит на меня сверху вниз.

– Какой же раздел этой науки занимает вас больше других?

Ответ давно выучен наизусть и минувшей ночью тысячу раз повторен под одеялом.

– Меня занимает открытие ультрамикроскопического мира, которое нельзя рассматривать иначе, как появление нового, широкого поля действия для эволюционной теории.

Долгая пауза.

– Хорошо, я поговорю с профессором. Впрочем, едва ли он разрешит: у нас нет свободного места.

Снова пауза. Ассистентка молчит, и я ухожу из лаборатории. В непонятном, беспечном настроении я брожу по коридорам, заглядывая то в один кабинет, то в другой. В состоянии отчаянной решимости, переходящей в полное отсутствие мысли, я спускаюсь в вестибюль и, спросив у сторожа, когда придет профессор, степенными, но легкими шагами направляюсь прямо в его кабинет.

Ни души! Но, должно быть, служитель, принесший графин с водой, только что вышел – еще качается в графине вода и зайчики бесшумно, послушно перебегают со стены на ковер, на портьеру, за которой я стою не дыша.

Профессор является – его легко узнать по шуму дыхания, шороху шагов и вообще по какому-то ему одному присущему добродушному шуму. Сотрудники входят и выходят, красивая нарядная ассистентка проплывает так близко, что я чувствую движение воздуха от ее качнувшегося платья. Зайчики еще перебегают, но все короче размах, еще минута – они остановятся, и тогда… Я слушаю, как профессор встает и неторопливо запирает двери на ключ. Насвистывая, он направляется прямо ко мне. Он хватает меня за руку и вытаскивает из-за портьеры.

– Ну-с, сударыня?

Я знаю, что нужно сказать: «Профессор, я интересуюсь микробиологией с детства. Позвольте мне работать на вашей кафедре».

Но вместо этих убедительных, давно заученных слов я говорю: «… Ав-ва-ва».

– Что такое?

В первый, но далеко не в последний раз я слышу, как Заозерский смеется. И что это за добродушный, оглушительный смех!..

На всю жизнь запоминается мне разговор, в котором на самые важные в моей жизни вопросы я отвечаю только «да» или «нет».

– Ясно ли вы представляете, что вас ожидает в дальнейшем? Вы, может быть, думаете, что наука – это легкое дело? Это, сударыня, годы труда, самоотверженного и незаметного! Да что там годы – вся жизнь! Это отчаянье, когда вдруг убеждаешься, что десятки опытов пропали напрасно. Когда из этих опытов другой ученый делает вывод, который прошел мимо тебя. Вам, например, кажется, что вы умеете думать?

– Да.

– Сомневаюсь.

Он смотрит внимательно, добродушно, лукаво.

– Думать – это упорно исследовать предмет, подходить к нему с той и с другой стороны, собрать все доводы в пользу того или другого мнения о нем, устранить возражения, признать пробелы там, где они есть, и доказать, что их нет там, где находят другие. Вот это вы умеете?

– Нет.

– А хотите заниматься наукой! А замуж пойдете? Вам сколько лет – двадцать? Пройдет еще два или, самое большое, три года, и все науки в мире покажутся вам просто вздором в сравнении с привязанностью любимого человека.

– Нет, нет!

Он улыбается, теребит бородку – доволен.

– Ну что ж? Тогда по рукам?

– Да, да.

Не помню, где и когда я узнала, что до Николая Васильевича в России не было ни одной кафедры бактериологии, что сначала она помещалась в одной комнате, а весь штат состоял из профессора и служителя. Профессор своими руками приготовлял для практических занятий материал и посуду.

Теперь это было большое двухэтажное здание, по которому ходил, улыбаясь и насвистывая «Реве тай стогне Днипр широкий», полный человек с седой бородкой и лукавыми молодыми глазами.

В течение двадцати пяти лет – юбилей был отпразднован, когда я перешла на второй курс, – он вел кафедру, и это не помешало ему руководить крупнейшими экспедициями против чумы и холеры. Он был в Аравии, Маньчжурии, Персии, Индии, Монголии и Китае. В «Ниве» 1895 года напечатано много фотографий, изображающих противочумную экспедицию Заозерского в Китай. Среди них одна очень странная: мандарин торжественно вручает русскому доктору китайчонка. Этого китайчонка Николай Васильевич нашел в деревне, вымершей от чумы, привез в Петербург, усыновил, и теперь на кафедре время от времени можно было видеть добродушного молодого китайца, который, к огорчению Николая Васильевича, не проявлял ни малейшего интереса к микробиологии, но зато делал великолепные вещи на токарном станке.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48