Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Открытая книга

ModernLib.Net / Классическая проза / Каверин Вениамин Александрович / Открытая книга - Чтение (стр. 23)
Автор: Каверин Вениамин Александрович
Жанр: Классическая проза

 

 


…Я догнала этих людей километрах в семи от Коша, слезла с лошади, поздоровалась и сказала, что мне нужно поговорить с ними по делу. Раздались голоса:

– По какому "там еще делу?

Но я объяснила очень спокойно, что дело важное и касается не только меня или их, а всего Союза.

Они опять закричали:

– Какого еще союза?

Я сказала:

– Советского. А какого же еще? Он у нас только один.

Среди снопоносов было несколько женщин, которые лечились у меня, так что сначала я обратилась именно к ним. Но все-таки у меня ничего бы не вышло, если бы не чувство раздражения, преследовавшее меня с утра и наконец превратившееся в ненависть, от которой у меня начиналось сердцебиение. Напряженные усилия десятков и сотен людей, которых я перевидала за этот длинный день, неизбежно натыкаются на тайную преграду – вот что было теперь совершенно ясно для меня, и я не могла не заговорить об этом. Возможно, что это был плохой агитационный прием, но в ту минуту я очень мало думала о приемах, а просто говорила о том, что лежало у меня на душе. Кажется, я довольно удачно срезала какого-то толстомордого, который сунулся из толпы и крикнул:

– Чего уши развесили? Или еще не надоело этих балакирей слушать?

В общем, мне удалось уговорить снопоносов вернуться. Мы условились, что на Графскую поедет только старшина артели с тем, чтобы выяснить, правда ли, что единоличники платят за поденщину больше. Зная экономическое положение местного крестьянства, можно было не сомневаться в том, что этот слух пущен с единственной целью: подорвать уборку совхозного урожая.

Я вернулась на Главный Хутор и прежде всего отправилась к директору рассказать историю со смазочным маслом, которая особенно возмутила меня. Но директор с секретарем парткома уехали на один из отдаленных участков. Я приняла душ, зашла к больным. Потом поужинала, едва справляясь с сонливостью, внезапно разлившейся по телу, торопливо разделась, легла – и не уснула. Среди множества острых впечатлений минувшего дня лицо Клавы Борисовой, расстроенное, взволнованное, с полными слез глазами, явилось передо мной как живое. Верно ли я поступила, отложив операцию? Что, если начнется общее заражение крови? Машина ушла за Борисовой в восемь часов, сейчас одиннадцать, а Катюша все не стучит – стационар помещался в первом этаже, и когда нужно было меня вызвать, Катюша стучала в потолок палкой от швабры.

Окно смутно виднелось в темноте. Распахнуть бы окно, чтобы ворвалась в комнату ночная свежесть. Вдохнуть ее полной грудью, чтобы остановилось на мгновение сердце! Замерзнуть, а потом, согревшись под одеялом, уснуть – так я бывало и делала, когда не спалось. Да нет, куда там! Откроешь окно, и войдет в комнату горячее дыхание песчаных пустынь. Суховей несется по дорогам и без дорог, шагает по крышам, треплет палатки, входит вместе с людьми в их дома, врывается в их короткие, беспокойные сны.

Я задремала, кажется, на пять минут, а открыла глаза – и оказалось, что слабый утренний свет уже бродит где-то далеко в степи.

Катя постучала – это значило, что привезли Борисову…

Только что я осмотрела Клаву и сидела подле нее, думая, что хорошо бы все-таки еще хоть часок подремать, очень довольная, что мое лечение помогло и что почти наверно удастся избежать ампутации или в самом крайнем случае придется отнять один палец, – когда за окном послышался шум подъехавшей машины. Раздались приглушенные голоса: «Да поворачивай же! Слева поддержи! Осторожно!»

Потом внесли Данилу Степаныча – на тенте, с перекатывающейся головой, с открытыми, ничего не видящими глазами.

<p>КОРОЧКА ХЛЕБА</p>

Это было к вечеру. Я вытирала Даниле Степанычу руки одеколоном и вдруг почувствовала, что пальцы его руки дрогнули и слабо пожали мои.

Темная майка была наброшена на абажур переносной лампы, чтобы свет не беспокоил больного. Я откинула майку и нагнулась над ним. Глаза были открыты.

– Данила Степаныч!

Это было так, будто, спотыкаясь, с трудом узнавая давно покинутый мир, он ощупью возвращался откуда-то издалека.

– Данила Степаныч, это я, Таня. Вы слышите меня?

Молчание.

– Вы были больны, а теперь поправляетесь.

Я стала читать ему вслух и вдруг заметила, что он не слушает, думает о чем-то своем.

– Хотите отдохнуть, Данила Степаныч?

Он покачал головой.

– Я вот думаю… Ведь вам еще не прислали нового фельдшера?

– Нет.

– Может быть, стоило бы поговорить о Машеньке в крайздравотделе?

– Ах, черт побери! Да как же это не пришло мне в голову? В самом деле! Буду в Сальске, поговорю с Дроздовым, – сказала я, хотя это было сложно: без серьезного повода перевести фельдшера из Анзерского посада в Сальский райздрав.

– Вы напишете ей об этом?

– Непременно.

С тех пор мы часто беседовали о Маше, и хотя я, разумеется, не могла записать наши разговоры в «графе назначений», они действовали на Данилу Степаныча лучше любого лекарства.

Суховей утих, мой стационар опустел во время уборки, и у меня вдруг оказалось так много свободного времени, что я снова принялась за своих светящихся вибрионов.

Это было не впервые, что, встречаясь с неразрешимыми – так мне казалось – затруднениями, я перелистывала записи лекций Павла Петровича и всегда находила в них что-нибудь неожиданное, выходящее далеко за пределы учебников и общепринятых курсов.

Был случай, когда, занимаясь у Заозерского, я наткнулась на мысль, которая помогла мне справиться с первой научной задачей. Но сейчас… Сколько ни перелистывала я три самодельные тетради – о свечении вибрионов не нашлось ничего. Зато в самую раннюю тетрадь была вложена одна из сказок, которые уже совсем давно, в детские годы, рассказывал мне Павел Петрович, и я с интересом принялась разбирать корявые детские строки:

"И ночной сторож послал свою дочку в аптеку: "Аптекарь будет предлагать тебе самые лучшие микстуры и мази. Но ты попроси у него лекарство, которое называется «чудесная плесень»… "

Комната старого доктора вспомнилась мне под столом, на окнах, на шкафу – везде лежали медицинские журналы и книги. На одном подоконнике стоял микроскоп, а на другом в старом, треснувшем стакане всегда лежало что-нибудь заплесневелое – кусочек сыра или хлебная корка.

Но что же Павел Петрович думал о плесени, которая во все времена и у всех народов внушала лишь отвращение? Он думал – это я помнила ясно, – что в обыкновенной зеленой плесени содержатся какие-то целебные силы. А что, если поставить опыт в моей маленькой лаборатории?

…На этот раз я не воображала, что вижу сон, не мчалась ночью с пробирками в кастрюльке к доктору Дроздову – он как раз был в зерносовхозе, – не сидела до утра, боясь, что пробирки погаснут. Я села писать статью, и горы исписанной и разорванной бумаги появились в моей комнате на столе, под столом, на окне, на кровати. Каждая фраза в отдельности еще выходила кое-как сама по себе, но соединять их… это была тяжелая, почти физическая работа! И когда эта статья, каждая страница которой написана не чернилами, а, можно сказать, кровью, была наконец закончена, я разорвала ее, потому что мне пришло в голову попробовать «передать» свечение от холероподобного к настоящему холерному вибриону…

Однажды – это было уже поздней осенью – я сидела подле Данилы Степаныча и читала «Британский журнал патологии». Доктор Дроздов, застав меня как-то за самоучителем английского языка, прислал мне несколько старых номеров этого журнала. В этот день чтение шло медленно, и не только потому, что приходилось ежеминутно заглядывать в словарь, но и по другой, более важной причине. В кармане моего халата лежало письмо от Андрея.

Данила Степаныч, решавший шахматную задачу, отложил ее и тяжело вздохнул.

– Что случилось, Данила Степаныч?

– Скажите, Татьяна, вы не думаете… Только, пожалуйста, откровенно скажите! Вы не думаете, что моя болезнь могла повлиять на какие-нибудь психические центры?

– Еще новости! Откуда такие мысли?

Репнин снова вздохнул и, не ответив, повернулся к стене.

– Вы не будете сердиться, Татьяна?

– Честное слово, не буду.

Он мрачно уставился в потолок.

– Я вам до сих пор не говорил, потому что надеялся, что это пройдет, хотя у меня вообще тонкий нюх, и если бы запаха не было, я бы не подумал, что это именно плесень. Но потом я обнаружил, что мне начинает казаться, именно когда входите вы, и тогда стало ясно, что это галлюцинация, только не звуковая или зрительная, а нюхательная, наверно, такая бывает. А раз появилась галлюцинация… Что с вами?

Я чуть не упала со стула от смеха… Он приподнялся на локте и с беспокойством посмотрел на меня.

– Это не галлюцинация, Данила Степаныч, от меня действительно пахнет плесенью. Катя мне еще вчера сказала об этом. У меня сейчас такая работа – я изучаю плесень. А плесень бывает разная: одна растет на сыром кирпиче, другая на щепке, а третья на разбитом цветочном горшке, выброшенном на помойку. Вот я и подбираю эти предметы и, случается, таскаю с собой. Но сейчас у меня как раз ничего такого нет. – Я вывернула карманы халата. – Так что одно из двух: либо я уже пропахла насквозь, либо у вас выработалось нечто вроде условного рефлекса.

– А зачем вы изучаете плесень? Объясните, Татьяна. Вы думаете, я не пойму?

– Да тут и понимать нечего, настолько это просто! Жил некогда в маленьком захолустном городке старый врач, который занимался, насколько это было в его возможностях и силах, микробиологией. Возможности были тогда небольшие: микроскоп, два десятка пробирок да медицинские журналы, которые он выписывал из Москвы и Петрограда. Он был очень болен и очень стар уже и в те годы, когда я десятилетней девочкой познакомилась с ним. Много лет – вероятно, двадцать или тридцать – он писал свой «труд», и для нас в детстве это слово означало не только толстую рукопись с множеством закладок, лежавшую на его столе, но и то, что он постоянно работал над ней, зачеркивал, снова писал. А иногда он читал нам страницу-другую. И мы…

– Кто это «мы»?

– Мы… Ну, в общем, его племянник Андрей Львов и я…

Данила Степаныч посмотрел на меня, подняв крупные брови, которые стали особенно заметны на похудевшем лице.

– Ох, что-то вы покраснели, доктор!

– Я? Вовсе нет.

Но я не только покраснела, а еще и сунула, без малейшей необходимости, руку в карман своего халата.

– Но при чем же здесь все-таки плесень, Татьяна?

– А вот при чем: когда мы подросли, Павел Петрович прочел нам несколько лекций. Это было уже после революции, в тысяча девятьсот двадцать втором году. Я записала их, но кое-как, потому что была тогда глупой девчонкой и мечтала, что стану великой киноактрисой, а не врачом на сельском участке. В этих лекциях он высказал мысль, что плесень, обыкновенная плесень, обладает целебными свойствами. Вот я и пытаюсь проверить эту на первый взгляд очень странную мысль.

– И получается?

– Пока еще трудно сказать.

– Как, вы сказали, его фамилия? Лебедев? Он известен в науке?

– Нет, неизвестен.

– Почему?

– Потому что его труды не были опубликованы. Больше того, они пропали.

– Пропали?

– Да. Они случайно оказались в руках одного темного дельца. Это сложная история.

Незадолго до этого разговора я написала Лене Быстровой с просьбой зайти в прокуратуру, и она ответила, что была и узнала, что Раевский за какие-то грязные дела еще в 1928 году был выслан из Ленинграда. Рукопись Павла Петровича у него не нашли, и работник прокуратуры сказал, что на успех мало надежды.

– Но ведь вы, Татьяна, знаете, о чем он писал?

– Приблизительно.

– Стало быть, можете рассказать содержание?

– Рассказать – никто не поверит, Данила Степаныч. Нужно доказать, а это далеко не так просто.

Репнин задумался.

– Вот что я хотел вам сообщить, Татьяна, – сказал он, – если для ваших опытов понадобится бывший здоровый мужчина, выжимавший два пуда левой рукой, обратитесь к инженеру Репнину Д. С. Адрес известен.

Я поблагодарила и сказала, что для подопытного животного инженер Репнин Д. С. неудобен – слишком беспокойный объект: то влюбляется без памяти, то лежит при смерти, то волнуется, что сошел с ума…

<p>О ЛЮБВИ</p>

Мы не виделись долго, два года, и это были годы, когда все как бы сдвинулось в душе и стало другим, чем прежде. Я смутно чувствовала эти перемены, и мне казалось, что нужно остановиться, оглядеться, подумать – что же все-таки происходит со мной? Но некогда было оглядываться, и какая-то беспокойная, неуверенная, так и не собравшаяся с мыслями, встретила я Андрея.

Он понял все это сразу – он всегда понимал меня лучше, чем я сама, – и уже через полчаса забылось это беспокойство о том, что я изменилась, стала грубее и проще и что он будет разочарован, увидев меня. Но на смену одному беспокойству явилось другое: я была счастлива тем, что он приехал, но счастлива как-то иначе, чем ожидала. Быть может, я слишком часто представляла себе эту встречу? Быть может, нет ничего удивительного в этом несовпадении между тем, что было между нами, и тем, о чем я думала, закрыв глаза, с бьющимся сердцем?

Потом все забылось в остром, налетевшем чувстве нежности, разгоревшемся в сердце…

На другой день после приезда Андрея мы зарегистрировались в Сальске, а потом, прямо из загса, отправились на вокзал. Решено было провести отпуск не на курорте, хотя самые лучшие курорты были рукой подать, а поехать куда глаза глядят и жить где придется, не загадывая вперед дальше, чем на день. Так мы попали в Корчевск, маленький городок на берегу Азовского моря, только потому, что Андрею захотелось посмотреть Сиваш. Но оказалось, что Корчевск стоит не на Сиваше, а на проливе, соединяющем Сиваш с Азовским морем, и самое неинтересное, что мы увидели в приятном, чистом городке, был именно этот пролив, в котором, не помню почему, нельзя было даже купаться.

Загорелый усатый рыбак, поджав под себя ноги, сидел на песке подле перевернутой лодки. Андрей почему-то решил, что этот рыбак – участник героической переправы через Сиваш во время гражданской войны, и подъехал было к нему с наводящим вопросом. Но рыбак оказался приезжий, из Бердянска, и хотя, как вскоре выяснилось, принимал участие в гражданской войне; но скромное – служил кашеваром.

– А далеко отсюда до Бердянска? – спросил Андрей.

– Около суток.

– На пароходе?

– Да.

Андрей посмотрел на меня с торжествующим видом.

– Таня, махнули в Бердянск? А?

– Махнули.

– Когда отправляется пароход?

– Ушел сегодня утром.

– Ушел! – закричал Андрей с таким ужасом, как будто он всю жизнь собирался в Бердянск. – Черт возьми, какая неудача! А на лодке нельзя добраться до Бердянска?

Я прыснула. Он сердито взглянул на меня.

– На лодке? – переспросил рыбак. – Не знаю. Я лично не возьмусь.

– Почему?

Рыбак подумал и лениво усмехнулся в усы.

– Щекотливая идея. Закурить не найдется?

Андрей отдал ему свои папиросы, и мы ушли, потому что я сказала, что не поеду на лодке в Бердянск – меня укачает.

За обедом – мы зашли в кафе – самым вкусным блюдом оказались помидоры, маленькие, розоватые, необычайно душистые; потом, куда бы мы ни поехали, я везде спрашивала эти помидоры. В кафе не было никого, кроме нас.

…Я забыла, как светлеют у Андрея глаза, когда он начинает говорить о чем-нибудь с увлечением. Когда я думала о нем, он представлялся мне усталым, похудевшим, таким, каким я видела его в Ленинграде. А он приехал загорелый, веселый, и не задумчивостью веяло от него, как бывало, а твердостью, отчетливостью, прямотой. Все как бы определилось в нем, и даже растрепанный белокурый ежик волос над большим лбом стал прямой и высокий. И смеяться он стал по-другому, так, что становились видны все белые, ровные зубы. Так и казалось, что для него нет ничего, что нельзя было бы объяснить последовательно и ясно. Но за этой отчетливостью сложившегося человека вдруг становился виден мальчик, некогда составлявший «таблицу вранья» и беспощадно разоблачавший запутанные отношения взрослых.

Мы заговорили о его будущей работе: ему предложили интересную работу в Москве, в противоэпидемическом отделе горздрава.

– В сущности, я думал об этом всегда. – Он замолчал, и я увидела по его глазам, что он мысленно уходит от меня, от всего, что нас окружало. – Или, точнее, с того дня, когда в Лопахин привезли голодающих Поволжья и мы с тобой «жарили» над плитой армяки и рубашки. Я тогда впервые подумал, что, может быть, больше всего мне удастся сделать в эмидемиологии. Хочется, понимаешь ли, сделать много. А тебе?

– А мне – хорошо, хоть бы и мало.

Мы вернулись в гостиницу, заглянули в свой номер, выяснили, что в нем очень душно и что наши дорожные мешки висят на своих местах, и снова отправились бродить по Корчевску.

Где-то близко находился знаменитый заповедник Аскания-Нова. Но в Асканию нужно было ехать поездом через Ново-Алексеевку, а мне почему-то не хотелось ехать поездом, и, разыскав извозчика – кажется, единственного в городе – мы стали уговаривать его довезти нас до Аскании-Нова. Очень скоро выяснилось, что это вздор – до заповедника было не меньше ста километров, но мы сдались, только когда извозчик – маленький, горбоносый и добродушный – показал нам свою бричку, на которой не чаял довезти нас до станции, не то что до Аскании-Нова. И вечером, в десятом часу, мы отправились на этой бричке на станцию, находившуюся от города километрах в семи.

Вечер был тихий, но не душный, и когда мы выехали в степь, стало казаться, что все это было уже когда-то: возница тихонько пел – бормотал какую-то песню, последние краски заката горели перед нами, красные шапки татарника вспыхивали в высокой траве, и тесная бричка, поскрипывая, катилась по мягкой дороге.

Сиденье было неудобное, и Андрей крепко обнял меня. «А то выпадешь, – смеясь, сказал он, – и ищи ветра в поле».

…Он спросил откуда-то издалека: «Спишь?» Я поцеловала его в щеку, положила голову на плечо, и полузабытый сон медленно, прошел перед глазами. Вот я еду куда-то, не знаю с кем. С тем, кого я люблю. Тихо вокруг, мягкий ветер клонит траву, бесшумно ходит над степью. Мы едем – куда? Не все ли равно! Лишь бы долго еще старый возница бормотал свою протяжную песню да мягкие фонтанчики пыли вылетали из-под копыт. Лишь бы долго еще справа и слева от нас проплывали высокие душистые травы и совы, мигая слепыми глазами, сидели на телеграфных столбах. Лишь бы долго еще свет от единственного фонаря, который зажег наш возница, бежал рядом с нами, по мягкой дороге. Лишь бы он был рядом со мной – тот, кого я люблю. Но разве не был он рядом со мной?

Вот он наклонился, чтобы поправить сено в ногах: в бричке было слишком просторно и ноги болтались. Вот, не разгибаясь, спросил он: «Теперь удобно, Танюша?» – и я сверху увидела его доброе, твердое лицо. Вот заговорил о чем-то – и замолчал, только тихонько поцеловал меня, почувствовав, что мне не хочется говорить. В сумраке, надвигавшемся с каждой минутой, он казался таким молодым, совсем мальчиком, в своей серой кепке, откинутой на затылок.

Мы достали только жесткие, бесплацкартные места, и вагон попался странный, с очень широкими двухэтажными нарами, на которых было удобно лежать, а сидеть неудобно. Зато он был почти пустой, без сомнения, именно по этой причине!

Проводник поставил в фонарь свечу и ушел. Потом кто-то закурил от свечи, не заметив, что мы сидим на нарах, как турки, с поджатыми под себя ногами. Потом какая-то женщина развязала носовой платок под фонарем, оглянулась, сосчитала деньги, ушла – и тоже не заметила нас. Это было забавно – как будто мы и существовали и не существовали на свете. Потом огарок погас, но в вагоне почему-то не стало темнее.

– Ты даже не представляешь себе, как ты изменилась. Ты совсем не знала себя – это было очень заметно. Я вспомнил сейчас, как мы однажды шли по деревне – это было в Анзерском посаде, – ты подхватила какого-то малыша, стала играть с ним, а потом сказала: «Никогда не знаешь, что будешь делать через минуту».

– А теперь знаю?

– Догадываешься. Ты стала другой. Решительная и… мягче.

– А тебе нравится, что я стала другой?

Андрей в темноте нашел и поцеловал мою руку.

– Что тебе пишет Заозерский?

– Он пишет, что рассказал академику Никольскому о моих светящихся вибрионах.

– И что сказал Никольский?

– Что я молодец.

– Ты, кажется, спишь?

– И не думаю.

– Не спи, пожалуйста. А то и я засну, – сонным голосом сказал Андрей. – И мы уедем черт знает куда.

– Зажечь свечу?

– Нет.

– Сказать, что я люблю тебя?

– Да.

Мы разговаривали, пока я все-таки не уснула, положив голову на его широкую руку.

…В Аскании мы позавтракали у ларька арбузом с белым хлебом, и это было так вкусно, что я забылась и облизала пальцы – поступок, о котором я пожалела, потому что Андрей потом издевался надо мной целый день.

Главный дом заповедника был очень нарядный – белый, с просторным крыльцом. В глубине двора стояли хозяйственные постройки под белыми черепичными крышами, отделанными по краям белой же узорной черепицей. Вдоль газона, засеянного перед главным домом, росли какие-то невысокие круглые густые деревья, и все вместе производило впечатление чистоты и уюта.

– Вот бы дали нам комнатку в этом доме, – сказал, поднимаясь по лестнице, Андрей.

– Ну, а это уже просто как в сказке «Три желания», – сказал он через четверть часа, когда завхоз дал нам маленькую, но светлую комнатку именно в этом доме.

Еще в поезде он вспомнил, что асканийские зоологи поставили перед собой задачу вывести зубробизонов, и теперь с таким азартом принялся объяснять мне тонкости этой задачи, что продолжал говорить, даже когда, переодеваясь, я выставила его в коридор.

Но вот мы пошли в асканийский парк. Что это был за великолепный, тенистый, просторный парк! И что за наслаждение было бродить по нему с Андреем, который рассказывал об Аскании интересно, подробно, как будто прожил в ней всю свою жизнь!

– Прочел одну-единственную книгу, – смеясь, ответил он. – И притом детскую. Издание Детгиза.

Но о научной работе в Аскании, которую он обрисовал со знанием дела, ведь не мог же он прочитать в детской книге?

– А это другой источник. Здесь в прошлом году работал Ковшов. Слышала о Ковшове? Превосходный зоолог. Мне о нем много рассказывал Митя.

– Вот хорошо, что ты заговорил о Мите, – сказала я спокойно. – Как он?

– Я его не застал в Москве. Он в Ялте. Заедем отсюда в Ялту?

– С удовольствием. Мне очень хочется его повидать.

– Мама была одна, так что я знаю о нем только с маминых слов. В общем, она огорчается.

– Почему?

– По многим причинам. Она считает, например, что он мог бы иногда ложиться раньше, чем в три часа ночи.

– Много работает?

– Очень.

– Жена с ним?

– Да, к сожалению.

Когда Андрей сердился, он начинал немного косить. Косил он и сейчас, без сомнения потому, что я заговорила о Глафире Сергеевне.

– Беда мне с ним, – сказал он, вздохнув. – Митя умен, честен, талантлив. Как не чувствовать эту душевную пустоту, эту ложь – ведь она лжет ему на каждом шагу! Как не видеть, что она просто ставит на него, как ставят на карту?

– Он видит, и чувствует, и понимает все это в тысячу раз больше, чем ты.

– Ты думаешь? Тогда почему же…

– Потому что он любит ее.

Андрей пожал плечами.

– Это не любовь, а болезнь воли. Любить такую женщину – это значит любить самые темные стороны собственной души.

Мне вспомнилась Глафира Сергеевна, пополневшая, с тяжелым, исподлобья, взглядом, и рядом с ней – Крамов, вежливый, бледный, в прекрасно сшитом костюме, под которым чувствовались узкие плечи, тонкие ноги.

– Андрей, мне давно хотелось… Может быть, я должна была рассказать тебе об этом сразу же после того, как я узнала, что ты любишь меня.

Я замолчала. Потом начала: «Ты помнишь?» – и опять замолчала. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь, а между тем почему-то трудно было вздохнуть.

– Но теперь это стало уже невозможно… Теперь, когда и я люблю тебя, – сказала я шепотом. – Помнишь, когда ты уезжал из Ленинграда в прошлом году, я нашла тебя на вокзале и сказала, что не хочу, чтобы ты уехал, не простившись со мной?

Андрей кивнул.

– Я тебе сказала тогда: «И есть еще другая причина, о которой я тебе когда-нибудь расскажу».

Андрей снова кивнул. Он слушал, не сводя с меня ожидающего, тревожного взгляда.

– Эта причина заключалась в том, – продолжала я, нарочно твердо выговаривая до конца каждое слово, – что я тогда была влюблена в Митю. Я знаю, что в тот день или даже в ту минуту, когда я почувствовала, что влюблена, мне нужно было бросить все и поехать к тебе, где бы ты ни был. Не для того, чтобы сказать, что я люблю тебя, – тогда я тебя еще не любила, а для того, чтобы объяснить, что происходит со мной. А я не только не сделала этого, а наоборот – все время мне было страшно, что ты приедешь, и я не хотела этого и не могла заставить себя написать тебе хоть одно слово.

Забыла сказать, что, гуляя по парку, мы встретили черненького мальчика в тюбетейке, который гнал куда-то стадо толстоногих смешных страусят, и попросили его показать нам Большой загон – ту часть заповедника, где звери живут на свободе. Мальчик сказал, что нельзя, но мы стали так горячо уговаривать его, что он наконец согласился: запер страусят в вольер, провел нас через дырку в заборе и теперь шел за нами, удивляясь, что мы не обращаем на диковинных антилоп гну и яков никакого внимания.

– Родная моя, – сказал Андрей с нежностью, от которой у меня несмело забилось сердце. – Спасибо, что ты первая сказала мне об этом. С моей стороны было слабостью уехать, не попытавшись даже узнать, правда ли это. Ты понимаешь, это было очень трудно – написать тебе такое письмо, чтобы ты не поняла, что я догадался.

– Догадался? О чем?

– А вот антилопа сайгак, – сказал мальчик, указав на странную овцу с большим, смешным носом, которая спала на кургане, а когда мы подошли поближе, лениво поднялась, постояла и снова легла.

Андрей погладил мальчика по голове и засмеялся.

– Помнишь записку, которую ты послала Мите? Он показал ее мне, когда я подошел к нему на съезде. Ты понимаешь, я мог понять все, что угодно. Ты не раз упоминала о каком-то военном враче, с которым ходила на гастроли МХАТа. Я был готов предположить, что ты любишь другого. Но представить себе, что этим другим мог оказаться Митя… И вот я вернулся в Анзерский посад и стал ждать твоих писем. Я перечитывал их без конца – все казалось, что ты напишешь об этом. Но ты молчала, и тогда… Что же мне оставалось? Я старался понять тебя, войти в твою жизнь. Только не подумай, что это был обдуманный план. Так же как произошло это счастье – то, что я тебя полюбил, – так же произошло и то, что я не мог отказаться от своей любви.

Какое-то изящное тонконогое животное с откинутыми назад ушами пряталось от солнца в тени деревьев, окружавших пруд. Мальчик обернулся, должно быть, хотел рассказать об этом животном, и замер, увидев, что я обнимаю Андрея.

– Постой же, дай досказать.

Но я больше не слушала. Я целовала его.

Мы не поехали в Ялту, вернулись в зерносовхоз, и хорошо сделали: оказалось, что не только товарищи по работе, но и полузнакомые люди недовольны тем, что свадьба была «сыграна на стороне», как с укоризной сказал мне Репнин. К Репнину я побежала в первый же день приезда, потому что оказалось, что в зерносовхозе меня ожидало письмо от Маши. Она благодарила меня за хлопоты – я говорила о ней в Сальском райздраве. «Впрочем, нетрудно догадаться об инициаторе, – писала она, – поскольку Данила Степаныч пишет мне очень часто, все убеждает переехать в Сальск. Я бы и рада пожить с мамой, которая становится очень стара, да ведь кто же отпустит меня из Анзерского посада?»

Меня поразило то почти боязливое выражение, с которым Данила Степаныч попросил разрешения прочитать письмо своими глазами.

– Значит, была бы рада? – дрогнувшим голосом сказал он. – Так будет же рада!

Я стала говорить, что дело может долго пролежать в Ростове, он слушал и покорно кивал головой.

– Увезу, – вдруг тихо сказал он. – Крайздрав, горздрав, пустят – не пустят… Всех раскидаю!

И он снова стал упрекать меня за то, что мы «сыграли свадьбу» не в зерносовхозе. Напрасно уверяла я, что никакой свадьбы не было…

– Ну, так сыграем же, – сказал Данила Степаныч, и под вечер, часов в шесть, когда мы с Андреем мирно пили чай, обсуждая сложный вопрос о том, как устроить семейную жизнь, находясь на расстоянии двух тысяч километров друг от друга, шумные голоса послышались на лестнице, дверь распахнулась, и вошли директор, Репнин, Бородулин и Катя. Потом явилась Клава Борисова, кто-то еще, и оказалось, что в моей маленькой комнате можно принять, правда, без особенного комфорта, двенадцать человек гостей. Об угощении заботиться не пришлось: гости пришли с подарками, только что полученными в ЦРК, – без этого был год, когда продукты выдавались по норме. Зато всякой нормы совхозный садовник выдал каждому из наших гостей цветы, так что пришлось принести из медпункта ведро, чтобы поставить в воду пышные георгины и астры.

Вечером хозяева вместе с гостями пошли в кино – открытое, с любым количеством мест, под звездной крышей которого висела маленькая кривая луна. Картина была новая – «Конец Санкт-Петербурга».

Вдалеке, за ремонтными мастерскими, жгли стерню, дымные полосы низко стлались по земле, и между ними, внезапно вспыхивая, рассыпались искрами красные фигуры огня. Время от времени легкий экран дрожал под ветром, налетавшим из степи, и тогда начинало казаться, что мы с Андреем плывем под парусом. Куда?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48