Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Открытая книга

ModernLib.Net / Классическая проза / Каверин Вениамин Александрович / Открытая книга - Чтение (стр. 43)
Автор: Каверин Вениамин Александрович
Жанр: Классическая проза

 

 


Но с меня было довольно и тех, что приехали, тем более что и трех-то поэтов одновременно мне до сих пор еще никогда не приходилось видеть. Они были в военной форме (этому я уже перестала удивляться: почти все литераторы, как объяснил нам Гурий, служили в армии и носили форму), и у них был самый обыкновенный вид, так что, если бы мне показали их на улице, я бы ни за что не поверила, что это поэты. Но вот они стали читать, и сердце дрогнуло, с трудом удалось удержать подступившие слезы.

Не знаю, хороши или плохи были эти стихи – мне они все, без исключения, показались прекрасными. Здесь было все – и сожаление, и шутка, переплетавшаяся с горечью, и то грозное, мстительное чувство, которое, быть может, впервые заставило меня оглянуться на три тяжелых невознаградимых года. «Мы привыкли к войне, – как будто говорили эти стихи, – нам кажется, что так было всегда – эта жизнь на кухнях, подле газовых плит, окна, переклеенные крест-накрест, дымовые трубы в форточках, ночная пустыня затемненной Москвы. Но вот взлетает над городом разноцветный ворох салюта, в ослепительном магическом свете отступает, тускнеет все машинальное, и мы видим себя „с оглохшими от горечи сердцами“. Кто вернет нам встречи, которых не было, потому что мы потеряли друг друга? Время не возвращается, дети растут без нас, нежный звон позывных плывет над советской землей. Прислушайся, что он сулит тебе? Надежду, избавление, горе?»

Андрей обернулся, взглянул на меня и крепко ласково сжал мою руку.

В «Казаках» Толстого есть прекрасные страницы, где Оленин, впервые приехавший на Кавказ, видит горы, и тонкий воздушный рисунок гор присоединяется ко всем его мыслям и чувствам: «И горы».

Вот точно так же, стоило мне закрыть глаза, и передо мной появлялась светлая, просторная палата, где происходило наше, в сущности, очень странное состязание.

Двенадцать бойцов, находящихся в одинаково опасном положении, лежат в этой палате – шестеро справа и шестеро слева. Заражение крови! Лежащих слева лечат нашим препаратом, лежащих справа – английским. «Левые» истории болезни идут под четными, «правые» – под нечетными номерами.

Каждый день после работы я отправляюсь в Яузскую больницу, и почти всегда Норкросс уже шагает между койками, озабоченный и удивительно долговязый, в коротком халате, в шапочке, из-под которой торчат непокорные космы, и в огромных – по-моему, сорок пятый номер – ботинках. Разумеется, он доверяет нам (исследования ведут мои сотрудники), но это настоящий ученый, который все хочет видеть собственными глазами.

Спор, в сущности, идет о дозах, и по тем временам это существеннейший, глубоко значительный спор. Пенициллин был тогда редкостью, лечить им приходилось лишь тяжело раненных, приговоренных к смерти, и не хочется даже вспоминать, как трудно было подчас выбирать тех, кому мы могли подарить жизнь.

Норкросс утверждает, что наши маленькие дозы недостаточно активны и, следовательно, бесполезны. А мы утверждаем, что большие дозы английского препарата дают не лучший, в сравнении с нашим, результат, а даже несколько худший.

Право, можно было подумать, что весь ход развития здравоохранения в СССР зависит от итогов нашего состязания, – с таким интересом отнеслись к нему самые видные деятели Наркомздрава. Звонит Максимов: как дела, не нужна ли помощь? Приезжает Преображенский – тот самый любезный, внимательный молодой человек с превосходными зубами, который еще совсем недавно напугал меня своим дикарским равнодушием к судьбе крустозина. Но роль верховного арбитра – не знаю уж по какому соизволению – берет на себя Валентин Сергеевич Крамов.

– Ну как «Власенкова – Норкросс»? – спрашивает он, касаясь слабой рукой пенсне, за которым остро и сухо поблескивают глазки.

И маленькое холодное лицо светлеет, – да, да, светлеет! – когда я отвечаю, что сомневаюсь в успехе.

Игра, которую он ведет, глубоко продуманная, дальновидная, в характерном «крамовском» духе. На всех совещаниях и конференциях он расхваливает наш препарат. В беседе, напечатанной в газете «Медицинский работник», он свидетельствует свое глубокое уважение профессору Норкроссу, что не мешает ему выразить полную уверенность в победе русской, советской науки.

Что значит это запоздалое признание? Как всегда, мне трудно проследить ход мыслей этого человека, угадать расчет, проникнуть в его «тайное тайных». Но на этот раз ларчик, кажется, открывается просто: чем выше будет вознесен крустозин, тем с большей силой он брякнется о землю. А с ним, разумеется, и я – недаром же с некоторых пор Валентин Сергеевич не устает напоминать о том, что «наша милая, деятельная Татьяна Петровна отдала лечебной плесени всю свою жизнь».

Это были шумные, тревожные, но в общем хорошие дни, когда, возвращаясь из клиники, я влетала домой с какой-нибудь новостью и находила Андрея над корректурой «Неизвестного друга». Гранки были белые, длинные, пахнувшие типографской краской, и Андрей правил их с трогательной пунктуальностью, так что корректорам после него, без сомнения, уже нечего было делать. Кто-то сказал в издательстве, что наборщики похвалили книгу – верный признак, что ее ждет успех! И Андрей сообщил мне об этом с таким сосредоточенным выражением, как будто он открыл железный закон, согласно которому развивается наша литературная жизнь.

Не знаю, ждал ли его успех, но легкий шум и неразбериха началась уже и теперь, когда на столе еще лежали гранки. Люди, с которыми я до сих пор не имела чести быть знакомой, стали запросто приходить к нам, причем, как нарочно, в самое неудобное время. Это были журналисты (один даже член Союза писателей), и Андрей отзывался о них с уважением. Но у эти уважаемых людей было почему-то очень много времени, так что я никак не могла взять в толк, когда они пишут свои произведения. По телефону они начинали разговаривать после часа ночи, причем поводы были очень серьезные: что думает Андрей о последней статье Эренбурга?

Гурий привел к нам этих журналистов и сам стал бывать очень часто. От него-то и пошел шум, столь несвойственный нашему тихому «ученому» дому.

Словом, жизнь усложнилась, и только один человек чувствовал себя в этой суете превосходно. Это был мой отец. Недаром же он всегда утверждал, что в литературе он «доброволец-фанатик».

Отец блаженствовал. Бог весть что пришло ему в голову, но он, по-видимому, решил, что журналисты приходят к нам с единственной целью – почтить своим присутствием его, Петра Николаевича, незаурядное дарование. Правда, едва он вынимал откуда-то из сундучка свои рассказы – те самые, которые еще в Лопахине он писал по четыре-пять в сутки, как наши гости скисали. «По-видимому, просто не любят читать», высказал он однажды очень вероятное предположение.

Впрочем, многие свои рассказы отец знал наизусть, так что ему удавалось время от времени познакомить с ними наших новых знакомых. «Прибытие интервентов на станцию Михаил Чесноков», – вдруг начинал он торопливо, очевидно побаиваясь, что его перебьют. – "Американские матросы гуляли в поселке Сурожевка, и один говорит: «Кто меня тронет, то мы не оставим камня на камне, а наша эскадра разобьет Владивосток». И тогда один наш встает: «Эскадра, пли!» – и бьет его, в левую щеку. Тот падает, а он опять: «Эскадра, пли!» – и в правую щеку. Откачали с потерями, но вскоре выздоровел и заключил брачный контракт с русской девицей на три месяца по сто шестьдесят долларов в месяц. Вот тебе и «Эскадра, пли»!

Отец даже потолстел, так что красный носик совершенно скрылся меж пухлых щек. Седые усы, которые он мыл синькой – я случайно разгадала этот невинный секрет, – распушились и выглядели очень солидно на кругленьком, слегка надутом лице. Он и в самом деле стал похож на кого-то из классиков – Гурий утверждал, что на Григоровича и что для полного сходства хорошо бы еще отрастить бакенбарды.

Андрей уехал, как всегда, неожиданно, не успев даже проститься со мной – только позвонил и попросил, чтобы я занесла в издательство корректуру. На этот раз он уехал не в Сталинград, а на Первый Украинский, и ненадолго – так, по крайней мере, сказал ему Малышев. Мы простились, но он не сразу повесил трубку, а немного помолчал, точно ожидая, что я скажу еще что-нибудь. Потом повторил ласково: «До свиданья». Я ответила: «Счастливого пути», и занялась концентрацией крустозина в крови одного из моей «шестерки».

<p>ГЛАВНЫЙ АРБИТР</p>

– …Что касается сравнительных данных по концентрации русского и английского препарата в крови…

За длинными в виде буквы "Т", покрытыми зеленым сукном столами, сидят ученые мужи, прославившиеся своими (или чужими) трудами, носящие высокие (и не очень высокие) звания. Представители Наркомздрава, представители ВОКСа, представители прессы. Коломнин – в своем парадном черном костюме, горбящийся, довольный и усталый. Виктор, все еще молодой, Катя Димант, Ракита. Эти – справа, вдоль длинной палочки "Т".

Скрыпаченко с неопределенно-осторожной улыбкой на тонких губах, Мелкова – толстая, кокетливая, неприятно смешная, Крупенский, Картузова из городского института, эти – слева, вдоль длинной палочки "Т". Внимание! Главный Арбитр, почтеннейший ученый с седым венчиком волос вокруг лысой головы, с сизыми щечками, свисающими на высокий крахмальный воротник, читает протокол:

– "Таким образом, клинический эффект был получен при лечении раненых как английским, так и русским препаратом. Однако следует признать… "

Вот именно, следует признать! Следует признать, что Главный Арбитр немного жалеет об этой странной дуэли. Следует признать, что Главный Арбитр раскаивается, что он затеял это состязание. Следует признать, что он с большим удовольствием прочел бы некролог одного из соперников, чем этот протокол, составленный столь обстоятельно и подробно. Следует признать, что ему не везет с этой Власенковой, черт бы ее побрал вместе с ее крустозином!

Да, не везет! Недаром же этот подлый Скрыпаченко смотрит на него таким тяжелым, презрительным взглядом – должно быть, думает: а не пора ли расплеваться с шефом? Уж больно он по-старомодному тонок. Кому нужны эти хитрые штучки? Надо действовать проще – сажать в тюрьму, если это возможно, убивать, если этому не мешают. Донос – это вещь! А все остальное – приблизительно, шатко, непрочно.

Изредка касаясь двумя пальцами поблескивающего пенсне, Главный Арбитр читает протокол. Он читает медленно, внятно, как бы стараясь продлить удовольствие, которое доставляет ему содержание этого документа. Время от времени он останавливается и со сдержанной улыбкой обводит глазами ученых мужей, прославившихся своими (и чужими) трудами, носящих высокие (и не очень высокие) звания. Седой венчик вокруг головы придает ему сияющий вид.

– "Поскольку комиссия установила, что дозы пенициллина-крустозина ВИЭМ были, при равной клинической эффективности, значительно – до десяти раз – ниже оксфордского препарата… "

Норкросс начинает аплодировать первый, и через весь стол протягивает мне огромную лапу. Аплодируют Максимов, Скрыпаченко, Крупенский. Аплодируют свои и чужие. Аплодирует пресса.

Маленькой, почти детской, рукой Главный Арбитр аккуратно складывает листы.

– …Я счастлив, что с первых дней этого беспримерного состязания предсказал победу советского препарата… Для меня, неисправимого фантазера, давно стало ясно, что мы вступили в новую эру медицинской науки… Нет сомнений, что закончившаяся столь успешно дуэль войдет в историю науки.

Он говорит уверенно, свободно – не менее уверенно и свободно, чем несколько лет тому назад, когда утверждал, что идея лечебной плесени принадлежит к числу курьезов и заблуждений, которыми кишит история науки. Все в порядке. Ничего не переменилось. Но, может быть, ему только кажется, что ничего не переменилось?

Валентин Сергеевич заканчивает свою речь здравицей в честь дружбы русской и английской науки. Слово предоставляется профессору Власенковой, и профессор Власенкова встает с мыслью, от которой она начинает чувствовать себя семнадцатилетней. Вот эта мысль: «Ух, как я сейчас его двину!»

– …Но в особенности я должна поблагодарить Валентина Сергеевича Крамова, который предсказал победу нашего препарата. Это был шаг смелый, я бы даже сказала, рискованный, в особенности если вспомнить, сколько сил он отдал в свое время борьбе против самой идеи крустозина. Подумать только, ведь еще не так давно он сравнивал доктора Лебедева, основоположника этой идеи в России, с теми средневековыми алхимиками, которые утверждали, что им удалось из тряпок и гнилой муки вырастить живого человечка! Какую же душевную борьбу должен был он выдержать, чтобы забыть свои прежние убеждения, объявить их никогда не существовавшими или существовавшими только в моем воображении! Нет, нет! Я не допускаю и мысли о том, что этот шаг мог преследовать личные цели. Напротив! Самопожертвование – вот слово, которое, вполне определяет отношение Валентина Сергеевича к вопросу о крустозине. И нельзя сомневаться в том, что этот подвиг войдет в историю нашей науки.

Кажется, я слегка перехватываю: напряженные улыбки застывают на лицах Скрыпаченко, Крупенского и других, сидящих слева вдоль длинной палочки "Т". Коломнин хмурится – боится за меня или недоволен моим остроумием? Коснувшись двумя пальцами пенсне, Главный Арбитр кладет руку на сердце. У него – страшное лицо с поблескивающими зубами, и на мгновенье мне самой становится страшно. И только Норкросс, ничего не понимая, рассеянно поглядывает вокруг. Ему кажется, что церемония затянулась. Крустозин оказался сильнее – ну, и прекрасно! Зачем же об этом говорить так торжественно, так долго?

В самом деле, зачем?

И, двинув еще разок пошатнувшегося врага, я приглашаю присутствующих к столу.

– Как, опять банкет? – смеясь, спрашивает Норкросс. – Клянусь честью, я не знал, что у вас так весело заниматься наукой!

<p>ВРЕМЯ НЕ ВОЗВРАЩАЕТСЯ</p>

С чувством беспричинного счастья я проснулась в этот, навсегда оставшийся в памяти, день.

Отец шуршал газетами в столовой и, поджидая меня, должно быть, уже второй или третий раз ставил чайник на плитку. Утро было воскресное, солнечное, майское – три серьезных повода, чтобы, закинув руки под голову, проваляться до половины одиннадцатого, перечитывая письма от бабушки из Лопахина и от Мити из некоей дружественной державы. К бабушкиному письму был приложен, как обычно, дневник Павлика, перепутанный с каким-то упражнением, из которого можно было узнать, что «скворцы не поют, грачи не кричат, колхозники не пашут и не сеют», а сам Павлик «не ложится рано, не ложится поздно, не катается на лыжах, не находится в душной комнате и не моется по утрам холодной водой».

Митя очень кратко, в несвойственном ему телеграфном стиле сообщал, что жив-здоров и вернется в июле. «Таня, милая, не жалею, счастлива», – твердым, неженским почерком приписывала сбоку Елизавета Сергеевна.

…Что-то звенело в душе и хотелось, чтобы немедленно, сию же минуту произошло, сама не знаю что, – ну, хоть чтобы я вдруг очутилась в кедровом лесу за Тесьмой. Я закрыла глаза и улыбнулась. Открыла – нет, все то же: комната, в которой я снова одна, потому что муж снова – и надолго – уехал. Книги, книги, книги. Письменный столик-бюро, тесный, заваленный оттисками своих и чужих статей, диссертациями, слишком «дамский» для такой ученой дамы, как я. Туалет с потемневшим старинным зеркалом, в котором все выглядят загорелыми, только что с юга, и которым я пользуюсь сравнительно редко.

Я снова закрыла глаза, и на этот раз неожиданное все-таки случилось. Отец, давно шуршавший газетами в столовой, постучал и спросил:

– Таня, ты спишь? Тебя к телефону.

Это был Володя Лукашевич, не приходивший и не дававший о себе знать с того вечера, когда он до полусмерти смутился, упомянув при Андрее, что мы виделись в Сталинграде.

– Я скоро уезжаю в полк, и вот подумалось, что, может быть, это все-таки нехорошо, что я… что мы… Ты очень сердишься?

– Теперь уже не очень.

– Я вел себя как подлец, да?

– Нет, как мямля.

Володя помолчал: очевидно, был подавлен беспощадностью моего приговора.

– Я хотел тебе сказать. У меня большая радость. Пока я валялся в госпитале, мне дали звездочку. Вчера было в газетах.

– Орден Красной Звезды?

– Нет, золотую звездочку.

– Да ну? Героя?

– Да. А я, главное, ничего и не знал. Вдруг приходят товарищи и тащат вино. Вот, понимаешь… – У него зазвенел голос. – Мне хотелось именно с тобой поделиться.

– Спасибо. Поздравляю, Володя! Жаль, что Андрей в отъезде. И он бы порадовался. Позволь, так тебе же теперь памятник поставят в Лопахине?

– Да нет же! – смеясь, возразил Володя. – Это дважды Героям – и то не целый памятник, а только половину. Я хотел тебе предложить, Таня… Сегодня в консерватории концерт Нины Башмаковой. Может быть, ты захочешь пойти? Ты с ней давно не встречалась?

– С Ниной-то? Лет пятнадцать.

– Ого! Но ведь она до войны часто выступала в Москве?

– Нет, редко. Она же оперная. Приезжала, правда, и мы даже собирались несколько раз, а потом все как-то не получалось. Ведь она знаменитая?

– Во всяком случае, известная.

– Еще и не узнает!

– Ну, вот еще! Так пойдем? Органный концерт.

– Конечно, пойдем!

Он так обрадовался, что даже переспросил несколько раз, прежде чем убедился, что я действительно готова пойти с ним в концерт, несмотря на все его прегрешения.

Я бы солгала себе, если бы стала уверять, что весь этот месяц ни разу не подумала о Володе. Я сердилась на него, и все-таки мне хотелось встретиться с ним. Зачем? Не знаю. Неужели только для того, чтобы снова увидеть, как он бледнеет и, вытянувшись, выходит из комнаты с остановившимся взглядом?

Может быть, это было подло с моей стороны, но в то солнечное майское утро мне было весело и хотелось, чтобы он позвонил. И вот он позвонил.

Володя пришел совсем другой – распрямившийся, отдохнувший, со звездочкой, выглядевшей на новом кителе сразу и парадно и скромно. Прежнее впечатление надломленности совершенно исчезло, и вместе с ней – тоска, от которой (это чувствовалось) ему самому становилось страшно. Короче говоря, он ожил, и если бы не глаза, пожалуй, можно было вообразить, что он сейчас загудит басовую партию, как в юности, когда в школьном оркестре он играл на большой медной трубе. Глаза остались прежние, задумчивые, с пристальным взглядом – глаза человека, чувствующего и понимающего «больше, чем ему положено», как однажды сказал о нем Андрей.

Он заехал за мной на какой-то грязной, в черно-желтых разводах машине, которая была совершенно не нужна, потому что от Серебряного до консерватории, как известно, не более пятнадцати минут ходу. Вообще он ухаживал за мной, и в том, как он это делал, была трогательная неловкость, от которой я тоже начинала чувствовать неловкость и нежность. Вот это было уже совсем ни к чему, и я сразу же подумала, что нужно изменить эти отношения, которые неожиданно стали такими, как будто мы оба давно и нетерпеливо ждали этой встречи.

– Володя, пожалуйста, купи мне программу, – сказала я холодно и, пока он ходил, постаралась превратиться в почтенного профессора, доктора наук. Один сотрудник из Мечниковского института узнал меня, поклонился, я еле кивнула. Не помню, когда еще я чувствовала себя такой почтенной личностью, разве что в Лопахине, читая «Любезность за любезность». Но вот Володя вернулся, подал программу, заговорил, и – увы! Гордая ученая дама, глядевшая вокруг себя ничего не выражающими глазами, мигом пропала, а на ее месте оказалась самая обыкновенная женщина, которой было приятно, что она в консерватории, в большом нарядном зале, где за всю войну не удалось побывать ни разу. И что некий капитан с золотой звездочкой на груди смотрит на нее такими потерянными глазами.

Концерт начался. Знаменитый органист, сгорбленный, с красным лицом и пушистой седой шевелюрой, вышел, волоча ноги, и равнодушно потащился к органу. А вместе с ним…

– Вот она, – прошептал Володя.

Я не видела Нину много лет, и не было ничего удивительного в том, что она изменилась. И все-таки первые минуты я не могла заставить себя поверить, что эта уверенная красавица в длинном платье, из-под которого выглядывали носки серебряных туфель, крупная, но с легкой походкой, как это бывает у рано пополневших женщин, – та самая тоненькая, принципиальная Нина! Та самая Нина, которая в Ленинграде таскала меня в страшный театр «Гиньоль», и потом не могла заснуть и лезла ко мне в постель, и мы обе тряслись, ругая друг друга.

Но вот она запела, и первый же чистый звук, пронесшийся и затихший где-то далеко, мгновенно спугнул это впечатление поразившей меня перемены. Она пела, орган вторил ей, глубоко вздыхая, и казалось, что какое-то огромное, но хрупкое существо стоит за ее спиной и осторожно, чтобы не помешать, дует в серебряные трубы.

И, как всегда под музыку, я стала думать о чем-то своем, но музыка входила в это чувство, и оно открывалось для меня как чудо, от которого хотелось смеяться и плакать.

Не знаю почему, мне вспомнилось, как девочкой зимними вечерами я возвращалась домой из трактира Алмазова, и с высокого берега Тесьмы открывалась привычная картина засыпанного снегом бедного и темного посада. «А помнишь комнату старого доктора?» – пел голос. И это была уже не глупенькая, милая Нина и не артистка, исполнявшая номер, а какая-то волшебница, читавшая мои мысли и чувства. – «Ветхая фисгармония стояла в углу, и, когда старый доктор играл на ней, она начинала вздыхать и задыхаться, как будто жаловалась, что ей очень тоскливо. Портреты прекрасной женщины с темными глазами висели на стенах. Это была любовь несбывшаяся, неудавшаяся – любовь, которой помешали. Но разве можно помешать любви?»

Потом орган запел торжественно и нежно, и это была ночь в степи, когда мы до рассвета бродили с Андреем и где-то далеко горела стерня, и ветер гнал на нас легкий дым, освещенный зарею. Это была ночь, когда я была так счастлива, как никогда потом не была с ним. «Почему же, когда он уехал и мы снова встретились в Москве, все стало совсем по-другому?» Я слушала и думала с прикрытыми рукой глазами: "Почему все стало таким, как будто не было этого лучшего месяца в жизни, Аскании-Новы, кино в степи, бабочки, мелькнувшей в прозрачном конусе света, когда Андрей сказал, что он не может жить без меня? Прошло то время и никогда не воротится, и нечего думать о несбывшемся, о том, что все равно нельзя изменить.

Какая-то строгая тетя в мундире с белыми галунами не хотела пускать нас в артистическую, но я издалека увидела Нину, разговаривающую с органистом, и закричала ей:

– Нина, мы к тебе! Скажи, чтобы пропустили.

И тетя в мундире пропустила нас, услышав, что мы называем знаменитую артистку на «ты» и радостно машем ей руками.

– Позвольте представиться, – сказала я, когда она, не узнавая, с недоумением уставилась на нас своими большими, с загнутыми ресницами глазами, – Татьяна Власенкова и Владимир Лукашевич. Мы боимся, что ты стала такая знаменитая, что, пожалуй, нас и не узнаешь.

– Господи помилуй, свят, свят, – сказала Нина и смешно, по-бабьи, всплеснула руками. – Татьяна! Володя!

Она обняла меня, поцеловала, закрасила и, спохватившись, стала оттирать платочком.

– Откуда вы взялись? Вы узнали, что я в Москве?

– Собственно, на каждом углу висит известие о твоем приезде, – серьезно возразил Володя. – Так что выяснить это было нетрудно.

– Да, правда. Господи, живая Танька! – снова сказала она и засмеялась. – Сколько мы не виделись?

– Не стоит считать.

– Подожди, что я знаю о тебе? Ты за Андреем?

– Я, брат, уже двенадцать лет за Андреем.

– Нет, я что-то еще слышала, – растерянно сказала Нина. – Ты что-то открыла, какое-то лекарство.

– Э, брось! Что там лекарство. Как ты поешь, Ниночка!

– Разве хорошо?

Она покраснела от удовольствия.

– Очень.

– Спасибо. Я давно не была в Москве, а сегодня первый раз во время войны, и как-то было особенно страшно. Какие вы милые, что пришли. А где Андрей? – вдруг спросила она с опаской. – Он ведь тоже врач. Когда мы увидимся? У меня еще три концерта в Москве.

– Три? Учтем, – смеясь, сказал Володя.

– Володька, а ты все еще не женат?

Она спрашивала, не дожидаясь ответа, смеялась – и не прошло и пяти минут, как исчезло впечатление поразившей меня перемены. Нина была все та же – хорошенькая, добрая и, увы, такая же недалекая, как в те времена, когда она будила меня по ночам, чтобы выяснить, серьезно ли влюблен в нее Васька Сметанин или не серьезно.

Я упомянула что-то о Павлике, и она вдруг взволнованно захлопала глазами.

– Послушай… Извини, Володя, – она отвела меня в сторону. – Может быть, мне не следует тебя спрашивать… Но я очень волнуюсь, а ты ведь все-таки доктор. Ты ничего не заметила?

– Нет. А что?

Мы почему-то заговорили шепотом.

– Ты думаешь, я всегда такая толстая?

– А-а.

– Шестой месяц. Боюсь как!

Я сочувственно покачала головой.

– Первый раз?

– В том-то и дело. Я не хотела. Муж настоял. А ведь мне уже тридцать восемь.

– Ничего, родишь как миленькая.

– Я хочу девочку.

– Ну, это уж… – Я развела руками. – Что бог даст.

– Я понимаю. Ох… – Она вздохнула. – Так не очень заметно?

– Нисколько.

– А ты не боялась?

– Милый друг, да когда ж это было!

– А я боюсь.

– Ничего, ничего. Все будет прекрасно.

– Ты думаешь?

Органист, куда-то скрывшийся, когда мы подошли к Нине, появился в дверях. Она вздохнула.

– Нужно идти. Я в «Метрополе», номер четыреста двадцать. Приезжай, я тебя умоляю.

<p>НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ ИЗМЕНИТЬ</p>

Был прохладный вечер с вдруг налетевшим ветерком, каким-то негородским, прозрачным. Мы шли из консерватории, Володя говорил без умолку, и, наверно, мне не следовало слушать то, о чем он говорил. А я слушала, и мне хотелось, чтобы мы еще долго шли по этим гулким весенним улицам, о которых пел в Большом зале орган.

– Я спрашивал себя: ну, а если бы мы не встретились в Сталинграде? Вот ты уверяешь меня, что я обманываюсь, что это просто возвращение к жизни, и, если бы мы не встретились, я влюбился бы в другую. Но ты не знаешь, что было всегда для меня это чувство!

Я сказала: «Довольно, Володя», но, должно быть, у меня был не очень решительный голос, потому что он замолчал, только чтобы поцеловать мою руку.

– На флоте у меня был друг, даже брат: мы побратались, и я написал его матери, чтобы она считала меня за сына. Он убит. Мы говорили, и я поражался тому, как беспечно, как равнодушно он относился к любви. И другие. А я… Тебе странно, я знаю, что все это как будто вспыхнуло вдруг. Но я никогда не мог забыть тебя, а когда влюблялся, это были женщины, которые чем-то напоминали тебя. Не говори ничего, – вдруг сказал он остановившись. – Пусть будет так, как будто ты не слышишь меня. Когда в Сталинграде я спросил тебя: «Ты счастлива?»…

– Володя, я запрещаю тебе говорить об этом.

– Хорошо. Хочешь, я расскажу тебе, как однажды, в ледоход, перешел Оку? – вдруг спросил он, остановившись и приблизив ко мне лицо с широко открытыми глазами. – Это было в Колкове, есть такой маленький городок на Оке. Я приехал туда по комсомольским делам и не один, а с товарищами, среди которых был некий Шульга, очень острый и насмешливый парень. Время было – весна, снег только что сошел, земля взъерошенная, неприбранная, и все в каком-то волнении: птицы орут без умолку, вода бежит днем и ночью. Должно быть, это волнение передалось и нам – мы много спорили и все до одного были влюблены.

– И ты?

– Да, – быстро отозвался Володя. – В том-то и дело. Но я, понимаешь, был влюблен в девушку, которая совершенно не замечала меня. Она жила в Ленинграде, в общежитии мединститута и, когда я приезжал к ней из Кронштадта, разговаривала со мной ровно десять минут, да и то уткнувшись в какую-нибудь терапию. Ну вот. Это было тогда.

Он помолчал.

– Я много раз видел ледоход, и всегда это было так, как будто какая-то сила нехотя ломала грязный лед. А тут… Шум стоял над рекой, да не шум, а рев, от которого сразу стало тревожно. Льдины сталкивались, кружились, и вода между ними была мутная, бешеная. И все вокруг было именно бешеное – солнечный блеск, какие-то птицы, носившиеся над рекой… Мы стояли и смотрели. А на том берегу тоже стояли и смотрели какие-то люди. И вдруг этот парень, Шульга, толкнул меня локтем в бок и сказал: «Ну что задумался? Небось слабо перейти?» Я посмотрел на него и стал спускаться на лед.

Мы шли. Володя говорил, я слушала и волновалась. Уже довольно давно, с полгода, как в Москве зажглись маленькие фонари, и казалось, что в переулках, слабо освещенных этим расплывающимся, падающим вниз голубоватым светом, война уже кончилась и началась мирная, полузабытая жизнь. Но война продолжалась. Часовой расхаживал у зениток, спрятанных в деревьях сквера. На улицах белели свеженаведенные линии переходов, и край панели был обведен белым – это стали делать только в годы войны. Дежурные в огромных шубах неподвижно сидели у ворот.

– У берега лед был еще нетронутый, крепкий, с темной тропинкой, по которой переходили Оку, – продолжал все с большим волнением Володя. – Я выбежал на эту тропинку, но она сразу пропала, а впереди открылась большая полынья, – наверно, в этом месте зимой выпиливали лед для складов. Ребята закричали, но голоса донеслись чуть слышно, да и не до них мне было теперь. Мне казалось, что я один на один схватился с этими льдинами. Я прыгнул и провалился, вылез и опять побежал, и нужно было сразу решать, куда броситься снова.

Мы были уже недалеко от Серебряного переулка. Патрульные встретились на Арбате, приостановились, хотели проверить документы, да, видно, раздумали, двинулись дальше. Синие лампочки горели под уличными часами.

– Берег был теперь близко, но до него не дойти, только доплыть. Вдруг стало тихо, и я увидел, что стою на огромной льдине, у которой чуть слышно плескалась вода – совсем другая, прозрачная, пронизанная светом. И в глубине мелькнуло дно, песчаное, плотное! Дно, по которому можно добраться до берега – недалеко, только двадцать или тридцать шагов, а там – люди, которые что-то кричали, бежали…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48