Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Голуби в траве

ModernLib.Net / Современная проза / Кеппен Вольфганг / Голуби в траве - Чтение (стр. 2)
Автор: Кеппен Вольфганг
Жанр: Современная проза

 

 


Лежа на прохладной клеенке стола, предназначенного для переливания крови, доктор Бехуде анализировал себя. Как благотворительность, так и жертвенность были ему чужды; взятая у него кровь становилась обычным лекарством, ее можно было куда-то отправить, ею можно было распорядиться, спасти чью-либо жизнь, но все это не волновало доктора Бехуде; он очищался, он подготавливал себя. Скоро все комнаты квартиры, где он практикует, будут заполнены, заполнены людьми, желающими почерпнуть у него бодрости и сил. Доктора Бехуде любит и осаждает толпа полубезумцев, неврастеники, лжецы, не сознающие, почему они лгут, импотенты, гомосексуалисты, педофилы, заглядывающиеся на детей и гоняющиеся за короткими юбками и голыми ногами, писатели, оказавшиеся между всех стульев, художники, для которых красочный мир — лишь соединение геометрических фигур, актеры, задыхающиеся от мертвых слов. Пан мертв, он умер вторично, они все приходили, нуждаясь в собственных комплексах, как в хлебе насущном, малодушные и ни на что не способные, даже на то, чтобы встать на учет в больничной кассе или хоть раз уплатить по счету.

Они спасли свою жизнь, свое бессмысленное существование; ожесточась, они хозяйничали на маленьких клочках земли, на горных лугах и в речных долинах, в хижинах и на хуторах, дым рассеялся, они слушали, как экскаваторы ворошат развалины, слушали издали, отрезанные от Ниневии, от Вавилона и Содома, от любимых своих городов, больших согревающих котлов, спасшиеся бегством, осужденные к пребыванию на свежем воздухе, туристы, у которых не было денег, чтобы расплатиться, и на которых косились местные жители. Они испытывали ностальгическую тоску по родному камню. Они возвращались домой, шлагбаум был поднят, проклятый закон, запрещавший обратное вселение, отменен, изгнание кончилось, они устремились обратно, они текли потоком, уровень воды повышался, город — очаг жилищного кризиса. Они опять были дома, они возвращались в строй, задевали и отпихивали друг друга, хитрили, хлопотали, трудились, строили, обзаводились семьей, зачинала детей, сидели все в той же пивной, вдыхали знакомый запах, наблюдали за жизнью квартала, за площадью, где гуляли парочки, за подростками — порослью асфальтовых улиц, они слышали хохот, брань и соседское радио, они умирали в городской больнице, похоронное бюро вывозило трупы, они покоились на кладбище у юго-восточной развилки, среди трамвайного трезвона, в бензиновом чаду, счастливцы, возвратившиеся на родину. В Европе размещены сверхмощные бомбардировщики.



Одиссей Коттон вышел из здания вокзала. Маленький чемоданчик в его темной руке раскачивался при каждом ее взмахе. Одиссей Коттон был не один. Из чемоданчика несся голос, нежный, теплый, мягкий, глубокий голос, дыхание точно бархат, легкий вздох, горячая кожа под старой, рваной автопокрышкой в домике из гофрированной стали, крики, рев гигантских лягушек, ночь на берегу Миссисипи, судья Линч объезжает страну, о день Геттисберга, Линкольн вступает в Ричмонд, забытое невольничье судно, клеймо, навеки выжженное на теле, Африка, потерянная земля, заросли джунглей, голос негритянки. «Night-and-day»[1], — пел этот голос, его звучание ограждало владельца чемоданчика от привокзальной площади, голос обвивался вокруг него, как тело любимой, грел его на чужбине, был ему шатром. Одиссей Коттон стоял в нерешительности. Он рассматривал такси на стоянке, он перевел взгляд на универмаг «Рон», он видел перед собой детей, женщин, мужчин, немцев. Что это за люди? О чем они думают? О чем мечтают? Что любят? Кто они такие? Друзья? Враги?



Тяжелая дверь телефонной будки захлопнулась за Филиппом. Стекло отъединило его от оживленной сутолоки на вокзальной площади, шум был теперь лишь отдаленным рокотом, уличное движение — игрой теней на рифленой поверхности стен. Филипп все еще не знал, как проведет день. Час зиял пустотой. Так должна чувствовать себя одна из тех пустых сигаретных пачек, которые метлой сметены в кучу: ненужной, лишенной своего предназначения. Какого предназначения? Разве он предназначен для какой-то цели, разве уклоняется он от этого предназначения, да и вообще, если даже допустить, что у каждого человека есть предназначение, может ли он от него уклониться? Век астрологии, гороскоп за неделю, звезды, Трумэна и Сталина. Он мог бы пойти домой. Пойти к себе домой на Фуксштрассе. Весна вступала в свои права. Заглохший сад особняка зарастал бурьяном. Домой? В убежище, в котором стоит грохот; правда, к утру Эмилия, наверно, успокоилась. На дверях проступили трещины, стены испещрены дырками, фарфор перебит. Измученная своим же буйством, изнуренная сновидениями, побежденная страхом, Эмилия лежит на розовой кровати, перешедшей к ней по наследству, на смертном ложе своей прабабушки, которая успела пожить красивой жизнью, Херингсдорф, Париж, Ницца, твердый валютный курс, блестящий титул действительного тайного советника коммерции. Собаки, кошки и попугай, они ревновали друг друга и враждовали друг с другом, но были едины в своей ненависти к Филиппу, они выступали против него сомкнутым строем, фалангой злобных взглядов, они ненавидели его, как и все прочие в этом доме, родственники его жены, сонаследники, стены, от которых кусками отваливалась штукатурка, истоптанный паркет, мокрые урчащие трубы парового отопления, которое не работало, и ванна, которой давно не пользовались, звери занимали позиции на шкафах, как на дозорных башнях, глядели из-под приспущенных век, как спит их госпожа, как спит их жертва, к которой они были прикованы и которую стерегли. Филипп набрал номер доктора Бехуде. Безрезультатно! Психиатр еще не вернулся. Филипп ничего не ждал от визита к доктору Бехуде, ни диагноза, ни разъяснений, не ждал, что тот прибавит ему бодрости или пробудит доверие к людям, но у него выработалась привычка приходить к психиатру, ложиться в его затемненном кабинете, чтобы мысли текли свободно, чтобы образы, овладевавшие им у доктора Бехуде, сменяли друг друга, чтобы пространство и время калейдоскопически чередовались, пока исцелитель душ своим мягким усыпляющим голосом пытался освободить его от чувства вины и покаяния. Стоя в процедурном кабинете клиники, доктор Бехуде застегивал рубашку. Стенное зеркало в белой рамке тускло отражало его бледное лицо. Его глаза, которым следовало обладать гипнотической силой, помутнели, устали и слегка воспалились. Сто кубических сантиметров его крови покоились в амбулаторном холодильнике.



«Night-and-day». Одиссей Коттон смеялся. Он радовался. Он размахивал своим чемоданчиком. Он обнажал крепкие сверкающие зубы. Он доверял людям. Впереди был день. День был для всех. Под навесом сидел и ждал Йозеф, носильщик. Строго, по-армейски прямо сидела на его лысой голове красная форменная фуражка. Что сгорбило Йозефа? Чемоданы туристов, багаж десятилетий, хлеб, уже полвека добываемый в поте лица, проклятие Адама, походы в солдатских сапогах, с пулеметом за плечами, портупея, сумка со снарядами, тяжелая каска, тяжелый труд убивать других. Верден, Аргоннский лес, Шмен-де-Дам, он выкарабкался, остался цел, и снова чемоданы, пассажиры без оружия, иностранцы, отправляющиеся в горы, иностранцы, отправляющиеся в отель, Олимпийские игры, молодость мира, и снова знамена, снова походы, он таскал офицерский багаж, сыновья ушли и не вернулись, молодость мира, сирены, умерла старуха, мать проглоченных войной детей, пришли американцы с пестрыми сумками, с ручным и легким багажом, сигареты и валюта, новый курс марки, все сбережения как ветром сдуло, чистый блеф, скоро семьдесят лет, что делать дальше? Сидеть перед вокзалом с медной бляхой на фуражке. Тело ссохлось, но глаза еще живо поблескивали за очками в металлической оправе, от век по коже разбегались веселые морщинки, уходившие в седину, в смугловатость загара, в здоровый румянец щек. Товарищи по работе заменили ему семью. Напарники освобождали его от тяжелых вещей, которые приходилось поднимать, давали «папаше» поручения полегче: доставить письма, сбегать за букетом цветов, отнести женскую сумочку. Йозеф был мастак раздобывать работу. Он достигал этого смирением, а то и хитростью. Он знал людей. Он умел расположить к себе других. Нередко он получал сумки, которые поначалу ему не хотели давать. Этот день что-то сулил ему. Он увидел Одиссея Коттона. Он заискивающе посмотрел на чемоданчик, из которого лилась музыка. Он сказал: «Я вам носить, господин». Музыка, которая раскинулась шатром вокруг Одиссея, не была ему преградой, без спросу ступил он в другой мир, в чужой мир, где звучало «Night-and-day», он оттеснил смуглую ладонь с ручки чемоданчика, незаметно, скромно, решительно и по-дружески придвинулся к темнокожему великану, Кинг-Конгу, который был много выше его, непостижимы еще нетронутые, девственные леса. Йозеф не был заворожен этим голосом, голосом широкого, ленивого и теплого потока, обволакивающим глубинным голосом, голосом таинственной ночи. Все скользило и льнуло, одно к другому, как бревна в реке; тотемные животные, окружающие крааль, табу для тех, кто изменил племени, Йозеф не испытывал желания, не испытывал отвращения, ничто не влекло его, и ничто не отпугивало: Йозеф не вызывал в Одиссее ни извращенного чувства, ни состояния аффекта, он не был для Одиссея маской Эдипа, ими не двигала ни любовь, ни ненависть, Йозеф предполагал, что будут щедрые чаевые, он пододвигался все ближе, осторожно и настойчиво, он видел, что будет завтрак, что будет пиво, «Night-and-day»…



Заголосил попугай, птица любви, бог любви Кама едет верхом на попугае, истории из Книги попугаев, невероятные и непристойные, несовершеннолетней девочкой она брала их из отцовского шкафа, прятала под матрацем, попугай на старинных изображениях святого семейства, символ непорочного зачатия, попугай был осанист, попугай Розелла, одутловатый, как старая актриса, любимица публики, красный, желтый и зеленый, как лист агавы, голубым, как сталь, было его оперение, его платье, которое он свирепо отряхивал, он забыл свободу, свобода стала забытой, уже неосуществимой мечтой, птица голосила, она голосила не по свободе, она жаловалась, что нет света, что не подняты жалюзи, что не раздвинуты тяжелые занавеси, что не рассеяна темнота в комнате, что не кончается искусственно удлиненная ночь. Собаки и кошки были тоже встревожены. Они прыгали к спящей в постель, ссорились, зубами рвали изношенный шелк, и невидимо, как снег в темноте, хлопья пуха носились по комнате. Эмилия лежала, все еще окутанная ночью, которая снаружи кончилась уже несколько часов назад. Ее сознание еще было укутано в ночь. Как в гробу, покоилось ее тело в глубине ночи. Черный кот лизнул розовым язычком ухо молодой покойницы. Эмилия заворочалась, заметалась, перевернулась с живота на спину, ткнулась рукой в шелестящий кошачий мех, ухватила за голову одну из собак, пробормотала: «Что происходит, что здесь опять такое?» Откуда она возвращалась, из каких темных провалов сна? Она услышала, как не переставая урчат трубы, как крошится штукатурка, как фыркают, ворчат, топчутся и бьют хвостами звери. Звери были ее друзьями, ее спутниками, спутниками счастливого детства, из которого ныне она была изгнана, товарищами одиночества, в котором Эмилия жила, ее радостью и забавой, безобидные и преданные, они были верны мгновению, безобидные и верные мгновению существа, без лицемерия и расчета, они знали только добрую Эмилию, ту Эмилию, которая в самом деле хорошо относилась к зверям. Злой и враждебной была Эмилия к людям. Она внезапно вздрогнула и закричала: «Филипп!» Она прислушалась, выражение ее лица становилось то обиженным, то злобным. Филипп ушел от нее! Она включила свет над кроватью, вскочила, раздетая подбежала к двери, щелкнула выключателем, загорелись серебряные лампочки в виде свечей, покачивавшиеся на металлических кизиловых ветвях, покрытых зеленой медянкой, зажглись бра, свет множился, повторяясь в зеркалах, и, окрашенный абажурами в желтый и красноватый цвета, ложился желтыми и красноватыми тенями на кожу женщины, на ее еще совсем детское тело, длинные ноги, маленькие груди, узкие бедра, гладкий, упругий живот. Она бросилась в комнату Филиппа, и при естественном свете тусклого дня, проникавшем через незанавешенное окно, ее красота внезапно поблекла. В глазах был нездоровый блеск, под ними темнели круги, левое веко опало, как будто в нем совсем не осталось мускульной силы, маленький упрямый лоб был в морщинах, крупинки грязи въелись в кожу, черные волосы падали на лицо, короткими спутанными прядями. Она смотрела на стол с пишущей машинкой, на белый неисписанный лист бумаги, атрибуты ненавистного ей труда, от которого она ожидала чуда, славы, богатства, уверенности, обретенных за одну ночь, за ночь вдохновения, когда Филипп создаст выдающееся произведение, именно за ночь, а не за долгие-долгие дни, когда он, будто отбывая какую-то повинность, без конца стучит на маленькой пишущей машинке. «Он бездарность. Ненавижу тебя, — раздался шепот. — Я ненавижу тебя». Он ушел. Он убежал от нее. Но он вернется. Никуда он не денется! И все-таки он ушел. Бросил ее. Неужели с ней было так нестерпимо трудно? Она стояла совсем раздетая в его кабинете, совсем раздетая при дневном свете, мимо проехал трамвай, плечи Эмилии поникли, резко обозначились ключицы, тело утратило свежесть, а ее кожа, ее юность была как будто залита застоявшимся, свернувшимся молоком и какую-то секунду казалась творожистой, прокисшей и рыхлой. Она легла на шершавый кожаный диван, холодный и жесткий, как кушетка в медицинском кабинете, и потому неприятный, и стала думать о Филиппе; мыслями о нем, словно заклинаниями, она вызывала его образ, вынуждала его вернуться в комнату, его, смешного, бездарного, непутевого спутника жизни, любимого и ненавистного, позорящего других и опозоренного. Она сунула палец в рот, облизала его, обслюнявила, маленькая девочка, задумчивая, покинутая, растерянная, погладь-меня, поиграла с собой, и тотчас ей, уже застигнутой наступившим днем и ослепленной его вражеским светом, досталась еще одна частичка из самого нутра ночи, малая толика таинства и любви и короткая отсрочка.



«Night-and-day». Опустив глаза, Одиссей смотрел на красную фуражку носильщика, на испачканное, поношенное сукно, на козырек, надвинутый по-армейски прямо на очки и глаза, он увидел медную бляху с номером, устало опущенные плечи, выцветший ворс кителя, обтрепанные лямки передника и, наконец, различил тощий живот, едва ли достойный внимания. Одиссей засмеялся. Он смеялся, как ребенок, который быстро заводит знакомства, он воспринимал этого старика по-детски, как старого ребенка, как своего товарища по уличным играм. Одиссей радовался, он был добродушен, он кивнул ему в знак приветствия, он поделился с ним богатством, которым владел, он одарил его как победитель, он дал ему чемоданчик: музыка, голос, все это было теперь в руке старого носильщика. Бесстрашно, маленькой тщедушной тенью, шагал Йозеф по привокзальной площади, следуя за высоким широкоплечим солдатом. В чемоданчике что-то стонало, завывало, визжало: блюз «Лаймхаус». Йозеф шел за черным человеком, за освободителем, завоевателем, вслед за оккупационной армией, армией-защитницей, он вступал в город.

Шкаф, ларь с дарами, строгая тень, труха мнимого и вновь отвергнутого познания, ощутимая и неощутимая угроза, источник надежды, обманчивый родник для жаждущих: книжный шкаф с распахнутыми створками высился позади обнаженной Эмилии как некий нечестивый триптих. Кому она приносила себя в жертву, и жрица, и олениха в едином образе, опустившаяся Ифигения, у которой не было покровительницы Артемиды и которую не увезли в Тавриду? Доставшиеся ей по наследству издания восьмидесятых годов в роскошных переплетах, с золотым обрезом, ни разу не раскрытые, немецкие классики и «Маяк в океане жизни» для женских гостиных, «Борьба за Рим» и «Мысли и воспоминания Бисмарка» для кабинета хозяина дома и впридачу полочка для коньяка и сигар, библиотека отцов и дедов, которые делали деньги и ничего не читали, соседствовала с собранием книг, принесенных в дом Филиппом, неутомимым читателем; полное смятение и тяга к систематизации запечатлелись в них, обнаженное сердце, вскрытый инстинкт. И перед этими роскошно переплетенными и в тщетных поисках ответа зачитанными до дыр книгами, перед ними, отчасти поверженная к их стопам, лежала обнаженная наследница и пыталась забыть, забыть все то, что называлось действительностью, и невзгодами жизни, и борьбой за существование, и социальным неравенством, а доктор Бехуде говорил о неудавшейся попытке приспособиться к окружающему миру, но все это означало лишь одно: мерзкая жизнь, проклятый мир и конец привилегиям, ее счастливому пребыванию в мире, в котором ей так повезло родиться, вылупиться в благоустроенном гнездышке. Где поток пустопорожней лести, бурливший в ее детские годы? Ты так богата, красавица, ждет тебя наследство, прелесть моя, бабушкино состояние, миллионы советника коммерции, он о тебе подумал, тайный посаженный на диету советник коммерции, заботливый pater familias[2], он подумал о своей внучке, о еще не родившейся, оставил ей щедрый дар, обеспечил ей жизнь, он был щедр и предусмотрителен в своем завещании, он хотел, чтобы тебе было хорошо, детонька, чтобы род процветал и без конца богател, тебе не придется работать, достаточно он сам поработал, зачем тебе утруждать себя, он сам и восемьсот человек трудились на тебя, голубушка, ты будешь плавать лишь поверху, (а что плавает поверху? что плавает в пруду поверху? лягушачья икра, птичий помет, трухлявое дерево, переливчатая пятнистая пленка, тревожные отблески от разноцветного ила, тина и гниль, труп юной девушки, кого-то любившей). «Можешь веселиться, детка, на праздниках, красавица, ты всегда, Эмилия, будешь царицей бала». Она хотела забыть, забыть обесцененные закладные, отчужденные права, имперские вклады, перечисленные на новые счета, бумаги, макулатуру, забыть запущенный убыточный дом, налоги на земельный участок, не подлежавшую продаже кирпичную ограду, чиновников-крючкотворов, анкеты и бланки, предоставленные и аннулированные отсрочки платежей, юристов, она хотела забыть, ускользнуть от всего, что вводило в обман, слишком поздно, освободиться от материи, вверить себя отныне духу, которого прежде не признавала, не чтила, новоявленному спасителю, чья усилия бесплотны, «les flours du mal»[3], цветы из небытия, утешение для обитателей чердачных комнат, о-как-я-ненавижу-поэтов, этих-вымогателей, этих-старых-нахлебников, дух-утешитель в заброшенных особняках, да-мы-были-богаты, «une saison en enfer[4]: il semblait quo se fut un sinistre lavoir, toujours accable de la pluie et noir»[5], Готтфрид Бенн, ранние стихотворения, «la Morgue»[6], les paradis artificiels[7] и лесные чащи, Филипп, забредший в лесные чащи, беспомощный Филипп в густых зарослях, попавший в капкан, расставленный Хайдеггером, прогулка с подругами, вкус карамелек, которыми больше не пришлось полакомиться, Венеция, Лидо, дети из зажиточных семей, «a la recherche du temps perdu»[8], Шредингер, «what is Life»[9], сущность мутации, поведение атомов в организме, организм не физическая лаборатория, упорядоченный поток, в анатомическом хаосе ты избежишь распада, душа, да, душа, Deus factus sum[10]. Упанишады, упорядоченный порядок, неупорядоченный порядок, перемещение душ, теория множества, я-воскресну-в-звере, я-ласковая-со-зверями, как-страшно-кричал-перед-бойней-тот-бычок-с-веревкой-на-шее, мы выброшены в этот мир, Кьеркегор, страх-соблазнитель, он вел дневник, нет-не-к-Корделии-в-постель, Сартр, о нет, мне-ничуть-не-мерзко, собственное «Я», бытие и философия бытия, миллионерша, была однажды, жила-была-однажды, путешествия вместе с бабушкой, супругой действительного тайного советника, система Ауэра, гудение газокалильного света, вот-если-бы-они-все-перевели-на-золото, начало социального страхования, регулярные-взносы-обеспечат-мою-старость, молодой кайзер, обесцененные биллионы, вот-если-б-в-золоте, выплата внеочередного пособия, это было в Ницце, Английский бульвар, «Шалаш цапли», «Пастуший отель» в Каире, отель «Мена хаус» у самых пирамид, действительный тайный советник на лечении, болезнь почек, осушение илистых участков, климат пустыни, carte postale, почтовая открытка с фотографией на обороте, Вильгельм-и-Лизхен-верхом-на-верблюде, предки, Луксор, стовратные Фивы, некрополь, поле мертвецов, город мертвецов, я-умру-молодой, Адмет, молодой Жид в Бискре l'Immoraliste[11], безымянная любовь, действительный тайный советник умер, pompes funebres[12], миллионы, миллионы-не-переведенные-на-золото, девальвация долгосрочных вкладов, в храме бога Аммона, один из Рамзесов, какой, не помню, среди развалин, сфинкс Кокто, я-люблю, а-меня-кто-любит, гены ядра оплодотворенной яйцеклетки, нечего мне-бояться-двенадцать-раз-и-всегда-день-в-день, месячные, врач не нужен, Бехуде назойлив, все-врачи-сластолюбцы, мое лоно, мое-тело-принадлежит-мне-одной, никакой боли, сладостно-темная-гадость…



Изнеможение каплями выступило на ее лбу, каждая капля как жемчужина, каждая жемчужина как микрокосм ада, хаотическое соединение атомов, электронов и квантов, Джордано Бруно, взойдя на костер, пел песню о бесконечности мироздания, весна Ботичелли созрела, стала летом, осенью, разве уже зима, новая весна, весна в зародыше? В ее волосах скапливалась влага, она чувствовала, что вся влажная, и письменный стол Филиппа, на который был устремлен ее сверкающий, омытый влагой взгляд, опять казался ей местом священнодействия, пускай ненавистным местом, но это был алтарь, где могло свершиться чудо: богатство и слава, и она, вкушающая почет и богатство и прочность положения! У нее закружилась голова. Прочности ее лишила эпоха, прочности не принесло и наследство, доставшееся по завещанию, но обесцененное, прочность давно уже утратили ее дома, потрескавшиеся стены, материя, лопнувшая по всем швам, утраченная, с воровства начавшаяся и воровством обернувшаяся прочность положения, неужели ее вернет слабый, неимущий, страдающий от сердцебиения и головокружений Филипп, который все же — и это было для нее новостью — общался с тем, что невидимо: с идеей, духом, искусством, Филипп, который здесь был полным банкротом, но, пожалуй, кое-что имел в активе там, в мире духовного? Пока же о прочности и говорить не приходилось. Филипп утверждал, что ее и прежде не было. Он лгал! Он не желал поделиться с ней тем, чем обладал сам. Разве смог бы он жить, зная, что его положение непрочно? Эмилия не была виновата в том, что прежнее положение, в лоне которого два поколения вили себе уютные гнездышки, непоправимо рухнуло. Но пусть ей за это ответят! От каждого, кто был старше ее, она требовала назад свое наследство. Всю ночь она буйствовала, носилась по квартире, маленькая хрупкая фурия, за ней — звери (они были ее безобидными любимцами, потому что не умели говорить) всю вчерашнюю ночь, пока Филипп не удрал, заявив, что не собирается терпеть ее вопли, ее бессмысленную суету, беготню по лестнице, то вверх, то снова вниз, в подвал, где жил дворник, она ногами и кулаками барабанила по закрытой двери: «Вы, нацисты, зачем вы его выбрали, нищету, вот что вы выбрали, зачем вы все это устроили: катастрофу, войну, поражение, зачем пустили по ветру мое состояние, у меня было столько денег, вы, нацисты, нацисты» (дворник лежал на кровати, заперев дверь на засов, затаив дыхание, не шевелясь, думая: «Гроза пройдет, она утихомирится, все будет по-прежнему, надо переждать»). И другие нацисты, за другими дверьми, и ее отец, сонаследник, заложивший дверь на щеколду с предохранителем: «Эй, ты, нацист, кретин, мот, давай маршируй, почему не маршируешь, почему ты не с ними, ведь ты был с ними, носил на груди свастику, плакали мои денежки, не могли жить тихо? Вот и дотявкались». (Отец сидел за столом, не слыша криков, не оправдываясь, не задумываясь, обоснованны ли обвинения, держа перед глазами документы, банкноты, долговые обязательства, расписки в принятии вклада, подсчитывая: «Это я еще должен получить, и по этим акциям, и по тем, и еще пятую часть за соседский дом, а может, и по закладной Берлинского банка, правда, это восточный сектор, сказать трудно», США против превентивной войны.) Почему так беззаботен Филипп? Не потому ли, что живет на остатки ее средств, не потому ли, что его подкармливает бог ее деда, а его собственный бог оказался обманом? Если б только все это знать! Бледное лицо дрогнуло. Нетвердой походкой, пошатываясь, она подошла, раздетая, к его письменному столу, вынула из пачки бумаги белый неисписанный лист, сияющий ослепительной чистотой неосуществленного зачатия, вставила его в пишущую машинку и осторожно настучала одним пальцем: «Не сердись, Филипп. Ведь я люблю тебя. Останься».



Он не любил ее. За что ее любить? Он больше не гордился своим родством с ней. Равнодушие владело им. С какой стати ему волноваться? Высокие чувства не теснились в его груди и не распирали ее. Те, что жили внизу, под ним, занимали Ричарда не более, чем прочие древние народы: весьма поверхностно. Он находится здесь в служебной командировке; нет, в служебной — так говорят те, что живут под ним, казарменное племя, старые служаки, слуги своих господ, его поездка вызвана соображениями общественной пользы, он находится здесь по поручению своей страны и своего времени, он убежден, что наступило время его страны, век облагороженных стремлений, общественного порядка, пользы, планирования, руководства и предприимчивости, и потому, занимаясь теперь делами, он попутно совершит турне и с романтической иронией осмотрит мир и старинные замки. Ничего, кроме беспристрастности, они не должны ожидать от него. Это давало им шанс. Август плыл в Элладу не для того, чтобы заниматься благотворительностью. История заставила Августа взять на себя заботу о запущенных греческих делах. Он создал порядок. Он нянчился с горсткой фанатиков, мечтателей, захолустных патриотов; он поддерживал разумные начинания, поддерживал умеренно настроенных, капитал, академии; он проявлял терпимость к безумцам, мудрецам и гомосексуалистам. У него были свои интересы, но это давало им шанс. Ричард знал, что юн свободен от предрассудков и враждебных чувств, презрение и ненависть не отягощали его. Подобные эмоции — как отравляющие вещества, как чума, холера и оспа, побежденные цивилизацией болезни. Ричарду введена вакцина, он приучен к гигиене и очищен от всякой скверны. Вероятно, сам того не желая, он проявлял снисходительность, ибо был молод и переоценивал молодость и взирал свысока, он свысока взирал на них со всеми их традициями, на их земли, их королей, их границы, их раздоры, их философов, их гробницы, на весь их эстетический, просветительский и умственный перегной, их нескончаемые войны и революции, он свысока взирал на это сплошное жалкое поле битвы, земля лежала под ним, как на хирургическом столе: вся искромсанная. На самом деле, конечно, он видел совсем иное; он не видел ни границ, ни королей, особенно там, где пока еще расстилались ночь и туман, подобная картина не возникала и в его воображении, такой он видел эту часть света лишь сквозь призму своих школьных знаний. История была прошедшим временем, миром вчерашнего, датами в учебниках, мучением для школьников, однако с каждым днем история двигалась дальше, новая история, история в настоящем времени, и это означало, что ты в ней участвовал, формировался, рос, действовал и летал. Не всегда было ясно, куда летишь. Лишь на следующий день все получало свое историческое определение и одновременно смысл, становилось истинной историей, чтобы стареть в школьных учебниках, чтобы однажды этот день, это сегодня, это утро оказались тем, что зовут «моя юность». Он был молод, он был любопытен, он посмотрит, что это такое, земля его отцов. Это было путешествие на Восток. Крестоносцы порядка, вот кто они были такие, рыцари разума, общественной пользы и умеренной буржуазной свободы; господень гроб им был ни к чему. Стояла ночь, когда они достигли континента. Перед ними на ясном небосводе горел холодный огонь: утренняя звезда, планета Венера, Люцифер, светоносец античного мира. Он стал владыкой темноты. Ночь и туман лежали над Бельгией, над Брюгге, над Брюсселем и Гентом. Из предрассветного сумрака поднялся Кельнский собор. Утренняя заря отделилась от мира, как яичная скорлупа: родился новый день. Они летели над Рейном, вверх по течению. Спокойно-спи-страна-родная-стоит-на-Рейне-стража-стальная: отец пел эту песню в восемнадцать лет. Вильгельм Кирш пел ее в школе, в казарме, на учениях и в походе, стража отца, стража деда, стража прадеда, стража на Рейне, стража родных братьев, стража двоюродных братьев, стража на Рейне, могила предков, могила родственников, стража на Рейне, стража, не понявшая и не выполнившая приказа, они-не-должны-здесь-хозяйничать, кто они? Французы? А кто здесь всегда хозяйничал? Люди, что жили по его берегам, лодочники, рыбаки, садоводы, виноделы, торговцы, заводчики, влюбленные, поэт Гейне, кому здесь быть хозяином? Любому, кто пожелает, кто окажется рядом, не он ли, Ричард Кирш, восемнадцати лет, рядовой военно-воздушных сил США, разглядывающий Рейн сверху, теперь его хозяин или же он вернулся лишь для того, чтобы вновь нести стражу на Рейне с такими же благими намерениями, как и те, и, может быть, вновь оказаться в сетях непонимания исторического момента? «Будь я немного постарше, — думал он, — будь мне сейчас, ну, скажем, двадцать четыре года, а не восемнадцать, тогда в восемнадцать лет я уже мог бы летать здесь, я мог бы здесь убивать и здесь умереть, нам пришлось бы доставлять сюда бомбы, нам пришлось бы их сбрасывать, мы зажгли б рождественскую елку, разостлали бы ковер, мы стали бы для них смертью, ныряли бы в небо от их прожекторов, где это произойдет и когда? Где я буду заниматься тем, чему научился? Где буду сбрасывать бомбы? Кого бомбить? Этих или других? Тех, что дальше, или тех, что уже позади, или еще кого-нибудь?» Земля над Баварией была затянута облаками. Они летели в тучах. Приземлившись, они почувствовали запах сырости. На аэродроме пахло травой, бензином, выхлопными газами, металлом и еще чем-то новым, пахло чужой страной, это был запах пекарни, запах забродившего теста, дрожжей и винного спирта, бодрящий, возбуждающий аппетит, а из огромных городских пивоварен разило брагой и солодом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14