Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мужество

ModernLib.Net / Отечественная проза / Кетлинская Вера / Мужество - Чтение (стр. 1)
Автор: Кетлинская Вера
Жанр: Отечественная проза

 

 


Вера Кетлинская
Мужество

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

      Паровоз пересекал бескрайные поля, покрытые туманом весенних испарений.
      У Сергея Голицына было странное ощущение неповторимости всего, что он видит и делает. Паровоз на замедленном ходу проходил мост, и Сергей думал, что уже не услышит больше гудения металлических пролетов. Он оглядывался назад, на длинный товарный состав, и знал, что для него уже не будет извиваться цепь красных вагонов и платформ, что он не услышит тяжелого стука нагруженных вагонов и бойкого тарахтения порожняка. Он протирал на стоянках движущиеся части (то, что на языке паровозников кратко называется «движением») и физически чувствовал, что каждое прикосновение – последнее, и знакомые зазубринки уж не попадутся на глаза, и вот эту промасленную тряпку возьмут завтра другие, чужие руки. Он слышал голос своего отца, старого машиниста Тимофея Ивановича, и грусть расставания сдавливала горло: в последний раз звучат стариковские прочувствованные речи, завтра уже не поговоришь и не посмеешься с отцом и кто-то другой будет слушать притихшего старика.
      – Тридцать шесть лет езжу, а все в этих местах, – говорил Тимофей Иванович, и сын без усилий понимал его в привычном грохоте машины. – И какие такие дороги в Сибири – не знаю, не пробовал. А была у меня большущая охота. Еще когда провел Николка дорогу в страну Маньчжурию, в порт Владивосток, я сразу задумался – махнуть бы туда… Интересно! Новые земли. Новые люди. Небось и говорят не по-нашему… свой у них язык, монгольская раса.
      Кочегар Свиридов прислушивался, улыбался. Он, наверное, знал об этом больше Тимофея Ивановича и больше Сергея, – неизвестно, откуда брались у него сведения обо всем на свете.
      Голос у Тимофея Ивановича был немного надтреснутый. Сергею казалось, что у отца в горле маленькие трещинки. Ему было до боли грустно, но он снисходительно усмехнулся и подмигнул Свиридову – чудак все-таки старик!
      – У меня не вышло. А ты съездишь по отцовской мечте – расскажешь. И смотри хорошенько, примечай, вдумывайся. С хорошими людьми знакомство заводи, не стесняйся. От интересного знакомства всегда польза, обогащение личности.
      Сергей сам вызвался ехать – его привлекали Дальний Восток, строительство, самостоятельность, проба своих сил, – но теперь вся заманчивость поездки забылась перед горечью близкой разлуки.
      – Куда еще запрячут нас, – хмуро сказал он. Старик промолчал, высунулся в окошко. Он знал здесь каждую извилину пути и каждый кустик по краю полотна. Он мог бы вести поезд с закрытыми глазами, по чувству. И молчал просто для того, чтобы подумать. – Вот я вспомнил большие слова, – сказал он строго и продекламировал, торжественно подняв заскорузлый палец:
 
В дни бедствия я знаю, где найти
Участие в судьбе своей тяжелой.
Чего ж робеть на жизненном пути?
Иду вперед с надеждою веселой.
 
      Вот так и тебе надо. Идти вперед с надеждою веселой. Да и то сказать, какая нынче может быть тяжелая судьба! Теперь судьба легкая. Вот только не оперился ты еще…
      Сергей обиженно хмурился. «Не оперился еще»… Двадцатый год, помощник машиниста, а все не оперился!
      Приближались к станции. Семафор задержал их. В окошко ворвался душный запах талой земли. Старик с ненавистью поглядел на станцию:
      – Определенно на запасную загонят. Эта мне Кизиловка! Вечный простой…
      Загнали на запасную. Тимофей Иванович молодо соскочил с паровоза и побежал ругаться с дежурным.
      Сергей привычно, по заведенному правилу, протер «движение», привычно закурил от уголька папиросу, сел на ступеньку. Свиридов, как всегда, стоял рядом, но разговор не завязался: разлука чувствовалась уже так остро, что и слова не находились. И эта ступенька, и проклятая Кизиловка, и воркотня отца, и папироска, прикуренная от уголька, – ничего этого уже не будет…
      Пришел отец. Полез на паровоз и долго возился там, ворча. Потом успокоился, закурил трубочку, сел на верхнюю ступеньку и только тогда вернулся к прежним мыслям.
      – Да, вот так-то, сынок! Чего ж робеть на жизненном пути? Робеть никогда не надо. А ты знаешь, кто эти слова сказал?
      Он с хитрецой покосился на сына. Сергей равнодушно смотрел в сторону.
      – Не знаешь. А сказал это поэт Баратынский. В стихотворении под названием «Дельвигу». А Дельвиг, знаешь, кто был? Тоже поэт, Александру Сергеевичу Пушкину современник…
      Не желая показаться неучем, Сергей передернул плечами и небрежно бросил:
      – Как не знать! Он еще застрелил Пушкина на дуэли.
      Тимофей Иванович даже затрясся весь, даже покраснел от гнева. И сын, поняв свою оплошность, тоже покраснел и оглянулся. Кочегар Свиридов стоял над ними, посмеиваясь.
      – Дельвиг Пушкина застрелил! – восклицал старик, совсем расстроившись. – Дантес убил: Дантес-Геккерен, прощелыга, вертопрах проклятый! Ну, чему вас учили? Спутать Дельвига с Дантесом!
      Сергей метнул на улыбающегося Свиридова сердитый взгляд, огрызнулся:
      – Подумаешь, несчастье. Это мне и знать не к чему, – и уже смущенно добавил: – Всего не упомнишь… фамилии-то похожие.
      Мимо, обгоняя их, прошел пассажирский скорый. Тимофей Иванович недружелюбно посмотрел ему вслед, вздохнул и сказал не то о поезде, не то о знаниях сына:
      – Никуда это не годится.
      Сергею было неловко. И черт его дернул за язык! Надо было соваться с этим Дельвигом – Дантесом. Без них есть о чем думать.
      Старик снова завел разговор, для виду обращаясь к Свиридову.
      – Нет у вас серьезности, у молодежи. Вот как Баратынский говорит:
 
Я мыслю, чувствую, для духа нет оков,
То вопрошаю я предания веков,
Всемирных перемен читаю в них причины…
 
      А вы что вопрошаете? Только в кинематограф бегаете, да и тот немой, много не укажет…
      – Да ты что, папа! Я же учусь, – раздражаясь не столько от упреков отца, сколько от усмешек Свиридова, буркнул Сергей.
      – Ох-ох-ох! Учишься… – не унимался старик. – А как ты учишься? Большую правду надо знать, а у вас правда узенькая, с чужого слова, беспроникновенная… Вот ты гордишься – комсомолец. А я, по-твоему, – беспартийная серость. А ты Карла Маркса читал? А друга его, Фридриха Энгельса, читал? У него есть книга – небольшая, а великой мудрости книга, великой образованности. Называется «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Читал?
      Свиридов перестал посмеиваться и сказал просто:
      – Я читал эту книгу. Отчетливая книга. Только трудновато с первого разу.
      Дежурный дал, наконец, сигнал отправки. Отец и сын весь перегон молчали. Дома, в своем депо, сдали паровоз, выкурили с напарниками папиросы. Зашли потолкаться в комитет. Все жалели Тимофея Ивановича:
      – Сын уезжает, с кем же ты ездить будешь?
      Старик отшучивался:
      – Мне только свистнуть, ко мне всякий побежит. Паровоз-то у меня не простой – голицынский.
      Когда шли к дому, старик заговорил все о том же – видимо, давал последнее отцовское наставление:
      – Когда в тысяча девятьсот шестом году я попал в тюрьму, сидел со мной один поэт, огромный мыслитель, большой души. Жандармы били его, а он потом плакал и читал мне такие стихи: «Товарищ, верь, взойдет она, заря пленительного счастья…» И указал он мне тогда на наших учителей и рассказал мне про Карла Маркса и Фридриха Энгельса. И сказал: читай, парень, их большие мысли и радуйся, какие есть люди на свете… А ты что? Ты что читаешь?
      – Это я проходил в кружке, – независимо сказал Сергей. – Биографии Маркса, Энгельса, Ленина…
      – «Проходил, проходил»… Пройти можно улицу, можно перегон. А тут надо умом понять, сердцем почуять…
      Уже виднелся их домик – бревенчатый, с желтыми ставнями, с желтым забором палисадника. Во дворе возились сестренки Сергея.
      – Так что ты не балуй там, учись, постигай умом, – сказал Тимофей Иванович, замедляя шаг.
      Сергей слушал рассеянно. Он не представлял себе, как пойдет жизнь – в чужом краю, без длинных разговоров на паровозе, без дружбы Свиридова, но главное – без отца.
      – Ты пиши почаще, – жалобно попросил старик и добавил – Мать волноваться будет…
      Войдя в дом, он подавил озабоченность, шутливо поклонился жене и торжественно провозгласил:
      – Дорогая супруга, Матрена Спиридоновна, дай пообедать супругу с наследником.
      Весь вечер прошел в предотъездной суете и разговорах.
      Сергей чувствовал себя безвольным и маленьким: теперь уж ничего не изменишь, еще час-два – и на знакомом перегоне, в чужом поезде начнется самостоятельная жизнь. Неужели правда?
      Выпили на дорогу чаю. Вставая из-за стола, Тимофей Иванович цыкнул на девчонок, чтобы не шумели, многозначительно кивнул жене и сказал, опираясь руками на спинку стула:
      – Будь молодцом, Сергей, смотри не опозорь свою фамилию. Ты не кто-нибудь – Голицын. Были князья Голицыны – дворянский род. Были да сплыли… И есть Голицыны и будут Голицыны – другая линия, пролетарии, от деда к внуку – железнодорожники, все вместе миллионы верст наездили… И этот род не опозорил еще. никто. Смотри и ты.
      Сергей кивал головой, раздосадованный таким напутствием. Чудит старик! Матрена Спиридоновна слушала молча и снисходительно – слава богу, за двадцать два года знала его, как самое себя. Вечно он чудил, разглагольствовал, ночью книжки читал, стихи говорил напамять… А муж хороший, покладистый, невредный, и что бы он ни воображал, – не он, а Матрена Спиридоновна была в доме главою.
      Поцеловались, взяли вещи. Тимофей Иванович ни за что не хотел отдать сыну корзинку, сам понес.
      Шли знакомой, исхоженной дорогой. Но потом миновали знакомую калитку, прошли через площадь к парадному вокзальному подъезду – и перемена жизни стала очевидна, предметна.
      На вокзале собрались комсомольцы-паровозники, приятели, девушки. Девушки улыбались Сергею; он выпрямился, расправил плечи. Вспомнились вечерние прогулки, поцелуи у калиток, нежная болтовня, упреки, шутки, уверения… Он скользнул взглядом по девичьим лицам, искал одну, самую лучшую… Груня, дочка путевого обходчика, жалась в сторонке, теребя каштановую косу. Сергей уже простился с нею вчера вечером. Он спросил, теряя смелость от ее серых глаз и робкой улыбки: «Забудешь?» А она серьезно ответила: «Не такая я, чтобы забыть…»
      Груня, неужели надо уезжать от тебя? Пришли Матвеевы-старики с сыном Пашкой, попутчиком Сергея. Пашка сразу внес оживление, кричал на весь перрон, утрируя свой украинский говор:
      – Да як же вы, хлопчики, без меня останетесь? Да як же без меня поезда пойдуть?
      Пашка был смазчик и давнишний, с детских лет, приятель Сергея.
      Долго ждали поезда, болтали. Секретарь комсомольской организации сказал речь, но Тимофей Иванович остался недоволен речью: не было сказано ничего глубокого, значительного. Молоды еще, молоды! Вся жизнь им в руки дана, а разве знают ее настоящую цену?
      Загорелись вдали огни поезда. Все ближе, ближе. Мимо перрона прогремел, мощно отдуваясь струями белого пара, сильный и горячий паровоз. Тимофей Иванович взмахнул руками и закричал взволнованно:
      – Работай, Сергей! Работай, Павел! Работайте, ребята, с душой! Комсомол посылает вас как лучших. Вернитесь же домой героями и коммунистами!
      И обнял сына: прижался к его щеке своей жесткой, колючей щекой.
      – Не забывай нас, сынок!
      Сергей оторвался от него, заглотнул подступившие слезы, вскочил на подножку, весело размахивая кепкой.

2

      Епифанов пришел на базу в штатском. Серый в полоску костюм сидел на нем молодцевато и необжито, пестрый галстук топорщился, и слишком ослепительно блестел воротничок на загорелой, обветренной краснофлотской шее. Казалось, что все это не всерьез, что это маскарад, шутка, – стоит скинуть костюм, и все пойдет по-старому.
      Его ощупывали, разглядывали, хвалили и высмеивали. Долго строили предположения, как он будет гоголем ходить по родному городу Миллерово, как очарует женский пол своим костюмом, и подводными рассказами, и шиком военной вежливости.
      Потом началось испытание новых понтонов. Каждый делал свое дело – мотористы качали воздух, водолазы проверяли обшивку. Епифанов тоже знал свое место, но на его месте работал новый, молодой водолаз.
      Он остался один на носу, уже чужой в оживленной суете работы, растерянный, заскучавший…
      И вдруг увидел море.
      Видел ли он его прежде?
      Оно простиралось перед ним до каких-то далеких и неясных границ, скрытых солнечной дымкой. Нежно-синяя подвижная масса воды лежала перед ним. Ветра не было, но море дышало; его чистое дыхание доходило до Епифанова, и он вдыхал его так, как вдыхают дыхание возлюбленной, – растроганно и ненасытно.
      Он прикрыл глаза от сверкающего колебания водной массы. Но море продолжало жить, он его видел и сквозь смеженные веки, но видел теперь преображенным наступившей темнотой – черным, тревожным, в молниях и всплесках – таким, каким оно угадывалось в грозовые ночи на корабле.
      Он вспомнил его еще другим: свинцово-серым под серым нависшим небом, в медленно перекатывающихся ленивых волнах, и смутно вспомнил (да было ли это?) одинокое бревно, совершающее безнадежный и бесконечный танец на могучих хребтах волн.
      И еще другое море вспомнилось ему: бледно-розовое при закате, когда горячие краски охватывают полнеба и красные облачка оседают на водном горизонте, как сказочные острова, и море светится вокруг них, спокойное и нежное, подернутое красным глянцем.
      Он открыл глаза. Вот оно – море… Сегодняшнее, теплое, в чистой синеве. Теперь он не охватывал его всего, как картину, а видел его детали, по-новому свежие, как бы впервые увиденные: случайный завиток волны, сине-зеленые тени облаков, бегущие тут и там по мерцающей поверхности, прозрачную желтую глубину внизу у борта и крохотные волны, монотонно набегающие на береговой гравий; эти крохотные волны, если отвлечься от целого, напоминали настоящий прибой, только уменьшенный во много раз, как на фотографии.
      – Мечты, мечты!.. – пропел за его спиной старшина Жариков.
      Епифанов быстро повернулся.
      – Жариков, – сказал он размягченным голосом, – я схожу под воду… в последний раз.
      Он выглядел на боте экскурсантом. И когда стал в каюте раздеваться, неловко путался в неизученных застежках, мучился с запонками, бестолково дергал галстук, и сам себе казался новичком и не обижался шуткам товарищей. Но когда он залез в брезентовую рубаху и приятели привычно – раз-два! – растянули резиновый ворот и двумя рывками подняли к шее, водолазное чувство вернулось к нему, и он скупыми и ловкими движениями приготовился к спуску.
      И вот он на трапе в последний раз. Товарищи надевают на него шлем, прочно завинчивают гайку за гайкой, и глухо, уже сквозь стекло, раздается голос Жарикова:
      – Погуляй, браток, напоследок!
      И гулко отдается последний щелчок по шлему – пошел!
      Тренированное тело делает привычный прыжок, голова сама нажимает золотник и механически регулирует воздух.
      И вот уже ни бота, ни неба, ни солнца. Голые кисти рук чувствуют мягкую свежесть воды. За стеклом струится вверх зеленовато-желтая вода, пронизанная рассеянным светом, а внизу качается многоцветный, насыщенный жизнью сумрак.
      Так вот ты какое, море!
      Епифанов идет вниз, в сумрак. Затылком регулирует воздух, – это движение стало инстинктивным, оно не занимает мыслей – он опытный водолаз. А глаза воспринимают море как впервые, только гораздо острее, глубже, проникновеннее, потому что нет страха, нет озабоченности – не забыть бы чего, не ошибиться бы, – нет затаенной взволнованности новичка.
      Тело стало легким, невесомым. Костюм держит в воде, как парашют в воздухе – ласково и спокойно. Сапог ощущает почву. Глаза ищут дно в сумраке глубины – вот оно, серенькое, колеблющееся, с причудливыми лапами изогнутых растений.
      Он срывает скользкое растение с пузырчатыми листьями. Пальцы ощупывают податливое тело стебля.
      Стрелкой несется остренькая верткая рыбешка, за нею – вторая. Они воспринимают Епифанова как друга, а может быть, как скалу. Но он поднимает руку, и от его голой поблескивающей руки они бросаются прочь, как от неведомой опасности.
      Взволнованный прогулкой, Епифанов раздвигает водоросли, поднимает два плоских отполированных водою камня, постукивает ими – под водой так ясно слышен каждый звук.
      Закидывает голову, смотрит вверх. Какая пестрота красок, как сказочен мир наверху!
      Наклоняется, разглядывает дно, шарит среди водорослей грузным сапогом. Поднимает раковину, подносит ее к самому стеклу, разглядывает, проводит по ней пальцем…
      И решительным движением начинает подъем.
      Снова солнце, мерцающее синее море, замшелая ступенька трапа. С костюма на палубу обильно стекает вода. Стекло отвинчено, и в духоту скафандра врывается упоительно чистый соленый воздух.
      Епифанов скидывает славные, верно послужившие доспехи, говорит новичку:
      – Бери мой, хорош, проверен…
      И качающейся походкой, задевая штаниной о штанину, несет свой штатский, необжитый, незнакомый облик к комиссару. Комиссар, напутствуя, говорит о его задачах: там, в родных местах, он явится представителем славного краснознаменного…
      В поезде он вспомнил о ракушке, засунутой в карман пиджака. Бережно вынул ее, завернул в бумажку и запрятал на дно сундучка. И долго в темноте рассказывал случайному попутчику полуфантастические, полуправдивые водолазные истории, рассказывал о море, о чудной природе морского дна. Попутчик зачарованно слушал, задавал наивные штатские вопросы, и Епифанов чувствовал себя героическим, необыкновенным, уважал себя больше, чем всегда.
      Родное Миллерово показалось маленьким и скучным. Он поднимался на виадук и долго смотрел на удаляющиеся в обе стороны рельсы, томясь жаждой перемен и событий.
      Он не чувствовал никакой потребности в отдыхе. Он не знал, что делать с собой, чем заняться. Дома было скучно: сестра уткнулась в учебники – готовилась поступать на курсы. Старые друзья разъехались кто куда. В комсомольском комитете было пусто: все были в районах, на посевной.
      Технический секретарь комсомола, заменявший всех и вся, пожаловался, искусно соединяя жалобы, обращенные к Епифанову, с гневной руганью в телефонную трубку:
      – А тут еще крайком навалился. – Алло, алло, станция, скоро вы дадите Вешки?! – Вторую телеграмму прислали – срочно мобилизовать трех комсомольцев на Дальний Восток… – Станция, алло, спите вы, что ли?! Давайте Вешки! – Откуда я их возьму, когда посевная? Хоть сам себя посылай! – Алло! Вешки! Вешки! – Прямо не знаю, что и делать!.. – Да, барышня, черт возьми, звоните в Вешки!
      – Вот чудак, – сказал Епифанов. – А я на что? Говорил бы сразу!
      Он уехал, не погостив дома и десяти дней. Растянувшись на верхней полке, он думал о Тихом океане, о дальневосточных водолазах, о том, какая природа может быть там, на дне теплого Японского и холодного Охотского морей.
      В комсомольском эшелоне он сразу со всеми перезнакомился, рассказывал были и небылицы и в короткий срок плотно вошел в новый коллектив с той жадной потребностью общения и дружбы, что вырабатывается всем укладом краснофлотской жизни.

3

      В заводском тире было много стреляющих и много зрителей. Зрители окружали девушку, которая ждала своей очереди стрелять. Придерживая локтем белокурую туго заплетенную косу, она озабоченно вкладывала патрон, а вокруг толпились парни, и каждый хотел помочь ей.
      – Лидинька, начинай, – крикнул инструктор.
      Лидинька легла, сжимая винтовку. Закрыв левый глаз, выпятив губу, сдунула упавшую на лицо прядь волос. Прицелилась…
      Цокнул выстрел – и почти у самого центра яблочка выскочила рваная метина. Девять.
      Лидинька вздохнула, нахмурилась, снова сдунула капризную прядку. Выстрелила и сразу крикнула:
      – Десять!
      – Нет, девять.
      – Ну, так сейчас будет десять!
      И снова выстрелила. Мишень казалась нетронутой. Лидиньке хотелось побежать самой, но это запрещалось. Инструктор медленно шел к мишени.
      – Браво, Лидок, в самую сердцевину.
      Лидинька искоса победоносно оглядела свою свиту и деловито сказала:
      – Восемнадцать и десять – двадцать восемь. Еще два выстрела.
      Снова выстрел. Свита зашевелилась, несколько человек бросилось к мишени.
      – Десять! Браво, Лидинька! Десять!
      Лидинька строго скомандовала:
      – Отойдите от мишени – стреляю.
      Парни напряженно следили за ее востреньким профилем, слившимся с винтовкой. По ее руке прошла дрожь. Она опустила дуло, перевела дыхание, потом быстро вскинула винтовку и выстрелила.
      – Сколько? – крикнула она и сама побежала к мишени. В черном яблочке, одна к другой, – три рваные точки.
      – Сорок восемь из пятидесяти возможных, – объявила она и медленно пошла обратно, слегка рисуясь под восхищенными взглядами парней.
      Она надела пальто, натянула берет смелым движением девушки, уверенной в том, что как ни надень, все будет на ней хорошо, и сказала тому, кто стоял всех дальше от нее:
      – Коля, пойдем.
      Едва они вышли из тира, как торжествующее лицо Лидиньки стало тревожным и виноватым. Коля сказал глухо:
      – Значит, решено, Лидок. Откладывать больше нельзя.
      – Я подготовлю ее, а ты поговоришь, – испуганно сказала Лидинька. – Она тебя лучше послушает.
      Очередь у больницы уже вытянулась длинным хвостом, но еще не пускали.
      А в палате тяжелобольных жизнь шла своим чередом. Старуха в хорошем, после обеда, настроении непрерывно болтала, жадно поглядывая вокруг, все ли ее слушают:
      – Я бы и сейчас побежала, ноги-то еще славу богу, да вот туфли не ходят. А вы чего лежите? Э-эх, в ваше время меня не то что в больницу – домой не затянуть было! Бывало, ветром прохватит, и жар и озноб, а я как пойду-у – никто резвее не плясывал.
      В дверях показалась тоненькая бледная женщина с завитыми на папильотках локончиками у висков, с цветком в петлице больничного халата.
      – Гроза Морей, заходи, заходи! – крикнула старуха, и заулыбалась, и кивнула на цветок. – Муж приходил, Танюша?
      Танюша присела возле старухи, неохотно ответила:
      – Муж.
      Одна из больных обиженно вздохнула:
      – Хорошо, кого муж балует… Небось живете – не замечаете.
      – А чего замечать? – со скукой ответила Танюша. – Не лежит у меня душа. Хоть пропади!
      Старуха заерзала на постели, заворчала. Но Танюша улыбнулась ей и заговорила, как бы советуясь:
      – Ведь вот бывает же, почему – не знаю. Мужа моего взять – ну чем не муж? И любит, и по хозяйству все делает, и заработок большой, и не пьет, – положительный человек. А глаз мой на него не смотрит.
      – Раньше-то не рассуждали, так жили и жили, – ворчливо сказала старуха.
      – Ну, мало чего раньше было! – весело откликнулась Танюша. – Мы и люди теперь не такие. Я из дому в шестнадцать лет сбежала. И ведь как сбежала. Двадцатый год был, фронты. На вечеру познакомились, погуляли – назавтра ему уезжать. Я ему шуткой говорю: «Возьми с собой». И он шуткой: «Отчего не взять, поедем». А назавтра узелок связала – и на вокзал. Удивился очень, а ничего, взял. Три месяца скитались с ним. Известно – фронтовая жизнь. Жалел он меня, не трогал – девчонка ведь. Едем как-то через лес верхом, он и говорит: «Девчонка ты, дура, ведь я что хочу, то с тобой и сделаю». Я смеюсь: «Ничего худого ты мне не сделаешь, а попробуешь – исцарапаю всего, на всю жизнь меченым останешься». А чего береглась? Убили его, тем жизнь и кончилась.
      Она опустила голову, и все помолчали из уважения к чужому горю.
      – Вот с мужем я скандалю, – снова заговорила Танюша, и кроткая улыбка осветила ее бледное лицо. – Так ведь не от злого сердца – от обиды: не то могло из меня выйти, что получилось. Он, конечно, не виноват. Партийный человек, активист. И меня тянет. А уж не подняться мне больше – крылья не те. Вот и шумишь…
      – Гроза Морей! – смеясь, сказала старуха.
      – Вот-вот. В квартире меня так зовут, – пояснила Танюша все с той же кроткой улыбкой. – Так и зовут – Сюркуф Гроза Морей. Придет он домой, не угодит в чем – закричу, захлопаю, из дому гоню, вещи швыряю. Развод! К черту! Не буду жить! А он вещи свяжет, детей поцелует, выйдет на крылечко и сидит, трубочку сосет. У меня от сердца-то отхлынет – и самой смешно. Покуражишься для виду, дверьми похлопаешь, выйдешь к нему: «Чего сидишь на людях, смеются ведь. Иди в дом!» А он сунет мне узелок: «На, снеси в комнату, я докурю». Узелок снесу, вещи по местам развешу, обед ему согрею, а потом в кино, или в театр сходим, или в цирк. Так и живем.
      Больная с соседней койки смеялась, смотрела на Танюшу проницательным, изучающим взглядом.
      – Делом бы занялась, – сказала она. – Работать начни – некогда будет шуметь…
      Старуха вдруг вскинулась, со злостью оборвала:
      – Ну, завела, партейная совесть. Один совет и знаете – работать! Я вот и не работала никогда, а жила – что в масле каталась, и никому худого слова не сказала. Но уж слову моему – не перечь! Дом в руках держала. И теперь не перечат, как скажу – так и будет. А скучно вам – потому что распустились, строгости нет. Моя Лидка, как на завод поступила, тоже загляделась было – и комсомол, и Асохим, и Доброхим, стрелять задумала. Ну, только у меня не покрутишься. Два раза цыкнула – и делу конец. Зато посмотришь кругом – Лидинька моя как цветочек среди них, среди обстриг-то нынешних с платочками… И что это, право? Нашьют себе платочков с мизинец, зеленых да розовых, хвостик из кармашка выпустят – и пошли, носом шморгают. Тоже мода. Додумались! У меня и сопель таких нет, чтобы в шелковые платочки заворачивать.
      В распахнувшейся двери показалась сама Лидинька, с косой на плече, с побледневшим, встревоженным лицом. Она от двери увидела мать – все такую же измученную болезнями, сморщенную, болтливую, капризную, беспомощную, – и выражение тревоги сменилось смешливой гримаской. Мать и дочь вдруг стали очень похожи.
      – Пришла, – ворчливо сказала мать и потянулась к гостинцам.
      – Соскучилась небось, солененького хочешь? – снисходительно спросила Лидинька и поцеловала мать в морщинистый желтый лоб.
      Лидиньке улыбались со всех сторон – она давно уже была в больнице своим человеком, и все больные любили поболтать с нею. Но сегодня Лидиньке было не до болтовни. Покраснев, она через силу пробормотала:
      – Мама… Здесь Коля Платт дожидается… Можно ему к вам?
      Старухе понравилось, что дочка покраснела, что струсила. Понравилось и то, что жених пришел в больницу, – тоже, видать, боится.
      – Ну, раз дожидается, проси. Только угощение у меня не по жениху, пусть не обижается.
      Лидинька вскочила, не умея скрыть радость.
      – Погоди, стрекоза, уж ты и рада бежать. Подай-ка зеркало да причеши меня. Чай, разговор-то не о погоде, надо авантаж навести.
      Лидиньке хотелось заплакать, когда она расчесывала жидкие волоски на маленькой трясущейся голове матери. Старуха прибиралась дрожащими руками, гордая и жалкая.
      Но стоило Лидиньке выйти за дверь, как старуха заговорила с хвастливым оживлением:
      – Вот посмотрю, может быть соглашусь, отдам Лидку замуж. Вишь ты, жених пришел в больницу, невтерпеж ему подождать-то…
      – Дело молодое, – сказала Танюша. – Хорошо уж и то, что спрашивают.
      Старуху распирала гордость и зависть к дочери.
      – Моя Лидка без меня шагу не ступит, – сказала она. – Только не пойму я ее – дурная какая-то. Соберутся у нее кавалеры, как на подбор, с гитарами, с балалайками… Я хоть строгости-то держусь, да не в том, чтобы веселью мешать, – дома хоть на голове ходи. Сама первая была по веселости, и дочка вся в меня, на гитаре обучена, песни поет, романсы всякие, – прыткая! Ну, так вот, говорю, соберутся – как на подбор кавалеры, а Коля ее из всех – ну самый, самый худший! Ни сыграть, ни спеть, ни сплясать, и разговор у него никакой не интересный, и лицо – да что с лица? Лицо – лицо и есть, повадка дело решает, повадкой и обкручивают. А у него и повадки никакой – брови насупит, образованность одна… Тихоня. Гвоздь ученый.
      Но видно было, что ей очень нравятся солидность и серьезность будущего зятя.
      Смущенно обдергивая короткий халат, вошел жених.
      Все взгляды устремились на него. Коля Платт был высокий, кудрявый, с подтянутым суховатым лицом; он принес старухе кулечек конфет и вежливо поклонился другим больным.
      Между женихом и старухой завязался чинный и неторопливый разговор. Коля Платт выжидал, стараясь произвести впечатление, а старуха важничала и держала тон.
      Наконец Коля Платт покрутил завязочку халата и приступил к делу:
      – Лизавета Артемьевна, Лидинька вам говорила, должно быть, – он начал уверенно, но тут сбился, – про… о наших отношениях… чтобы пожениться…
      Старуха задвигалась, ей вдруг стало неудобно, слежалась подушка, сбилось одеяло. Коля Платт помог ей как умел.
      – Да уж какие секреты, чай весь город видит, куда дело пошло. Не мне с вами жить – Лидиньке… Я дочери не помеха…
      Коля сказал, возвысив голос, чтобы слышали другие больные:
      – Мне двадцать четыре года, а квалификация – восьмой разряд. Меньше шестисот в месяц не зарабатываю. А для Лидиньки… я ничего не пожалею, – добавил он тише, от души.
      – Ну что ж, – тоже возвысила голос старуха, – совет да любовь… выйду из больницы – свадьбу закатим, ну и живите, любитесь. И я, старуха, на вас глядя, порадуюсь.
      Коля Платт хотел что-то сказать, но старуха не дала ему говорить.
      – Только условие вам поставлю: хотите женитесь, хотите нет, – а вот вам мое слово: жить у меня. Лидку из дому не пущу. Я человек пожилой, мне тоже к старости забота нужна, да и Лидка сама от меня не пойдет – не так воспитана.
      – Лизавета Артемьевна…
      – Да погоди ты, не торопись, чай время есть, ваши разговоры впереди, послушай меня, покуда я жива…
      Она сбилась с солидного наигранного тона и уже не могла вернуться к нему.
      – Дом мой – заведенный, не один год сколачивался. Чего нужно – все есть, и Лидка у меня одета, обута, простыней дюжина да наволочек с прошвами дюжина непочатых, одних сорочек шестнадцать штук с кружевами, и плиссе, и аплике, и ажур, и как там еще – даже не упомню. Серебра двенадцать кувертов, и не то что теперешнее – тяжелое серебро, рука чувствует…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43