Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лотос

ModernLib.Net / Ким Анатолий / Лотос - Чтение (стр. 6)
Автор: Ким Анатолий
Жанр:

 

 


Я умираю, сынок. Я умираю, мне уже не больно, все, что болело, так далеко стало от меня. Далеко ушли руки, ноги, пальцы мои и ногти – о, как далеко! Я слышу, как ты одиноко плачешь надо мной. Зачем ты положил в мою руку этот желтый цветок? Знаю, ты раскаиваешься. Сердце стучит, мне слышно, как где-то далеко мое сердце стучит. Сынок, не приставай ко мне. Я еще вернусь, да вернусь же, тебе говорят! А пока отстань, вон кто-то меня встречает.
 
      Смысл всего – любовь. И где-то нас ожидают любимые, те, что раньше ушли туда… Куда? В землю, конечно. Нет, сквозь землю, сквозь воздух, сквозь светлую полоску солнца на подоконнике, сквозь блеклую синеву неба, и оттуда (откуда?!) они приходят в наши сны, поэмы и печальные мессы. Мой муж встречает меня, потому что я любила его сильнее, чем сына, чем кого бы то ни было из людей, а он любил меня больше себя. Вот поэтому он снова стоит на дороге, но лик его на этот раз светел, он со знакомой улыбкою говорит мне, зачем, мол, ты пошла той дорогой, ведь сказано было, чтоб не ходила. И я его прошу, вмиг постигнув, что теперь все из того, что происходило в моей жизни, имеет иной смысл и разгадку: проведи вновь меня с малюткой через эти земли, где беснуется Смерть, костлявая военачальница пришлых врагов и железом молотит богатый урожай, проведи нас невредимыми меж войск наступающих, отступающих, окружающих и кружащихся вокруг самих себя, мимо всех постов и часовых, перенеси нас по воздуху через Днепр, Дон и Волгу и опусти в безлюдной степи.
 
      Там в войлочном шатре сидит, скрестив ноги, степной старик Жакияр и думает, глядя на нас, а есть ли хоть небольшой смысл в том, что он спасет голодную одичавшую женщину с грудным ребенком. Ведь, всматриваясь в огонь очага, представлял старик заживо сжигаемых грешников Аллаха, а наливая горячий чай в кружку, – свариваемых в кипятке и масле. Поднимая к потолку глаза, видел он веревки, на которых за шею и за ноги подвешивают виновных перед законом, а выплескивая у очага чайные опитки, вспоминал закопанных живыми в землю; беря камчу в руку, вспоминал рабов, засеченных до кровавого мяса на спинах, беря топор – об отрубленных головах. Тихая речка рассказывала ему об утопленных в арыках младенцах, острый ножик, которым строгал палочку, – о выколотых глазах и отрезанных носах. Куда бы ни обращал взор Жакияр, всюду видел он одни лишь приспособления для мучительного убийства человека человеком; и, даже глядя на облака и солнце в небе, старый кочевник смутно предвидел какой-то необычайно мощный, бесконечно страшный способ уничтожения враз множества земель и стран.
      Но Жакияр не считал себя мудрецом и судьей народов, он с юности знал, что каждый человек чей-нибудь да раб и сам он тоже раб богатых баев – так устроил Аллах, перед которым все рабы. Поэтому многодумный Жакияр смирился со своей ничтожной долей, но решил, что человек сам может выбрать себе рабство, в этом ему Аллах дает волю, как овцам дается она в пределах пастбища. И он решил, что будет вечным рабом солнца, одного лишь солнца, чья власть на земле беспредельна. Но свое решение Жакияр мыслил навсегда скрыть от людей и незапамятно давно откочевал в сторону глухих бескрайних солончаков, имея верблюда, лошадь, десяток баранов, походный войлочный дом, собаку и бесплодную жену, старше его на десять лет, взятую им после смерти брата, женою которого была она раньше. С тех пор Жакияр редко выходил к человеческим селениям, не интересовался ХАБАРОМ – новостями базара людского, и не потому, что ненавидел, или презирал, или свысока смотрел на людей, нет, наоборот, он считал себя равным всем, потому и полагал, что если в его собственной жизни не происходит ничего удивительного, то и у всех прочих тоже…
      И в лунные бешеные ночи весною, когда его старая кобыла билась на привязи и могуче ржала, словно сказочный тулпар, а лохматый распаленный пес пытался совокупиться с овцою, сам Жакияр не обманывался волшебствами и прелестями лунной ночи, он знал свой наикраткий путь к молчаливой жене, которая ждала его, привычно изготовясь, источая в темноте терпкий запах полыни, овечьего сыра и дикого степного чеснока. Жакияр терпеливо питался этими запахами, считая плодотворные страсти полнолуния тою же необходимой работой раба, от которой не уйти и не отделаться воднорядь. Скрипя зубами, бормоча ругательства, он исполнял и прочие труды, как и этот немилый, несвободный, покорно терпел летний гнев и лютую зимнюю немилость кривого господина своего, яро взиравшего с неба единственным глазом. И только одно облегчительное знание, подспудное, самоотрицающее глубокое удовлетворение знал кочевник Жакияр, покинувший муравейник человеческий ради предельного обнажения сути своей несвободы (среди людей она забывалась, затиралась и обольщалась всяким самообманом и хвастовством, а в пустыне обольщаться было нечем и незачем, там беспрестанно, нескрытно совершались великие работы земных недр и воздушных глубин, видимых до звездного дна), – смысл всей этой видимой человеку работы был один: весны и осени минуют все, как одна, и где-то уже белеют твои вымытые дождями и вешними потоками кости, хотя ты еще жив, сторожишь овец и больше всего боишься приближения той минуты, когда надо будет, хрипя забитой слюнями глоткой, повалиться на землю и сдохнуть под яростным взглядом своего кривого господина.
      Но в эту солончаковую полынную печаль вошла я, ведомая своим не видимым никому, кроме меня, вожатаем, у которого был волшебный Лотос в руке. Жакияр не знал, что вечно существуют под Солнцем, его господином, всего лишь один мужчина да одна женщина – многоликие, извечные на Земле Адам и Ева. Старый кочевник не догадывался, что мой убитый в первый час войны доблестный муж перевоплотился в него, а я, странная гостья с ребенком на руках, вновь стала его желанной женой, которую он не успел долюбить за неимением жизненного времени. А постаревшая Ева, Жакиярова жена, измученная лютой, ненасытной и какой-то злой страстностью своего мужа, легко и согласно вспорхнула в мое истощенное молодое тело, которое быстро стало набирать силу и нежность при хорошем питании и при полном, глубоком сне истерзанного сознания.
      И сквозь этот сон приглушенно пел наш Хор о прелести летнего утра, о тихом побрякивании посуды, куда добрая мать накладывает еду, и скоро призовет она уютным голосом к утренней трапезе, и подбежит стайка детей, постукивая пятками, к накрытому столу, окружит дружным хороводом пространство счастья, окутанное ароматом багрового борща с алыми кусками помидоров, с белыми кругами сметаны: "Сидайте, ешьте, пока горячий…" Матери исчезают, как будто тающие в воздухе снегурочки, запах еды материнской долго еще веет в воздухе жизни, и в больном бреду, когда воля к существованию слепо мечется по жаркой пустыне горячки, словно заблудившийся суховей, запах материнской еды, аромат снегурочки-матери призывает нас: остановись, вернись домой, не уходи с замкнутым лицом и со слепыми глазами в бредовую пустыню, в мару. Наше пение – слышишь? – едва уловимо, но МЫ рядом, над тобою, вокруг тебя, не томись горем, деточка моя, горя-то нет никакого, ты спишь, и все твое горе видится во сне, а твой муж, доченька, Егор твой, уже идет со службы, а ты встань с постели – человек придет с ночной службы, он вовсе не спал, и ему будет обидно видеть жену, которая валяется на кровати, укутавшись с головою одеялом. Вставай, доченька! Но я не сплю, мама, я умираю ведь… неужели Егор придет со службы и увидит меня такую? Я не хочу, я завью волосы щипцами-плойкой, наведу черным карандашиком брови и подкрашу глаза – пусть он увидит меня красивою.
 
      Что было в шатровом войлочном домике среди полынных степей, вблизи синей извилистой реки, низкие берега которой были покрыты бездонными трясинами, засохшим камышом с бурыми махалками, как проходили осенние и зимние дни и ночи в этом древнем жилище кочевника? Наверное, так, как и должны проходить мирные дни человека на земле. Жакияр два года уже ни с кем не встречался, потому и не знал, что идет по стране неслыханная война, а бессловесная и полубезумная женщина, пробравшаяся через осенние топи к его войлочной юрте, ничего не могла рассказать ему. И жизнь шла безмятежно, старая байбише качала на коленях ребенка, завернув его в мягкую ветошь, и на скуластом сморщенном лице старухи цвела довольная улыбка.
      Однажды Жакияр оседлал кобылу, по-молодецки вскочил в седло и поскакал куда-то по снежной равнине, от избытка необыкновенных чувств испуская в морозный воздух какие-то полузабытые крики буйной молодости: "Эй-эй! Ай-ай! Вижу врага! Бей!" И вдруг, выскочив на отлогий холм, увидел темную бесконечную вереницу дивных машин, пересекающую степь от края и до края. Он сидел на лошади, открыв рот, дыша клубящимся паром, и смотрел на длинные шесты, торчащие спереди машины, – из-за своих пушек танки, о существовании которых кочевник ничего не знал, казались похожими на каких-то грузных большеголовых и тонкоклювых птиц, вперевалку ползущих по земле. Жакияр пощипал колючие сосульки на усах, подул в озябший кулак, с которого снял перчатку и сунул за пояс, он подумал, что никогда эти непонятные для него тяжелые чудища не смогут пройти через солончаковые болота к его становью, а он сам никогда не подойдет к ним. С этой веселящей мыслью он стал заворачивать лошадь, погнал ее с холмика и вскоре снова был один в бескрайней степи, уверенный в полной своей затерянности и недоступности. В достигнутой им окончательной отчужденности от всех людей ради свободы быть рабом Солнца таилась наивысшая радость Жакияра и его окончательное торжество. Не нужен мне ваш Аллах, ваши муллы и святые пророки, ваши мечети и вонючие зинданы, полные людей и дерьма, ликовал Жакияр, мне хватит моего стада баранов и одного верблюда.
      Кочевник наслаждался радостным сознанием своего непричастия к нашему миру, ему открылось с тех пор, как в юрте появилась беженка с ребенком, что он не обязан делать добро, ибо ни от кого его сам не видел, не просил, но сделает добро, потому что никто не принуждает его к этому.
      Степь велика, какие бы войны, возмущения и моры ни постигали людей, степь велика, можно найти глухие, заброшенные такыры и затеряться в них – степь велика, и никто не узнает, спас ты женщину с младенцем или зарезал их за круглым курганом. Но именно поэтому спасти их Жакияру было особенно приятно. И в его дымной юрте, где они со старухой спали, свернувшись, как животные, давно уже равнодушно не замечая уродства своих изношенных тел, появилась полубезумная женщина с еле живым ребенком на руках, а теперь они по истечении двух месяцев оба откормились на мясе и молоке, плоть их нежно взошла, словно тесто на дрожжах.
      И узнал под старость кочевник Жакияр, что наш мир, накрытый небом, вовсе не одноглаз. Кривой хозяин, всю жизнь косивший сверху на своего раба одноюртника яростное око, оказался двуоким и прекрасным, как это и положено быть божеству. Лик его был еще огромнее, чем представлял Жакияр, и состоял из двух равновеликих частей, но настолько огромных, что, видя одну часть – день, вторую уже – ночь – человек увидеть был не способен. И круглая, яркая, блистающая Луна оказалась вторым глазом хозяина, которого Жакияр доселе считал кривым.
      Так в зимнее полнолуние старик познал единство ночного и дневного неба, объял, облетел стремительной мыслью округлое замкнутое строение мира. Жакияр стоял возле юрты, только что наведавшись в загон для овец, минуту назад он держал за хвост дурную овцу, пытавшуюся проскочить у него под ногами на волю, а теперь он зачарованно смотрел на луну, понимая, что стоило лишь появиться в его доме молодой женщине, беглянке от людей, как его свободная отчужденность кончилась и он вынужден был сделать или добро, или зло. Самовольно выбрав добро и опять полагая, что его никто в этом уличить не сможет, потому как много лет никто не бывает в его доме и даже не знает, где это находится – дом Жакияра, он не мог знать, как знаем МЫ, о том, что произойдет совсем недалеко, в руинах бывшего Царицына и будущего Волгограда, и никому из нас, видевших когда-нибудь при жизни мирные берега Волги и мгновенно, навсегда покоренных ее голубой мощью, вольным полетом чаек и облаков над царственной водою, тишиной утренних плесов, зыбью меловых обрывов, сонной неподвижностью барж, лодок, портовых кранов и катеров над розовой бездной рассвета, павшего в зеркало реки, никому из нас, сладко томившихся музыкой мирных духовых оркестров, что наигрывали в полумгле прибрежных бульваров старинные вальсы, никому теперь, в этот миг, не было бы дела до жалкого кочевника, покорно ждущего смерти и уволившего себя от бед и обид людских – если бы МЫ не знали, какое испытание предстоит пройти каждому из нас, и если бы, готовясь к этому испытанию, не знала я, что наука эта для всех одна. Никто не ждет, не зовет свою смерть, а она вот уже стоит у моего изголовья.
 

ГЛАВА 5

 
      Мать все еще сжимала в руке апельсиновый Лотос, от которого оторвался один лепесток и лежал на подушке среди спутанных седых прядей ее волос. Было уже утро второго дня, как Лохов прибыл сюда. Он очнулся в это солнечное и ослепительное после буранной ночи утро, как узник, внезапно припоминающий, что он приговорен к казни и ждет исполнения приговора. Лохов вслушивался в мерные тяжкие посвисты знакомого материнского дыхания, к неимоверному напряжению которого успел уже привыкнуть. Лежа в постели, иззябнув в скудном тепле, с трудом сохраняемом под старым тонким одеялом, он набирался решимости, чтобы встать и затопить печь. Вдруг его охватила тревога, что мать еще жива, ей тоже холодно, и, хотя удаление ее в пределы смерти было безвозвратным, ужасным, еще ужаснее было то, что она, возможно, еще чувствует и холод, и боль, и даже обиду. Лохов вскочил с кровати, словно поднятый грозным окриком, предвещающим нечто страшное, и вдруг опомнился, видя, что ничего более страшного, чем то, что происходит у него на глазах вот уже вторые сутки, быть не может.
      И тогда, усмиренный безнадежным горем, Лохов стал припоминать, что ночью с ним была женщина медицинская сестра, которая поднялась, должно быть, на рассвете и тихонько ушла из дома… Он подошел к матери и увидел ее спокойное лицо, как будто посвежевшее за ночь, с тонким розовым светом румянца на щеках. Она, казалось, понимала его и как прежде, прощала ему все. Седые пряди ее волос были расчесаны и ровно уложены на подушке, видимо, сестра перед уходом умыла и причесала умирающую.
      Рядом на стуле стояло блюдце с водой, где плавал прозрачный студень размокшей ваты. Лохов выплеснул воду в помойное ведро, куда-то сунул блюдце, затем переставил стул к буфету, над которым чуть в стороне в балку был вбит ржавый крюк, как раз подходящий для того, что Лохов внезапно и решительно задумал. Надо было теперь где-то найти веревку, а не будет ее, разорвать на полосы простыню, которую принесла медицинская сестра. И он стал искать веревку: заглянул в угол за буфетом, где валялись грудой старые башмаки, бутылки, полбуханки зеленого заплесневелого хлеба, продавленное ведро… потом вышел в холодный коридор, где в воздухе искрились сыплющиеся откуда-то снежинки.
      Заскрипел снег на деревянном крылечке, раскрылась дверь, обрушив на пол в коридоре столб солнечного света, и в дом вошли двое. Один из них был старик хозяин, мохнатый от инея, с намерзшими под носом сосульками.
      – Она не умирай пока? – спросил он, остановившись перед дверью в комнату.
      Лохов ничего не отвечал, продолжая свои поиски.
      – Здравствуйте, – внятно произнес второй, что пришел вместе с хозяином.
      Лохов и ему не отвечал. Но потом сообразил, что теперь осуществить задуманное ему не удастся, и, отбросив какую-то попавшуюся в руки пыльную палку, шагнул к двери, первым вошел в комнату. Он направился к матери и стал в изножье кровати, потупив голову. Вошедшие следом хозяин и его спутник разделись, подошли и тоже стали рядом.
      – Вы ее сын? – спросил человек, потирая озябшие руки. – А я, значит, врач местной больницы.
      Только теперь Лохов обратил внимание, что человек одет в короткий белый халат, под которым пузырились брюки, заправленные в валенки… Лицо матери оставалось все таким же безмятежным, розовым, свежим, хотя дыхание ее было тяжелым, частым, свистящим, как и раньше. И Лохову, уже глубоко впитавшему в себя СМЕРТЬ матери, было страшно смотреть на это неестественное, необъяснимое оживление ее лица.
      – У нее, должны бы вы знать, это уже третий инсульт. Мы сделали все, что было возможно. Но… – начал было врач, нарушая тяжелое молчание.
      – Я не хочу разговаривать, – перебил его Лохов не поворачиваясь к нему.
      – Извините, я понимаю ваше состояние. Но, я повторяю, мы сделали все, что могли, а теперь ничего не поделаешь. И не надо так волноваться. Все мы смертны, что делать.
      – Замолчите и… уходите, пожалуйста. Вы здесь больше не нужны.
      – А известно ли вам, сколько лет мы лечили ее? – с некоторою обидой отвечал врач. – Что два раза ставили ее на ноги? Ночью пурга была, везде снегу намело, машины не проходят, и я сейчас два километра пробирался сюда по сугробам. За что же вы меня гоните?
      – Вы хотите, чтобы я вас отсюда вышвырнул? Этого хотите? – сказал Лохов, тяжелым взглядом уставясь на врача. – Впрочем, извините.
      – Что ж… ничего, я понимаю, – примирительно отвечал врач. – Хотите, дам чего-нибудь успокаивающего?
      – Не хочу, – равнодушно отказался Лохов. – Не обольщайтесь, доктор. Не думайте, что сможете помочь хоть кому-нибудь. И себе-то не поможете. Вот она, ей теперь можно позавидовать… Чиста от всякой лжи. Так что вместо того, чтобы обманывать самого себя, станьте рядом со мною и помолчите.
      – Вы очень расстроены. Вам бы прилечь, отдохнуть.
      _ Нет. От ЭТОГО не отдохнешь, и вы это прекрасно должны знать.
      – Не понимаю, что вы имеете в виду. Смерть, что ли? Я, дорогой товарищ, всего насмотрелся за пятнадцать лет работы, и уже привык, и, кажется, уже все знаю, что надо знать об этом.
      – Ничего вы не знаете, – неохотно, тихо возразил Лохов, продолжая разглядывать врача: густые брови темными дугами, вздернутый нос, детские губы, глаза рыженькие, уверенные, с блеском. – Что вам известно о том одиночестве, в котором она, – Лохов указал на мать, тяжко дышавшую сквозь черную щель рта, – уже давно находится?
      – А вам? Откуда это вам известно?
      – Надо очень любить человека и очень быть виноватым перед ним… Надо страшно обидеть его, а потом увидеть, что он погибает у тебя на глазах по твоей вине, вот тогда и вам станет понятно…
      – Но поверьте мне, что ваше воображение, перенося вас на ее место, рисует не совсем верную картину. Вы представляете то, как бы вы страдали, а это не совсем то, что на самом деле она испытывает. Она находится в таком состоянии, что мозг отключен, болевые ощущения для нее не существуют и все рецепторы тоже постепенно отключились. Она не реагирует на прикосновение, на звук, на свет. А если кое-какие очаги в мозгу еще и действуют, то она сейчас, должно быть, видит самые приятные сны. А вы говорите о каком-то страшном одиночестве… Это вы, простите, находитесь под воздействием собственного страха смерти, вполне, впрочем, закономерного для здорового человека…
      Говоря все это Лохову, врач хлопотал, двигался возле больной, уверенными и точными движениями рук притрагивался к ней, осматривал – обнажил ноги, потрогал ступни, голени, руки… Лохов с удивлением смотрел на то, как смертное тело матери, беспомощное и неподвижное, внушавшее ему невыразимый ужас своей таинственной приуготовленностью к последнему перевоплощению, вдруг стало под руками врача чем-то совершенно простым, нестрашным, податливым – МАТЕРИАЛОМ работы, как глина в руках скульптора.
      Всхлипнул, затрясся, грубо зарыдал старик, молча стоявший рядом с Лоховым, поспешно отошел, утирая нос рукавом, присел возле печки, стал растапливать ее… Лохов и на старика смотрел с удивлением. Он понял, что у этих двух людей, которые сейчас рядом с ним, есть свое собственное, особенное отношение к смерти его матери…
      – Ручки и ножки уже начали холодеть, – каким-то невероятным, ласковым, растроганным голосом произнес врач. – Но пульс держится. Очень крепкое сердце у вашей матушки.
      Сморщенный старик, сидевший на полене перед раскрытой печью, весь в багровых мазках огненного света, курил, пуская в дверку дым; вдруг он стал странно подвывать, что-то бормоча по-своему. Врач, высоко приподняв свои бровки-подковы, собрав гармошкою лоб, смотрел на него сочувственно и печально. Лохов ощутил, как беспредельный духовный мрак, окутавший его за последние дни, куда-то исчезает. Он увидел смерть такою, какая она есть, в бесстыдном и обнаженном своем действии, и ему открылось одно из главных свойств ее трудов – что это грубая работа, бесконечно унижающая естество человека.
      Но смерть – даже смерть его матери – не есть что-то, относящееся только к нему или только к ней, умирающей. Сын иными глазами, с прощальной нежностью посмотрел на нее. Смерть – успение – матери была отдана не в одни его трясущиеся, неумелые руки, и на мгновение МЫ впервые ему дали увидеть себя; я закрыл глаза, потом открыл их и увидел несметные караваны летящих белых облаков, каким-то чудом уместившиеся в убогой комнатке, и я порадовалась тому, что вот уже муки мои кончились и пришло время для последнего прощания – без слез, без рыданий, со всею, без остатка, отдачею нежности бедному сыну моему. Он присел возле изголовья матери и погладил ее теплые волосы над прохладным гладким лбом: ТЫ ЕЩЕ ЖИВА, ЖИВА…
 
      Одетый в пальто врач подошел к нему, протянул руку, прощаясь.
      – Простите меня, доктор, – сказал Лохов, привставая.
      – Нам приходится всегда всем прощать, – улыбнувшись, ответил врач, устало глядя на Лохова. – Но держитесь, скоро начнется у нее агония… Я еще вечерком загляну, пожалуй.
      – Что же будет дальше, доктор?! – невольно, неожиданно даже для себя вскрикнул Лохов.
      – Тяжело будет, чего там. Держитесь, – спокойно отвечал врач, как будто проникнув в ту затаенную глубину сердца Лохова, откуда вылетел этот испуганный, тоскливый крик. – Нелегко научиться смотреть на такие вещи… Вот у меня три года назад умерла мать, и я у нее тоже был единственный. Так поверите ли, я, который принял ее смерть, можно сказать, своими руками, как принимают роды, я закричал, как мальчик, когда тело вынесли на улицу и ей на лицо стал падать снег… Я стал заслонять шапкой ее лицо, представьте себе. Что-то на меня нашло такое… Поразил меня простой, в сущности, факт, что снежинки падают и не тают на лице…
      Уходя из деревянного домика, где лежала одна из его больных (пожалуй, уже НЕ БОЛЬНАЯ), шагая по берегу моря в сторону города, врач снова переживал ту страшную минуту, когда увидел, как тихо опускаются и лежат на ресницах, на губах и щеках серого лица нетленные звездочки снега, и мгновенно сущность того, как любовь и нежность и человеческая привязанность так вот наглядно и чудовищно перевоплощаются в нечто холодное и навеки неподвижное, – истина разлучницы смерти вновь открылась врачу.
      А в оставленном им домике царило безмолвие, и лишь гудение пламени в печном зеве да нестройная трескотня огнем раздираемых поленьев выдавали непреклонный бег времени, совершаемый в молчной тишине. Лохов не видел своих рук, ног, не видел старика отчима и лежащей на одре матери, замерев, он думал, что слова врача, слова утешения могли быть лживыми – о том, что мать сейчас ничего не чувствует и видит приятные сны. Он снова остался один, чтобы в одиночестве, без всякого учителя продолжать ужасную науку. И ему было дано странное видение.
      Будто висит он над облаками на каком-то невероятно высоком шесте. Испытывает мучения, которым нет сравнения в словах. Но, самое главное, он на этом шесте, овеваемый дымными облаками, вдруг убеждается в полной бессмысленности своих мук. И когда он окончательно постигает, что спасительной силы нет, раздается громоподобный раскатистый хохот множества голосов. Кто-то внизу, невидимый под облаками, начинает торопливо подрубать шест, который вздрагивает от каждого удара, и вот он клонится, падает, летит к земле со страшным ускорением. Но в какой-то миг Лохов непроизвольно протягивает руки и хватается за чьи-то две сильные упругие руки. Не успев заметить, кому принадлежат эти руки и откуда они протянулись, он с наслаждением, ликованием и ненавистью отпихивает ногами, толкает дальше к падению проклятый шест, который, ухнув, исчезает в клубящихся тучах.
      Лохов поднял голову с подушки матери – он уснул, сидя у кровати на стуле. Старик тихо скребся где-то рядом, словно мышь. Мать дышала все так же тяжко, со свистом, сквозь черный зев опаленного рта. Боже милостивый, неужели нельзя помочь? И он снова подумал, что врач, говоря о каких-то сладких снах, лелеющих ее последний час, обманывал его. Обманывал, чтобы не выдать своей беспомощности.
      Запахло чем-то съестным – смрадно и жирно, Лохов не ел уже два дня, и теперь измученное, возмущенное тело его так и рванулось навстречу запаху пищи. Но, внимательно посмотрев на чуждого его сердцу человека, который к тому же заказал гроб для его не умершей еще матери, Лохов не захотел просить у него еды. Лохов оделся, постоял возле кровати, снова глядя на то странное, непостижимое, во что превратилась мать, поцеловал ее в висок и вышел из дома.
      Какое же дивное солнце – розоватое и бархатистое – ожидало его, мерцая на ровном покрове снегов! Было мгновение послеполуденное, краткое среди февральского дня, когда торжество света и солнца над снежными просторами явлено полно и безгранично. Светилась каждая пядь берега, накрытого чистым снегом, а склоны сопок, чернеющих скальными глыбами и пятнами хвойных кустов, тонко отливали в тенях своих разлитой по млеку синькой. Безоговорочное дарение света в снежном краю! Мгновение, безукоризненное в своей розовой, синей и белой гармонии. Но для чего это погибающему человеку? Зачем ему этот пенистый, как вино, надснежный воздух? Лохов остановился и со всего своего роста упал спиною в сугроб, через который шла цепочка следов. И, лежа в снежной прохладной яме, удивительно пахнущей чистым бельем, Лохов бурно заплакал, ему хотелось, как счастья, чтобы сей миг разорвалось сердце и расплескалось кровоточащими ошметками по снегу.
      Он был у городского выхода к морю. В этом городке прошла юность Лохова, он не был здесь очень много лет; вдавленный в глубину острова кривой клин из беспорядочных домов, закоулков, бараков, унылых, низких и длинных, все так же походил на некий утилитарный рабочий лагерь, где нет места даже капле красоты, так он и был замышлен какими-то безвестными японскими дельцами. Беспечная, жизнерадостная детвора носилась по истоптанным сугробам, ведя сражение на деревянных саблях; Лохов, лежа в снегу, издали слышал их звонкие крики.
      Он долго смотрел из снежной ямы в чистое небо, дивясь его безмятежной голубизне, и вдруг увидел над собою испуганное лицо медицинской сестры.
      – Вы чего здесь лежите? – крикнула она, и ярко сверкнули ее белые влажные зубы. – Замерзнуть хотите?
      – Я… хочу спать, – нехотя отвечал Лохов, пытаясь сбросить с плеча ее цепкую руку.
      – Сейчас же вставайте! – вопила сестра, впопыхах задевая его по лицу теплым коленом и пытаясь приподнять его за воротник.
      – Кто вы такая? – сурово спрашивал Лохов, усаживаясь в сугробе.
      – Забыл уже? – с кривой улыбкою отвечала сестра, стряхивая снег со своего голубого пальто, такого же голубого, как небо. – У вас память короткая, вижу.
      – Ты лиса, такая же, как твой воротник, – сказал он, пристально глядя на нее.
      – Вы… ненормальный, – непохожим на прежний, тихим голосом произнесла сестра. – Вы смотрите на меня, как убийца… Иди-ка ты к черту!.. – Она выругалась, повернулась и побежала через сугроб, увязая в нем по колени.
      Лохов огляделся. Сзади было море, гремевшее плавучими ледяными голышами шуги. Черная труба кочегарки, лоснящаяся, подхваченная со всех сторон растяжками, как мачта корабля вантами, торчала впереди, над плавными закруглениями сугробов. Лохов подумал, какой был бы кошмар, ад, если бы чудом, в которое он не верил, ему было дано вечное существование с одним только условием – всегда видеть эту трубу и более ничего.
      В столовой Лохов взял какой-то еды, заплатил деньги и прошел к свободному столику, заваленному посудой; и, когда он ставил поднос на стол, сбоку протянулась заскорузлая темная рука, бесформенная, как клубок корней, и неуклюже, но цепко схватила стакан из груды грязной посуды. Выплеснув на пол остаток мутного кофе, маленький жилистый мужичок вынул из кармана развернутой, как гармошка, телогрейки бутылку, налил в стакан до краев чего-то темного, красного и, подмигнув Лохову, быстро перелил пойло в свой разверстый глубокий рот. Затем повторил действие, сунул бутылку в карман и пошел к выходу, победно оглядываясь на двух дебелых подавальщиц за стойкой, бранивших его.
      Лохов съел всю стоявшую перед ним еду, выпил кофе и, вынув из кармана альбомчик с итальянским карандашом, быстро нарисовал бутылку и стакан. Затем фигуру с торжеством удалившегося давешнего мужичка: телогрейка, широкие, ниспадающие на сапоги спецовочные штаны, жилистая тонкая шея, голова с кулачок, косо напяленная шапка-ушанка… И лишь после этого, ощутив в руке знакомую нетерпеливость и словно бы самостоятельное разумение материала и бумаги, принялся бегло набрасывать лица сидящих за соседним столом рабочих.
      Тогда и стало происходить в его душе незаметное превращение хаоса и боли в нечто упорядоченное и отрешенно-спокойное, с редкими всплесками какой-то могучей возвышенной скорби. Каждое лицо, которое он принимался изображать, выхватывая его точные черты из общезначимых форм всех человеческих лиц, каждый пристально рассмотренный и отъединенный от общей стертости лик человека начинал волновать художника, чем-то поучать его и внушать ему спокойное отношение к беспредельности разнообразных человеческих обликов. В бесконечном многообразии, в удивительной неповторимости каждого человеческого лица было, кажется, что-то утешительное.
      Творя каждый раз новый лик – и только новый, небывалый еще, – природа как творец проявляла недюжинный талант и взыскательность. Подобная работа не могла быть проделана впустую, бесцельно. Но Лохов знал, что художник, рисуя новое лицо, с тайным, нечеловеческим усилием духа стремится передать такие черты, которые выявляют единство случайного и вечного, прихотливого и неизменного. И смутный образ всеобщего бессмертия, символ которого Лохов обозначил понятием МЫ, явился перед ним.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8