Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Стена (Повесть невидимок)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Ким Анатолий / Стена (Повесть невидимок) - Чтение (стр. 7)
Автор: Ким Анатолий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Но я прошу тебя, Анна... Не надо больше рассказывать. Пожалуй, ты права. Такое лучше забыть.
      - Но я не могу забыть. Что же мне делать, миленький?
      - Любимая, давай вспоминать все то хорошее, что было у нас. Я только этим и спасаюсь. Вспоминаю подробно, старательно. Все, что всплывает в памяти. А этого так много, оказывается! И это так интересно, Аня! Дорогая моя и славная Аня, сколько было, оказывается, событий в нашей любви! Чудесных, сладких, помрачительных эпизодов.
      8
      - Бедный мой Валентин.
      - Почему же бедный, Аня?
      - Потому что это несправедливо.
      - Что несправедливо?
      - Ну за что ты так любил меня, обыкновенную шлюху?
      - Нет, моя сладкая. Не шлюху. Я любил богиню.
      - И все же - за что? Ведь я - это я. Можно ли считать, что ты любил меня?
      - А ты? Разве ты любила не меня?
      - Не знаю, миленький. Шлюхи не умеют любить. Они говорят, что любят, но сами обманывают... Вот ты, рыцарь бедный, все время думал обо мне, наверное, вспоминал, плакал и тому подобное - с того дня, как мы расстались. Так ведь?
      - Так, Аня. Так.
      - А я, представь себе, полетела в Москву, чтобы отыскать тебя и вернуть... Мне казалось, что я умру, если не найду тебя и не верну... Однако сия болесть очень скоро прошла - как только у меня украли машину и я осталась совершенно беспомощной в этом страшном, страшном городе Москва. Я тебя больше не вспоминала - не то чтобы забыла, нет. Вовсе не забывала - просто я старалась не вспоминать тебя, не думать о тебе...
      - Старалась... не вспоминать. Странно как-то. Но почему?
      - Неужели непонятно? Эх, рыцарь!.. Нет - мытарь, сборщик налогов. Ну что ты все теребил меня - чего я тебе, в сущности, недодала? Ты же упек меня своей ревностью. Чего тебе было мало? Совсем задолбал, было, под конец... Из-за каждого встречного-поперечного устраивал мне таску... А ведь ты должен был меня защищать в этом страшном мире. Да, защищать и спасать. Спас ли ты меня, любимый мой? Мог ли защитить? Нет, не мог. Это я поняла, очень, очень ясно поняла, когда осталась в Москве одна на улице, без машины, без денег, без документов. А когда поняла все - то и решила больше не искать тебя, не вспоминать... Что ты скажешь теперь? Это любовь была у меня к тебе?
      - А что же тогда было?
      - Не знаю... Вот если взять мою жизнь до встречи с тобой. Родилась на свет очень самоуверенная девочка. У толстого папы Фоки, работника горсовета, единственная дочка. Себя считала самым главным существом на свете. В шестнадцать лет потеряла девство свое самым банальным образом - в доме одноклассника, с кем вместе мы якобы готовились к экзаменам. Любовь ли это была? Помнишь человека в бобровой шапке? Так это и был он самый, Сашка Авдонин. В ту зиму приехал в городок по делам из Рязани - там, видишь ли, стал деловым человеком, "новым русским". Встретились с ним случайно на улице, потом зашли в кафе "Ветерок", посидели.
      - Значит, бобровая шапка все-таки была.
      - Была, была, миленький. Но это ничего не значит. Абсолютно ничего. Готова повторять снова, паки и паки, - за все время, что мы были вместе, я не изменила тебе ни телом, ни духом. Ты был смешным, жалким в своих подозрениях, а я, стервоза, зачем-то мучила тебя и запутывала. Мне было обидно, что я готова отдать тебе все, всю себя без остатка, а ты смеешь подозревать меня в том, чего вовсе не было и не могло быть.
      - Скажешь, и с Шикаевым тоже?
      - И с ним. А что было? Я вышла на поляну, там был такой хороший серый мох, чистый, мягкий. Мне захотелось на нем полежать. А тут откуда-то взялся этот Шикаев, выскочил из-за кустов и набросился на меня - целоваться... И ничего у меня с ним никогда не было, а это я все, дура, придумывала и дразнила тебя. И многое другое, многое другое - я придумывала.
      - Но зачем, Аня?
      - Сама не знаю. Может быть, чтобы посмеяться, сделать больно. Себе в первую очередь, ну и тебе заодно.
      - Посмеяться... Сделать больно. Но такое можно пожелать только врагу.
      - Правильно. В том-то и дело. Мы и оказались врагами самим себе. Тридцать лет я прожила на свете до нашей встречи, ты - сорок шесть. Ну и что за жизнь у нас была, Валентин?
      - Что тут скажешь... Обычная жизнь была, нормальная.
      - А я к своим тридцати годам вдруг поняла, что я - это совсем не я, и может быть, все-таки я - Пушкин. А он в свою очередь вовсе не тот Пушкин, про которого я распиналась в школе перед молодым поколением: Но будь покоен, бард, цепями... - и так далее. Бард-то был чистейшей воды инопланетянином. И вот когда обо всем этом я доверительно сообщила некоему другому барду, менестрелю московскому, в которого влюбилась, как дурочка, этот поэт, представь себе, предложил мне обучиться на нем искусству орального секса.
      - Что еще за поэт? Пощади, Анна. Я больше ничего не хочу знать...
      - Извини. Но дело не в твоих или моих деликатных чувствах. Какая-то зело безобразная физическая ложь была в той жизни. Материальная ложь бытия, имеющая, должно быть, свое атомарное строение. Я несколько раз думала о том, чтобы повеситься или утопиться. Но страх был сильней, и я убеждала себя, что не могу, не имею права - у меня беспомощный ребенок, Юлька... А попросту боялась. И вот мы встретились с тобой. Я узнала тебя, Валентин. Ты был точно такой же, как и я. В твоих глазах я увидела то же самое недоумение перед жизнью, тайную болесть. Тебе было одиноко, как в космосе, и ты искал меня.
      - Да, Анна! Да, да! И нашел наконец.
      - Но знаешь, что было самым страшным, когда мы все же встретились и стали жить вместе?
      - ...?
      - Что ничего не изменилось. Все, все осталось то же самое. Тем же концом по тому же месту. Но, черт побери, в таком количестве, что в глазах стоял туман.
      - Опять смеешься надо мною, Анна? Шутить изволишь в своем стиле...
      - Шучу, конечно. Все у нас было чудесно, милый. Да ты и сам это должен был видеть - и даже слышать.
      - Да, Анна. Но ты вроде бы и здесь... слегка иронизируешь. Будто дело касается одного только меня, мохнатого сатира. А ты тут как бы вовсе ни при чем.
      - Отчего бы мне и не посмеяться? Или хотя бы не улыбнуться? Раз жизнь получилась такой...
      - Именно поэтому и не надо смеяться надо мною...
      - А я и не смеюсь, что ты! Ведь я всегда говорила, что секс - это святое дело.
      - Но ты посмеиваешься.
      - А как прикажешь мне?
      - Ну что смешного в том, если бедный советский мужичок хотел счастья? Единственная доступная радость была, к которой он, униженный и оскорбленный, стремился всей душою...
      - Скажи мне спасибо, Валентин.
      - За что?
      - Что я вовремя заметила, к чему все может привести. Ведь ты уже ничего не соображал. Ты деградировал настолько, что уже хрена от редьки не отличал, постепенно перестал читать книжки, даже газеты, только смотрел телевизор, сидя в кресле, держа стакан с чаем в руке. В школе на уроках стал всеобщим посмешищем, ибо забывал и путал исторические даты, ответов учеников не слушал! Уставившись в некую точку пространства, ковырялся пальцем в ухе и неотступно мечтал о моем теле. Скажешь, не так обстояло дело?
      - Ужасно! Неужели все так и было? Ужасно то, что ты говоришь, но не менее то, как говоришь... Анна! Это ты так о божественной страсти, которая правит миром? Я тебя прошу: не унижай меня, не смейся над тем, что со мною произошло. А произошло такое, Аня, что мне, попросту невидимке в истории, выпало в жизни испытать эту страсть. И ради нее я пошел на все...
      - Ну не смешно ли и на самом деле?
      - Что смешного?
      - Да вот то, как ты говоришь... Того и гляди, разрыдаешься от обиды и жалости к самому себе. А на какое такое "на все" ты пошел, мытарь ты мой? Ты что, жизнью своей заплатил за свою любовь ко мне? Хренушки - ты обзывал меня "сучкой", заушал тяжелой десницею и таскал за волосы. Не так ли?
      - Прости меня... Хотя бы теперь прости.
      - Бог простит. На самом-то деле вы все, все до одного - мужики - были недостойны нашей любви. И не умирали вы за нас, и ничем таким не платили... А вот я смогла - хочу это сказать к концу нашего разговора, - смогла до смерти сохранить свою верность тебе.
      - ...
      - Помнишь, как-то в самом начале у нас очень недурно получилось в ванной? Когда мы у тебя на квартире попробовали помыться вместе? Ты пришел ко мне в синем халате...
      - Я все помню, Анна.
      - Так этот бандит Архип, бык бритоголовый, захотел того же самого. Они себя, бандюги проклятые, называли "быками", представляешь? А я не позволила ему...
      - На этом спокойно можешь завершить свое последнее воспоминание, Аня. И это будет хорошо.
      - Что ж, я так и сделаю, Валентин. Вельми разумею, как тебе неприятно, что напомнила, может быть, о самом прекрасном в твоей жизни - и это в связи с каким-то Архипом... Но пойми и ты, чудовище мое, что вовсе не такого счастья мне нужно было от тебя. И от него. Не этого я ждала от вас, ждала всю жизнь и, не дождавшись, сдохла.
      - А чего же?
      - Дураки вы все. Не понимаете, чего нам от вас нужно.
      - Так чего вам нужно?
      - Ничего. И в дальнейшем будет только мой голос - завершился наш эпический дуэт, потому что не хочет Анна ничего вспоминать из того, что было с нею после нашего развода, ну и я также ничего не хочу знать... Конечно, в тот день, когда строилась стена, во мне и мысли не возникало, что я навсегда отделюсь от Анны, заложив кирпичом прямоугольное отверстие, сквозь которое происходил наш последний, непосредственный, разговор с глазу на глаз - в самом прямом смысле, ибо в кирпичную дыру мне были видны одни лишь ее синие, отчаянные, прекрасные глаза. Лишь расставшись с Анной, я оценил в ней прелестную земную женщину, жену, открывшуюся мне самым неожиданным образом в качестве рачительной хозяйки дома и нежной матери единственного ребенка, дочери Юлии. По классическому образцу пушкинских усадебных хозяек, Анна умела превосходно солить на зиму грибы, варила варенье из садовых ягод - малины, крыжовника, смородины, из лесных ягод - земляники, черники и той же малины, которая в диком варианте была, оказывается, и слаще, и душистее... В нарядных хорошеньких шортах, с тяпкою в руке выходила работать на грядки. Ах, как трогательно крутила она, вертела перед собою свою бледную, казавшуюся всегда сонной сутуловатую Юльку, мастеря для нее своими руками очередной наряд, - любила она дочь одеть поярче, помоднее, желая своими стараниями пробудить неказистую, дремлющую и пока что никак не просыпавшуюся женскую привлекательность девочки. И как бы осознавала мамаша, что слишком много забрала себе от гения чистой красоты - и мало что оставила для дочки. О, этот гений не переставал светить для меня во все дни нашего брачного бытия - но как было совместить красоту и чистоту этого гения с тем же скотиной Шикаевым, которого я буквально стащил со своей жены там, в сосновом бору, где мы набрали тогда столько замечательных грибов? Я сволок за шиворот и принялся дубасить этого автослесаря, а он вначале только прикрывался руками, блокируя мои неумелые удары, потом с необычайной резвостью кинулся прочь, но не забыл при этом, сукин сын, подхватить с земли и эвакуировать свою корзину с грибами. А моя богиня в белом свитере, в тесно облегающих ноги голубых джинсах во время этой недолгой, но жаркой потасовки сидела на серебристом мху и нежным голосом, полным сочувствия, вдохновляла меня: "Так его! Так его, сволочугу! Поддай еще!" А потом, когда Шикаев побежал, согнувшись и втягивая в плечи голову, моя жена расхохоталась как сумасшедшая, упала на спину и широко раскинула по мху руки. О, этот серебристый мох, пышный, чистый, глубоко проминаемый под телом, словно роскошный ковер, - с каким тупым недоумением и яростью я разглядывал его, где-то в помутненном сознании горестно отмечая, что ведь и на самом деле отличное, самое лучшее на свете ложе любви... Как было мне совместить в сердце своем эту анекдотическую бабу из скабрезного народного анекдота с той трогательной, полной прелести и нежной девичьей грусти барышней-крестьянкой в голубых джинсах, в светлом платочке, повязанном по-русски под подбородочком, словно она пришла в храм, - с потупленной головою и с печальным взором синих, как небо, очей, которую я увидел какой-нибудь час спустя после нашего шумного лесного скандала... Когда я отвесил этой барышне здоровенную оплеуху и потом убежал в глубину леса не разбирая дороги. И заблудился в незнакомом лесу, стал носиться по нему туда и сюда, и совершенно невзначай вышел на то место, где печальная Аннушка одиноко шла по лесной дорожке - такая юная, чистая, беззащитная. И в каком-то холодном мистическом озарении, с великим страхом душа моя провидела в ту минуту, что ведь я умираю - люблю ее. Почему-то так выходило, что самые неожиданные, глубокие и ценные стороны загадочного существа, которое было моей женою, мне раскрылись уже после того, как я построил эту проклятую стену. Правда, еще долгое время не приходило мне на ум, что мы расстались уже навсегда. Так и в тот день, когда Патрикеев привез меня обратно к Анниному дому, который оказался заперт на замки с обоих входов, и подошла толстая, высокая, как водонапорная башня, соседка Нюра и вручила мне ключи, сообщив, что Анна утром села в машину и уехала в Москву, - ничто не шелохнулось, никакого предчувствия не возникло во мне. Наоборот - на душе стало легче, вся грызня и тяжесть душевная предыдущих дней мгновенно забылись, когда Нюра добавила от себя, что ключи было велено передать мне, как только я вернусь. Значит, предполагала Анна мое возвращение, ну а я, значит, теперь должен ждать ее. Я угостил Патрикеева чаем с пирожками, что нашлись в той части дома, которая теперь должна была считаться Анниной и куда я по своем возвращении решил внедриться безо всякого спроса, словно ничего между нами и не произошло. Этим я как бы решил показать Анне, когда она вернется, что не хочу придавать никакого значения нашему разводу, считаю его глупейшим недоразумением и самым натуральным бесовским наваждением. Относительно последнего мне дал подробное разъяснение художник Патрикеев, человек верующий и суеверный. Бес, который разлегся прямо на пешеходной дороге в Коктебеле, выставив на зрителей свой наглый член, был назначен специально для осуществления всяких диверсий, чтобы разлучать любящих, потому что любовь является уничтожительной субстанцией для самого беса. Я достал с полки и дал посмотреть художнику альбом Анин, куда она вписывала любимые стихи и прозу и где также делала зарисовки изящных дам прошлого века. Мне было любопытно, что скажет профессионал про эти ее рисунки.
      - Я уже вам объяснял, Валентин Петрович, и это я в своей картине хотел выразить... Перед нами высокая душа, романтическая, - говорил Патрикеев, листая одной рукою альбом, а другою зажимая в кулак свою бороду. - Она всегда была романтичной, я ее знал с детства, был хорошо знаком с ее папашей, Фокием Дмитриевичем. Но таким, как она, в наше время хуже всего, ибо князь тьмы царствует по всей земле, тут его вотчина, и чистые люди обречены на большие страдания. Так что оберегайте свою жену, Валентин Петрович, и постарайтесь не спрашивать с нее лишнее. В мире нашем столько грязи, что пройтись по нему не испачкавшись почти невозможно.
      - А рисунки? С точки зрения искусства... - решил я повернуть разговор в другую сторону. - Есть у нее хоть какой-нибудь дар?
      - Ну, такого дара у всякого хватает. Кошку можно научить рисовать, были бы только глаза. Однако не в умении провести линию, изобразить что-нибудь корень причины.
      - А в чем он... корень?
      - В желании потрудиться. В желании охотно, много потрудиться на этом поприще. Постоянно, добровольно, без принуждения. Вот вы видели, сколько у меня в мастерской наворочено?
      - Видел.
      - Много?
      - Много.
      - А ведь это совсем небольшая часть. Что-то продано в музеи, что-то ушло к иностранцам. Так вот, послушайте - никто никогда не принуждал Патрикеева работать. В жизни своей по принуждению не пришлось мне нашлепать ни одного даже этюдика. Ни одной заказной работы, Валентин Петрович, представляете? Все только то, что я пожелал сам написать.
      - Вы счастливый человек, Кирилл Захарович. Не каждому, знаете ли, такое удается.
      - Вот она тоже счастливый человек. Рисует только то, что хочет.
      - Но на каком уровне, вот вопрос!
      - А не беспокойтесь, Валентин Петрович... На своем уровне и рисует. Стиль тоже имеется. Видел я такое по нашим городам и весям. Называется этот стиль
      - интеллигентский примитивизм. Это я сам придумал так. Но не важно, как назвать. Важно то, что каждая линия здесь, у Анны Фокиевны, каждый аккуратненький штришок или мазочек несут в себе непримиримый бунт.
      - Бунт? При чем тут бунт?..
      - Против всего, что у нас безобразно. Против грязи, беспорядка. Против хамства, грубости, пошлости, плохого отношения к женщине, против скотства, сквернословия, проституции...
      - Вы что, шутите, Кирилл Захарович?..
      - Да мало ли еще против чего... Я повторяю: каждый штрих, каждая линия, каждый рисунок несут в себе бунт. И выбор сюжетиков вовсе не случаен. И сила духа, и верность своему выбору здесь выражены замечательные. И вообще она сама - замечательная... Вот как, Валентин Петрович, я понимаю вашу супругу.
      - Сила, вы говорите?.. - Я призадумался. - Какая тут сила может быть... Вот вас взять. Вы как лев. Нет, вы как мамонт. Вас ничем не взять. А что она по сравнению с вами? Маленький мышонок. Или воробышек. Вот и вся ее сила. Хотя они ведь тоже по-своему сильны, воробышки...
      - Не принижайте ее, Валентин Петрович,- мягким голосом увещевал меня Патрикеев. - По нашим-то временам она у вас необыкновенный человек, настоящая русская дворянка. Ее надо беречь, на руках носить, вот что я вам скажу.
      - Дворянка, знаете ли, - а порой как запустит матом...
      - Ох, неправда ваша! Ни за что не поверю! Никогда не слыхал подобного от Анны Фокиевны, - весьма решительно возражал мне художник. С тем и отправился восвояси Патрикеев, по-моему очень довольный результатами своей миротворческой деятельности, а я остался в доме один. Падчерица Юля, как и в прошлом году, все лето жила у бабушки на другом краю города, она и зимою при всяком удобном случае отправлялась к ней пожить, частенько оттуда и в школу ходила - ей у бабушки с дедушкой было гораздо приятнее, разумеется, чем дома с матерью и с каким-то угрюмым дядькой, с которым мать то ругалась в крик, то в открытую целовалась и ложилась вместе в одну кровать... Но даже присутствию падчерицы был бы я рад, когда пошли дни тревожного, нетерпеливого ожидания, и Анна все не возвращалась, и мне было неясно, что думать по этому поводу, и совсем не с кем было словом перемолвиться в пустом, как-то сразу помертвевшем большом доме. Пирожки с капустой, которые оставались после отъезда Анны - очевидно, ждать ее скорого возвращения, быстро были съедены мною, так что они больше и не свиделись с хозяйкою. Угрюмый, голодный, как медведь в пустой берлоге, я протомился несколько дней в ожидании, никуда не выходя из дома, под конец ел одну картошку, пил чай с вареньем, малиновым, черничным, смородинным, коего запасов у Анны оказалось предостаточно. На исходе августа я все-таки поехал к себе в Москву. Из дома сразу же позвонил Дудинцу и имел с ним неприятный разговор.
      - Послушай, я не собираюсь ни извиняться перед тобой, ни оправдываться, сразу же огорошил он меня, как только узнал по голосу, кто звонит. - Если уж ты женился, то будь добр, получше следи за своей женой.
      - Во-первых, Рафаил Павлович, я не собираюсь ни в чем обвинять тебя, - едва нашелся я, что ответить ему. - А во-вторых, ты, наверное, знаешь уже, что мы развелись.
      - Развелись? Откуда мне знать...
      - Анна не сказала тебе? - удивился я.
      - Не докладывала, - буркнул Рафаил Павлович и как бы поперхнулся. - И вообще это меня как бы совершенно не касается.
      - Согласен.
      - Тогда зачем звонишь?
      - Извини, но я хотел только поговорить с Анной. Она у тебя?
      - Нет... Сейчас ее нету, - уточнил он. - На днях забегала, потом ушла куда-то. Больше не появлялась... И вообще мне сейчас ни до нее, ни до кого. Я почти не бываю дома! - вдруг раздражился Рафаил. - Меня не волнует, прости, вся эта ерунда, связанная с твоей женой. Буду с тобой откровенен.
      - А где же ты бываешь? - спросил я. - И что тебя волнует?
      - Ты что, только проснулся? - возмущенно зарокотал он. - Не знаешь, где сейчас должен находиться каждый порядочный человек?
      - Где же? - искренне удивился я.
      - На площади! - закричал Рафаил Павлович. - Надо власть брать! А ты погряз во всей этой ерунде... Хищница она, щучка, разбойница - плюнь на нее, и пойдем с нами, Валентин Петрович! Какое время наступило, ты только подумай!
      - Какое же такое особенное время?..
      - Слушай, откуда ты свалился?
      - Я только что из провинции, Рафаил. Хочу вернуться в институт.
      - А, все понятно. И что в провинции?
      - Там все тихо.
      - Тогда ладно. Будь здоров, не стану зря агитировать. А сейчас мне некогда, я должен идти. В институте увидимся?
      - Увидимся, - ответил я и положил трубку. Признаться, я люто затосковал. Мне все стало ясно. Пока я ждал ее, предавался воспоминаниям, сходил с ума, она была у Рафаила, в Москве. Где происходили важные исторические события. Мы с Патрикеевым два дня следили за ними по телевизору. Потом мне стало не до них. Я и на самом деле позабыл обо всем на свете, почти неделю проведя один в доме, каждую минуту ожидая возвращения Анны. Я боялся даже на короткое время отлучиться, чтобы случайно не разминуться или не упустить ее в том случае, если она вернется и увидит, что я тоже возвратился, - и не захочет видеть меня. При таком обороте дела мне надо будет крепко хватать ее, целовать и тихим, тихим голосом просить у нее прощения. И вот вся несостоятельность этого сюжета налицо. Я сейчас оглядываюсь далеко назад и вижу эту затерянную в вечности мутноватую точку боли. Зачем ее бередить и надо ли стирать пыль забвения с нее, чтобы она вновь прояснилась? Я сейчас говорю о всей моей прошедшей жизни, а не только о мгновении какого-то особенно пронзительного душевного мучения. И то, и другое, и прочее - все неясности и загадки томительных чувств нашего бытия спокойно найдут свою пустоту и забвение. И еще я говорю о любви, какую я себе представлял, которую испытал - и от которой с бессильной улыбкой вынужден был отвернуться. Но и это непременно обретет свою пустоту. Не горюй, невидимка! В любви человеческой все терпели поражение - никто не одержал победы. Ты ждал свою любимую, исправно сидя дома, как бы прислушиваясь к тем ее далеким шагам по земле, которыми она осиливала путь - с каждым шагом становясь все ближе и ближе к дому. И оглянувшись назад - сквозь бездну прошедшего времени, - ты видишь, что жизнь все та же, старая, а ты сам по-прежнему сидишь дома и ждешь жену, думая, что она с каждой минутой приближается, - а она-то как раз не идет к дому, а уходит прочь от дома, все дальше и дальше... Пока на кухне, сидя возле холодильника, ты читал ее девичий альбом, заполненный образцами изящной словесности, Анна делила свое общество с Рафаилом Павловичем, новоявленным рьяным демократом (который стал приходить на ученые советы в институт с бело-красно-синей повязкой на рукаве пиджака). И вот тогда, в той далекой болевой точке, тебе открылось, что не ты вовсе строил стену разлуки всего полторы недели тому назад, а она стояла между одним человеком и другим всегда, во все времена их существования. И платоновский андрогин - всего лишь забавная детская сказка, древнегреческий вариант русской сказки про колобка. Катился, катился такой колобок - и уперся в некую прозрачную стену. Длиною она, наверное, с Великую Китайскую, а высотою - до неба. Оказавшись по разные стороны этой стены, один человек начинает другому звонить по телефону - и хорошо, если этот другой окажется дома и возьмет трубку. А если он не отвечает и долгие телефонные гудки равномерными кусочками отрываются от жизни и улетают в свою пустоту, и каждый гудочек, отлетая, как бы на прощанье внимательно и сочувственно оглядывается на тебя - ты вдруг наконец-то вспоминаешь про Всевышнего и принимаешься клянчить у судьбы: ну ради Бога, ради Бога... Наверное, Анна звонила мне, а меня не было дома, решил я. И это моя вина, что я не догадался сразу же сесть в автобус и вслед за нею ехать в Москву. Конечно, мне приходило в голову, что Анна могла быть у Дудинца, и можно было, разумеется, сходить на телефонную станцию, что находилась на набережной Гусь-реки, и позвонить оттуда к Рафаилу. Однако пока оставался в городке, я сделать этого был не в силах. Я не хотел верить, что такое может быть, что она поехала к нему. И вот теперь все выяснилось - она таки у него была, теперь ее там нет, и она, может быть, в конце концов позвонит мне домой в Москве.
      9
      Но не она - вдруг позвонил некто Клаус, немецкий коллега, с которым в прошлом у меня были добрые отношения, сложившиеся на кафедре иностранной литературы института. Оглядываясь назад через тьму прошлого, я пытаюсь представить себе, скольких же людей пришлось мне непосредственно узнать за всю свою жизнь - пятьсот человек, тысячу? Среди них и доктор Клаус Бругер, немецкий профессор-русист, который было непонятно, любил Русь или нет, но старательно изучил всю ее диссидентскую литературу. И как прапорщик знает строевой устав, Клаус помнил все конфликтные ситуации, которые возникали в России между государством и народом. Он и похож был своей выправкой, жестоковыйностью осанки и решительным взглядом острых глаз на военного человека - Клаус Бругер предложил мне временную преподавательскую работу в Евангелической Академии города Мюльхайм, контракт на один год. Он меня, оказывается, долго искал, и теперь у него осталось, как он сообщил, совсем мало времени на раздумье для ответа - но я особенно раздумывать не стал и тут же дал согласие. Так началась и для меня новая эра российской истории, великое колесо которой ровнехонько проехалось между моей судьбой и судьбой Анны, отбросив меня на ту сторону колеи, где вдруг обрел большой вес и авторитет европеец Клаус, знаток и друг русского диссидентства. Когда мы встретились, я с трудом узнал его, столь изменился он - словно из прапорщиков его сразу произвели в майоры. И если раньше Клаус обращался ко мне исключительно на "вы", то теперь сразу же, как только увиделись, он воскликнул: "Сколько лет! Сколько зим! Где ты шатался, мерин актированный? Меня попросили в Евангелической Академии найти хорошего специалиста по русской культуре, я сразу сказал на тебя. Но где ты был? Я чуть не отдал вакансию другому лицу". И он тут же сообщил мне, что в одном из самых крупных наших издательств скоро выходит его "Этимологический словарь русских лагерных и тюремных терминов". Словом, все споспешествовало тому, чтобы дальнейшая моя судьба благополучно устраивалась именно в направлении дальнего зарубежья: "железный занавес" был выкинут на помойку истории, заграничные паспорта выдавали, хоть приходилось-таки за ними побегать, и люди советской национальности теперь могли наниматься на работу за рубежом, искать себе хозяев в иностранных государствах. И я ни дня не медля отправился в Германию - как только выправил все необходимые бумаги. И однажды в Германии, в уютном академическом городке, в пустой профессорской квартиренке, я сидел один за голым столом и смотрел на серый диван у дальней стены - на этой стене, резко заваливаясь наискось, к правому нижнему углу, стояло три светящихся параллелепипеда, плоскости которых были иссечены яркими поперечными штрихами света, - лучистые жалюзи, спроецированные через стекла трехстворчатого окна и косо навешенные на противоположную стену, над серым диваном. Какая-то напряженная, острая, болезненная самовыраженность преходящего мгновения отражалась в этих косых пятнах света, чья душа всего на несколько минут облеклась в видимый образ - и вскоре, когда солнышко сдвинулось в сторону, исчезла, навсегда превратившись в невидимку. Я снова остался один в пустой комнате и вспоминал явление некой другой души времени, которая и подвела меня к одной горькой догадке. Как-то летней порою я проходил по набережной Гусь-реки, выбрался на соборную площадь и увидел такую картину. На полуразрушенной паперти одного из двух храмов, на каменной площадке, перед входом в него, и на пороге, и даже внутри храма, там, где за отсутствующей дверью стояла плотная чернота, замогильная, безмолвная, отдыхало стадо коз и овец. Жаркое пополуденное солнце стояло высоко, где-то позади храма, и небольшая площадь тени лежала перед входом, резала наискось паперть и ломалась на ступенях - в эту тень и втиснулось баранье-козлиное стадо, ища прохлады. Некоторые из скотов стояли уткнувшись носами в храмовую стену, другие лежали на камнях, раскрыв пасти, вывалив языки и всполошенно дыша. А наиболее рьяные из них, преимущественно козы и крупные бараны, не побоялись забраться и в глубину соборной темноты мне видны были их замызганные спины и обосранные зады, выступающие на ее фоне. И обозрев их - только теперь я понял, отчего вся площадь перед церковью, и ступени, и площадка паперти, и каменный пол внутри храмового здания были завалены дерьмом. Оно было скотское, оказывается. А ведь я до этого дня - когда-то впервые увидев дерьмо на ступенях храма, грешным образом подумал о местных жителях, о безбожной молодежи, специально селекционированной на безбожие нашими общественными пастырями. Но теперь, разумно сообразив и установив происхождение навозных гор во храме, я, однако, вовсе не обрел облегчения в сердце. Неимоверная тяжесть как легла на него, так и осталась, и гнет наступившей минуты был почти невыносим для меня. И вот эта душевная тяжесть напомнила о себе в другой летний день, через пару лет, когда я, выйдя из своей профессорской квартиры, пересекал мощеный двор академического кампуса, направляясь к учебным корпусам, - снова навалилась, сдавила горло, почти лишила меня дыхания. Мы были обречены на невозможность любви, на ее неумение, потому что для нас она была проклята. Мы были обречены не знать ее, лишены права на ее испытание - так о какой любви я распинался перед своей Аней?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8