Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русский полицейский рассказ (сборник)

ModernLib.Net / Русская классика / Коллектив авторов / Русский полицейский рассказ (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Коллектив авторов
Жанр: Русская классика

 

 


Русский полицейский рассказ

Сост.: Дмитрий Кудрявцев, Робер Очкур

Книга издана в поддержку полицейской реформы России

Душа гражданства

На протяжении двух столетий, вплоть до Февральской революции 1917 года, полиция занимала одно из центральных мест в системе правоохранительных учреждений России.

Созданный державной волей императора Петра Великого полицейский аппарат Российской империи призван был охранять законность и общественный порядок в государстве, защищать права граждан, бороться с преступностью и иными правонарушениями.

Вся многообразность сфер человеческой деятельности, за которую должны были нести ответственность русские полицейские, нашла свое отражение в регламенте, данном Главному Магистрату 16 января 1721 года. Полиция, по словам регламента, «споспешествует в правах и правосудии, рождает добрые порядки и нравоучения; всем подает безопасность от разбойников, воров, насильников и обманщиков и сим подобным; непорядочное и непотребное житие отгоняет и принуждает каждого к трудам и к честному промыслу; чинит добрых домостроителей, тщательных и добрых служителей; города и в них улицы регулярно сочиняет; препятствует дороговизне и приносит довольство во всем потребном в жизни человеческой; предостерегает все приключившиеся болезни; производит чистоту по улицам и в домах; запрещает излишество в домовых расходах и все явные погрешения; призирает нищих, бедных, больных, увечных и прочих неимущих; защищает вдовиц, сирых и чужестранных; по заповедям Божьим воспитывает юных в целомудренной чистоте и честных науках; вкратце же над всеми сими полиция есть душа гражданства и всех добрых порядков и фундаментальный подпор человеческой безопасности и удобности»[1].

В полицейской службе было мало славы, но много каждодневной, тяжелой работы, проходящей в неблагоприятных условиях с опасными для жизни обстоятельствами.

В книге, которую вы держите в руках, представлена попытка на основе литературных произведений конца XIX – начала XX вв., показать повседневную жизнь и службу русских полицейских во всем ее многообразии.

В сборник вошли как произведения профессиональных писателей, с солидным авторским стажем, так и литературные труды чинов полиции, публиковавшиеся в ведомственных изданиях и отдельными книгами. Возможно, не всегда они отвечают высоким художественным критериям, зато являются ценным историческим документом, помогающим избавиться от устоявшихся стереотипов и идеологических догм.

Каждый из рассказов в представленной книге самостоятелен и оригинален и по проблематике, и по жанровой структуре.

Начинается сборник с краткого отрывка «Дореформенная полиция» из воспоминаний Ивана Дмитриевича Путилина, первого начальника санкт-петербургской сыскной полиции. Они были записаны М. В. Шевляковым со слов Ивана Дмитриевича, когда он в 1889 году вышел в отставку. В этом рассказе он вспоминает о нравах, царивших в столичной полиции до её реформирования в 1866 году. Поступив на службу в хозяйственный департамент Министерства внутренних дел молодым человеком в 1850 году и переведясь в 1854 году в полицию Санкт-Петербурга, он застал обычаи дореформенной полиции. Мздоимство, нерадивое несение службы и грубость к обывателям для большинства чинов были обычным явлением. Характеристика деятельности полиции в то время звучала следующим образом: «В наследие Александру II досталась полиция в более чем жалком состоянии: полицейские команды комплектовались из нижних неспособных чинов, полицмейстерами определялись отставные, получившие увечья на военной службе лица, наконец, предмет компетенции полиции был неясен и представлял широкое поле для догадок и недоразумений, вместе с тем открывавший широкую дорогу для развития коррупции и злоупотреблений»[2].

«Великие реформы» царя-Освободителя коренным образом изменили весь уклад русской общественной и экономической жизни. Старый полицейский аппарат не мог эффективно осуществлять свою деятельность. Развивающаяся экономика вместе с тем способствовала значительному подъему преступности в стране, затронув даже, как казалось, хорошо охраняемую столицу. Необходимость перемен в полиции ощущали все. А. Никитенко оставил в своем дневнике за 7 мая 1866 года такую запись: «Все в городе очень довольны увольнением Суворова от звания генерал-губернатора и сменою обер-полицмейстера (И. В. Анненкова). Оба тем только и были замечательны, что производили страшную инерцию в полицейском управлении и отличались гуманным обращением с ворами и мошенниками. Никогда в Петербурге не было столько беспорядков всякого рода, как в их управление, а мирные граждане не пользовались меньшею безопасностью. Теперь многого ожидают от (Ф. Ф.) Трепова»[3].

Признав положение дел в санкт-петербургской полиции неудовлетворительным, генерал-лейтенант Федор Федорович Трепов, в 1866 году назначенный на должность обер-полицмейстера, в тот же год приступил к преобразованию столичной полиции.

Вот что вспоминает генерал-майор Фома Фердинандович Дубисса-Крачак, с 1870 по 1894 год прошедший все ступени служебного роста в санкт-петербургской полиции, от помощника пристава до полицмейстера: «Дело в том, что до Трепова петербургская полиция получала крайне ограниченное содержание; например, бывший квартальный надзиратель, почти то же, что нынешний пристав, получал что-то около 16 рублей в месяц – не более (а нынешний пристав 200 рублей с лишком)[4], и в дополнение к столь скудному окладу был установлен обычай: на Новый год и на Пасху, принося поздравление, посылать известные денежные подачки: квартальному надзирателю, частному приставу, полицмейстеру и самому обер-полицмейстеру; обычай этот, как бы узаконенный, до того строго и точно соблюдался, что Император Николай I посылал праздничные каждый раз по 100 р. тому квартальному надзирателю, в квартале которого находился Зимний дворец.

Преобразовывая полицию и соображая, что не может полицейский чиновник быть справедливым к своим обывателям, если он зависит всецело от их щедрости, Трепов, установив столь приличное содержание, что на него в то время можно было существовать безбедно, воспретил чинам полиции принимать праздничные деньги, хотя бы таковые и добровольно присылались домовладельцами или разными промышленниками и торговцами, заинтересованными в благорасположении полиции»[5].

Ф. Ф. Трепов тщательно готовился к докладу у Императора, которому представил компетентный, хорошо продуманный план реформирования работы полиции. Он предусмотрел новое административное деление Санкт-Петербурга, улучшение материального положения чинов полиции, в том числе повышение денежного содержания в 10–12 раз!

Изменения в положении полиции находили свое отражение и в произведениях отечественных классиков. Вот какой тип рядового петербургского полицейского второй половины 60-х годов XIX века описывает нам Федор Достоевский: «Раскольников бросился на него с кулаками, не рассчитав даже и того, что плотный господин мог управиться и с двумя такими, как он. Но в эту минуту кто-то крепко схватил его сзади, между ними стал городовой.

– Полно, господа, не извольте драться в публичных местах. Вам чего надо? Кто таков? – строго обратился он к Раскольникову, разглядев его лохмотья.

Раскольников посмотрел на него внимательно. Это было бравое солдатское лицо с седыми усами и бакенами и с толковым взглядом»[6].

Именно такими полицейскими были Алексей Тяпкин и Антип Самсонов, послужившие прототипами рассказа Всеволода Попова «Не достоял на посту». Морозным утром 8 ноября 1868 года городовой 1-го участка Адмиралтейской части Алексей Тяпкин заступил на свой пост, располагавшийся на углу Невского проспекта и Большой Морской улицы. Представители всех сословий столичного общества спешили по своим делам, и к 10 часам утра движение по главной магистрали города становилось все более и более оживленным. Внимание городового привлек какой-то шум, и взору представилась несущаяся во весь опор из-под арки Главного штаба, никем не управляемая тройка лошадей, запряженных в сани. За несколько мгновений до этого она находилась у Зимнего дворца, ожидая дежурного генерал-адъютанта. В момент, когда кучер Яковлев собирался садиться в сани, кони внезапно, чего-то испугавшись, с большой скоростью понесли в направлении арки Главного штаба. Нетрудно было представить, сколь трагические последствия могло вызвать появление на многолюдном проспекте неуправляемой тройки.

Не раздумывая и пренебрегая очевидной опасностью для собственной жизни, Тяпкин бросился к лошадям, успев схватить их под уздцы, однако скорость стремительно мчавшихся лошадей была так велика, что в одно мгновение самоотверженный городовой оказался сшиблен с ног и брошен под копыта коней. Превозмогая острую боль, каким-то отчаянным усилием он сумел вывернуться и вскочить в сани, но лишь только ухватился за вожжи, как упал, лишившись сознания. Столкновение с полицейским чином значительно погасило скорость мчавшихся лошадей. Не представляя опасности для окружающих и двигаясь по инерции, они были вскоре остановлены у Строгановского дворца.

Отважный городовой был жив, но состояние его было крайне тяжелым. Полностью была раздроблена кость правой ноги ниже колена, а общее состояние осложнялось многочисленными ранами и ушибами всего тела. Единственным средством, которое, возможно, могло спасти жизнь героя, являлась ампутация поврежденной ноги, которую и произвели хирурги Обуховской больницы.

Петербургский обер-полицмейстер Федор Федорович Трепов незамедлительно доложил о произошедшем событии императору Александру II. На докладе Трепова государь наложил резолюцию: «Выдать этому молодцу 50 руб. от Меня»[7]. В общем приказе по с. – петербургской полиции обер-полицмейстер писал: «Поступок городового Тяпкина доставил мне, как начальнику столичной полиции, истинное удовольствие. Я не могу не радоваться, видя, что в составе вверенного мне ведомства есть лица, которые, следуя высокому своему призванию – заботиться о безопасности общества, жертвуют собою для достижения этой цели»[8].

За свой поступок городовой Алексей Тяпкин получил заслуженные награды: знак отличия ордена Св. Анны, единовременное денежное пособие из казны для поправки здоровья и пожизненную инвалидную пенсию. Вместе с тем обер-полицмейстер понимал, сколь незначительна сумма пенсионных средств и как тяжела будет жизнь Тяпкина и его семьи. Трепов вновь обращается к государю, и 21 декабря следует личное повеление императора Александра II: «…зачислить его пожизненно в Полицейский Резерв, с званием околоточного надзирателя…» Необходимо сказать, что полицейский резерв на протяжении многих десятилетий являлся для санкт-петербургской полиции учебным подразделением, где вновь поступающие чины получали необходимые знания и практические навыки несения службы под руководством опытных наставников. Кроме того, они привлекались для несения службы во время чрезвычайных событий или ответственных мероприятий в жизни столицы. После освоения премудростей полицейской службы чины резерва направлялись для продолжения службы в территориальные структуры наружной полиции. Таким образом, несмотря на тяжелое увечье, вниманием и заботой своего начальника, Федор Федоровича Трепова, городовой, а теперь уже околоточный надзиратель Алексей Тяпкин оставался в рядах столичной полиции.

Не осталось равнодушным к судьбе раненого героя и петербургское общество. В канцелярию обер-полицмейстера стали поступать многочисленные денежные пожертвования для передачи их Алексею Тяпкину. Жертвовали банкиры и предприниматели, чиновники и просто жители города, многие из которых делали это анонимно. Свое внимание к этому случаю проявили и офицеры л-гв. Преображенского полка, где проходил воинскую службу Тяпкин. Командир полка принц Ольденбургский сообщил письмом обер-полицмейстеру, что офицерами полка, по подписке, собраны деньги для своего бывшего однополчанина.

Несмотря на прилагаемые врачами усилия, состояние здоровья Алексея Тяпкина ухудшалось, и 5 января 1869 года он скончался. Вот как описывались проводы героя в последний путь 7 января в «Петербургском листке»: «Огромная масса народа собралась на проводы, многие приехали в экипажах проводить покойного; большая часть высших чинов полиции, в том числе и г-н С.-Петербургский обер-полицмейстер отдали дань уважения усопшему гражданину. Г-н Обер-полицмейстер и некоторые из чинов полиции вынесли гроб на своих плечах. Вся масса перед показавшимся гробом сняла шапки, на многих глазах показались слезы…»[9]

В приказе по с. – петербургской полиции обер-полицмейстер писал: «Будем же постоянно сохранять в памяти своей нашего героя-товарища, составляющего нашу гордость, не забывая, однако, что право гордиться им может быть признаваемо нашим правом тогда лишь, когда мы будем сознавать себя способными следовать его примеру»[10].

Желая увековечить подвиг Алексея Тяпкина, генерал-адъютант Трепов заказывает известному живописцу, профессору Н. Г. Сверчкову картину, которая смогла бы сохранить для истории все подробности произошедшего события. Признанному мастеру в короткие сроки удалось справиться с поставленной задачей. В феврале 1869 года картина готова. Уже во время похорон Алексея Тяпкина был поднят вопрос о постановке достойного могильного памятника, но к моменту его установки на нем были высечены уже две фамилии.

Ровно 10 месяцев спустя, 8 сентября 1869 года при схожих обстоятельствах погибает городовой 2-го участка Спасской части Антип Самсонов. В 11 часов 30 минут, при проезде по Большой Садовой улице курьера Министерства внутренних дел, лошадь его понесла и, снеся по дороге несколько лотков, врезалась в легковые дрожки. Кучер дрожек бросился помогать удерживать курьерскую лошадь, оставив свою без присмотра, и та, напуганная произошедшим столкновением, понесла по Чернышову переулку в сторону Екатерининского канала. На углу переулка и канала на своем посту нес дежурство Антип Самсонов. Он бросился останавливать несущиеся дрожки, но получил сильный удар в висок, а затем, сбитый и смятый лошадью, скончался на месте…

Эта готовность пожертвовать собой для других, пусть не самых достойных людей нашла свое отражение в рассказах «Не щадя живота своего» и «Семен».

В русском обществе последней четверти XIX – начале XX в. отмечался большой интерес к полицейской службе и сыскному делу. Этому способствовали не только освещаемые в газетах успехи столичных сыщиков, руководимых И. Д. Путилиным, но и ряд громких судебных процессов, прокатившихся по стране. Также этому способствовало общее развитие науки и техники, приведшее к новым достижениям в криминалистике и судебной медицине.

Всё это не могло оставить равнодушным молодого уездного врача Антона Павловича Чехова, и полицейская тема в его творчестве занимает непоследнее место. В этом сборнике представлены два произведения: уголовный рассказ «Шведская спичка» и рассказец «Не в духе», подписанный им своим ранним псевдонимом А. Чехонте.

«Шведскую спичку» Антон Павлович задумал и исполнил как пародию на заполонившие многие печатные издания произведения уголовно-авантюрного жанра. Вот какую оценку давал писатель этому явлению: «Страшна фабула, страшны лица, страшны логика и синтаксис, но знание жизни всего страшней… Становые ругаются по-французски с прокурорами, майоры говорят о войне 1868-го года, начальники станций арестовывают, карманные воры ссылаются в каторжные работы и проч… У публики становятся волосы дыбом, переворачиваются животы, но, тем не менее, она кушает и хвалит…»[11]

В итоге у Чехова получилась занимательная история раскрытия пропажи и затем возможного убийства местного помещика и о том, к каким неожиданным результатам может привести следствие по делу.

Второе произведение – или рассказец, как сам определил его форму А. Чехов, «Не в духе» – краткая зарисовка образа мыслей и действий азартного, не очень образованного и вместе с тем профессионального руководителя территориального подразделения сельской полиции – станового пристава.

Юмор и тонкая ирония чеховских произведений получили свое продолжение в работах признанных мастеров слова начала XX века Аркадия Аверченко, Власа Дорошевича, Надежды Тэффи.

Теме духовного спасения, глубине и непознанности человеческой души посвящены рассказы «Баргамот и Гараська», «Виноват», «Победителей не судят». Если произведение Леонида Андреева давно и хорошо известно в разных стран мира, то с рассказами авторов, скрывших свои имена под псевдонимами, отечественный читатель может познакомиться впервые после долгого перерыва.

Злободневная тема борьбы с революционным терроризмом и экстремизмом, смертельную борьбу с которой вела русская полиция в годы Первой русской революции 1905–1907 годов, нашла свое отражение в таких рассказах, как «Герои будничной жизни», «Победителей не судят», «Один из многих» и др.

В своих «Воспоминаниях» один из авторов рассказов, действующий офицер полиции, чье имя скрыто псевдонимом Эль-де-Ха, дает следующую яркую и эмоциональную оценку того времени: «Оглядываясь назад, на прожитое тяжелое лихолетье, как-то даже не верится, откуда брались силы вынести все то, что выпало на нашу долю в эти ужасные 1905–1906 и 1907 годы. Это был какой-то сплошной кошмар, что-то необычайно жестокое, но, казалось, непреодолимое в своем роковом, стихийном движении.

Тяжело идти человеку на верную смерть, но когда знаешь, что, может быть, будешь сегодня жив, а может быть, и нет, когда кругом тебя валятся от предательских пуль и бомб товарищи, когда из-за каждого угла, дерева, окошка, ночной тьмы на тебя глядит, осклабясь, безобразный призрак смерти, глядит и сегодня, и завтра, и так изо дня в день годы – то, право, и названия подыскать этому ужасу, этому постоянному умиранию нет возможности. Говорят, что люди, побывавшие раз-другой в бою, осваиваются с опасностью, что и понятно: там знаешь откуда и какая тебя смерть может ждать, а тут – полная случайность, подчас самая невероятная, нелепая, а в результате калечество или смерть»[12].

Свой последний бой русская полиция встретила на улицах Петрограда в феврале – марте 1917 года в противостоянии с озверевшей солдатской массой взбунтовавшегося гарнизона и тысяч уголовных преступников, нежданно обретших свободу и кинувшихся уничтожать тех, кто на протяжении долгого времени охранял законность и правопорядок в обществе. Мученическую смерть принимали полицейские, страшно погибали их семьи: «Врага нашли. Этот враг – городовой „фараон“. Да! Да, городовой, вчерашний еще деревенский парень, мирно идущий за сохой, потом бравый солдат, потом за восемнадцать рублей с полтиной в месяц днем и ночью не знавший покоя и под дождем и на морозе оберегавший нас от воров и разбойников и изредка бравший рублевую взятку…

Во дворе нашего дома жил околоточный; его дома толпа не нашла, только жену; ее убили, да кстати и двух ее ребят. Меньшего грудного – ударом каблука в темя»[13].

В последнее время отечественное искусство имеет тенденцию изображения дореволюционной России, это модно, с экранов, со страниц художественных произведений все чаще сходят растиражированные образы чинов российской полиции, однако эти персонажи, созданные современными деятелями культуры, имеют мало общего с реальными событиями, людьми, их делами, такие образы искажают роль и значение полицейской службы в государстве и обществе, продолжают культивировать стереотипы, сложившиеся в советскую эпоху. Это издание призвано если не разрушить их, то хотя бы существенно восполнить пробел в понимании этой стороны жизни русского общества.

Комментарии и словарь чинов и званий русской полиции позволят даже неискушенному в истории читателю познакомиться с тонкостями полицейской службы и представить яркие образы русских полицейских.

Издание этих произведений преследует собой цель познакомить всех людей, интересующихся различными аспектами истории нашей Родины, с жизнью чинов полиции дореволюционной России, принимая во внимание, что все изданное на эту тему подвергалось до недавнего времени постоянной идеологической обработке, которая зачастую лишала исследования в этой области объективности и правильного понимания происходивших событий.

Можно с уверенностью сказать, что эта книга порадует каждого, кто интересуется историей правоохранительных органов и любит русскую литературу. Надеемся, она поможет в непростом процессе восстановления исторической преемственности между чинами русской и сотрудниками вновь возрожденной российской полиции, ведь, как справедливо отмечал в начале XX в. русский философ Сергей Булгаков: «Если русское общество действительно еще живо и жизнеспособно, если оно таит в себе семена будущего, то эта жизнеспособность должна проявиться прежде всего и больше всего в готовности и способности учиться у истории. Ибо история не есть лишь хронология, отсчитывающая чередование событий, она есть жизненный опыт, опыт добра и зла, составляющий условие духовного роста…»[14]


Дмитрий Кудрявцев

Робер Очкур

М. В. Шевляков

Дореформенная полиция

Дореформенная полиция, по словам Путилина, была курьезна. Иван Дмитриевич знал ее хорошо, так как в ее составе и начал свою деятельность. Продолжительное время служил он квартальным в самом бойком «апраксинском» околотке и долго пребывал под начальством знаменитого Шерстобитова, когда-то наводившего страх и ужас вообще на обитателей своего участка, и в особенности на так называемый подпольный элемент. Шерстобитов пользовался славою искусного сыщика, и в уголовной хронике Петербурга недалекого прошлого имя его занимает видное место…

Нрав всякого полицейского прежних времен был необычайно крут. Точно нарочно, словно на подбор, полиция набиралась из людей грубых, деспотичных, жестоких и непременно тяжелых на руку. В квартале царил самосуд безапелляционный. От пристава до последнего будочника включительно всякий полицейский считал себя «властью» и на основании этого безнаказанно тяготел над обывательским затылком и карманом.

На первых порах своей службы Путилин проявил было гуманное обращение с посетителями «полицейского дома», но своевременно был предупрежден начальством, внушительно заметившим ему:

– Бей, ежели не хочешь быть битым!

Новичок недоумевал, но, будучи в небольшом чине, протестовать не осмеливался.

«Начальство» так мотивировало необходимость кулачной расправы:

– Кулак – это вожжи. Распусти их – и лошади выйдут из повиновения. Отмени сегодня кулак – и завтра тебя будет бить первый встречный. Нас только потому и боятся, что мы можем всякому в любое время рыло на сторону свернуть, а не будь этой привилегии – в грош бы нас не стали ценить, тогда как теперь ценят целковыми…

Последняя фраза имеет глубокий смысл. Действительно, в старину обыватели делали оценку полиции денежными знаками. Взяточничество было развито до крайних пределов. Взятки брались открыто, бесцеремонно и почти официально. Без «приношения» никто не смел появляться в квартале, зная заранее, что даром ему ничего не сделают. Относительно приношений предусмотрительные полицейские придерживались такого мнения:

– Копи денежку на черный день. Служба шаткая, положение скверное, доверия никакого. Уволят, и – пропал, коли не будет сбережений. Ведь после полицейской службы никакой другой не найдешь, поэтому благовременно и следует запасаться тем, «чем люди живы бывают»…

В этом сказывается весь полицейский с неизбежным «черным днем». Свою службу он не осмеливался называть беспорочной и поэтому никогда не рассчитывал на долгоденствие своего мундира. Он ежедневно ожидал увольнения, темным пятном ложившегося на всю его жизнь. У отставного полицейского уже не могло быть никакой служебной перспективы. Для него все потеряно; ему не поручат никакой должности, не дадут никакого заработка, инстинктивно опасаясь его. И не потому всюду отказывались от услуг отставного полисмена, чтобы хоть поздно, но отплатить ему за все, что претерпевалось от него, а потому, что все трепетали пред его «опытом», пред его «крючкотворством». Всякий рассуждал так:

– От такого «искусившегося» человека можно ожидать всего.

Вот какова была репутация всего состава дореформенной полиции, о которой, слава Богу, остались лишь только смутные воспоминания.

Путилин уморительно рассказывал, как в старое время в квартале производился обыск вора, пойманного с поличным.

Являются понятые, потерпевший.

– Ах ты, негодяй! – грозно набрасывается на мошенника некий пристав N. – Воровать?! Я тебя в остроге сгною!.. В Сибирь законопачу! Каторжной работой замучу! Я тебе покажу!!! Эй, сторожа, – обыскать его.

Ловкие и привычные держиморды с опереточным рвением накидываются на преступника и начинают шарить в его карманах, но после тщательного обыска у заведомого вора не находится ничего. Сторожа успевают искусно перегрузить из его карманов в свои все, что могло бы послужить уликой.

Потерпевший удивленно пожимает плечами, вор же принимает победоносный вид.

Пристав выдерживает томительную паузу, уничтожающим взглядом смеривает с головы до ног потерпевшего и спрашивает его, отчеканивая каждое слово:

– Вы продолжаете поддерживать обвинение?

– Конечно… но странно… куда он успел спрятать… я видел собственными глазами…

– Гм… но мне еще страннее, как вы решаетесь обзывать поносным именем того, который перед правосудием оказывается невиновным?

– Но ведь я собственными…

– Ах, что вы меня уверяете! – нетерпеливо перебивает пристав оторопевшего заявителя. – Мало ли что может показаться! Вон мне тоже показалось, что ваше заявление правдоподобно… Я вам должен заметить раз навсегда, что в моем околотке воровства не существует… Однако я должен снять с вас показания и обнаружить на всякий случай вашу личность. Потрудитесь пройти ко мне в кабинет.

В кабинете разговор был другого рода.

– Ты оклеветал невинного человека, – мгновенно переменял тон пристав. – Он тебе этого не простит! Ты надругался над его честью и за это жестоко поплатишься…

– Но я могу принять присягу!

– Кто твоей присяге поверит? Она будет так же вероятна, как вероятен этот вор… Ты скандалист, ты бунтовщик – тебе место в Сибири! Ты бесчестишь непорочных и беспокоишь правительство.

– Правительство? Чем это?

– А что ж я, по-твоему, обыкновенный человек, что ли?

После сильнейшей нотации, когда потерпевшему становится ясным, что ему не миновать каторги, если только не большего, он начинает заискивающе поглядывать на пристава. Тот смягчается.

– Уж коли так… то, конечно… Бог с ним…

– Этого-с мало. Он так твоего облыжного заявления не оставит… Он тебя по судам затаскает…

– Что ж мне делать?

– Откупиться надо…

Начинается торговля. После многих скидок и «надбавок» приходят к соглашению.

– Деньги эти оставь у меня, я их ему передам и уговорю его не поднимать дела… Прощай! Да напредки, смотри, будь поосмотрительнее…

Потерпевший, кланяясь и рассыпаясь в благодарностях, удаляется. Сейчас же в кабинете появляется вор.

– Ах ты, мерзавец! – принимается кричать на него пристав, поспешно упрятывая в карман деньги. – Опять? Опять попался? На этой неделе уже в двенадцатый раз? Ну какой ты вор – дурак ты, не больше… Тебе, кажется, скоро придется бросить воровство и приняться за работу. Никогда, брат, из тебя путного вора не будет…

– Нечайно-с… А вы бы, ваше скородие, приказали сторожам хоть один кошелек отдать мне, а то без гроша остаюсь…

– Чего? Назад отдать? Ах ты, каналья! Да разве я виноват, что ты попадаешься?.. С какой же это стати я тебе вещественные доказательства буду возвращать?.. Ведь я за это перед законом могу ответить?.. Вон!

Пристав этот нажил большое состояние и был уволен «без прошения». Впоследствии он жаловался на несправедливость начальства и любил хвастнуть, что его обожал весь околоток за порядок следствия и за умелое умиротворение…

А как в старину производилась охранительная опись имущества? О, это очень характерная картинка.

Умер, например, богатый купец, оставивший много ценного имущества, для охранной описи которого быль назначен Иван Дмитриевич. Явясь на квартиру покойного, Путилин приступил к тщательному осмотру и аккуратнейшим образом все переписал. Когда эта опись попала в руки ближайшего его начальства, последовал строгий выговор:

– Что это за нововведение? Что это за безобразная опись? Как могли найтись у него золотые и серебряные вещи, дорогие меха, редкости?

– Да ведь это богач…

– Знаю-с, что богач, но это не наше дело… Он мог быть богатым и в то же время скрягой… Он мог есть медными ложками, носить железную цепочку при высеребреных часах и кольца с фальшивыми камнями…

– Да, но у него нет ничего поддельного, все очень дорогое, несомненно, настоящее…

– А вы почем знаете?

– Я все внимательно осмотрел; кроме того, на всех металлических вещах есть проба…

– Проба? Ха-ха-ха! Какой вы наивный человек!.. А точно ли вы уверены, что эти пробы не фальшивые?

– Да, я уверен…

– Вы не знаете полицейской службы… Наш брат ни в чем не может быть уверен… Ведь эти ценности не в вашем кармане будут охраняться, а потому нельзя поручиться за то, что все это, теперь, несомненно, настоящее, через день не превратится в поддельное… Нужно оберегать, прежде всего, собственную шкуру, а поэтому предусмотрительно все обесценить, чтоб не было препирательств с наследниками. Представьте себе, что ложки, показавшиеся вам серебряными, или часы, которые вы нашли золотыми, по тщательном исследовании окажутся медными, – что вы станете делать? Ведь того, что написано пером, – не вырубишь топором…

– Но как же это может случиться?

– Случалось, батенька… должно быть, ни одна подобная опись не обходилась без курьезов и превращений…

– Что же мне делать?

– А то, что, пока бумага не подписана понятыми, поскорее перепишите ее… Я исправлю ваши ошибки, как старый и опытный служака.

Путилин принужден был приняться за переписку. Опись, оказавшуюся непригодной, начальник взял в руки и стал ее перефразировать:

– «…Иконы в золотых ризах». Гм… это рискованно… быть может, ризы-то только вызолочены? Пишите: «в позлащенных ризах»… Затем: «серебряный чайный сервиз». Это вещь дорогая, упаси Боже, ежели она окажется ненастоящею. Нужно быть осторожным и скромно пометить сервиз «старым, белого металла, похожим на серебро»…

– Чего там, похоже! Настоящее серебро…

– Уж не воображаете ли вы себя чиновником пробирной палаты? Откуда у вас такие знания? Вы говорите серебро, а я утверждаю – медь! И вы не спорьте, я лучше знаю, потому что третий десяток лет в полиции служу…

– Ну все равно, пусть будет белого металла, похожего на серебро…

– Так-то вернее. Нагрянут наследники, наткнутся на медь, олово, железо – и пикнуть не посмеют, потому что все своевременно удостоверено… Ну-с, дальше: «шейная для часов цепь червонного золота»… Это что за глупость? Почем вы знаете, что червонного золота, а не пикового… то есть такого, из которого пики для казаков куются?

– Опять-таки проба…

– Вздор-с! Я вам таких проб на меди наставлю, что вы ошалеете от удивления. Пишите проще: «шейная цепочка какого-то дешевого металла, вызолоченная»… А это что: «камчатский бобер»?

– Мех…

– Знаю, что мех, а не ананас! Но как вы узнали, что бобер камчатский, а не иной какой-либо?

– Это сразу видно.

– Видно?! Что вы за зоолог? Это даже уж возмутительно! Ведь вы в Камчатке не бывали?

– Нет!

– Так откуда ж вы тамошнего бобра знаете? Мех-то может быть от дворовой собаки, а вы его в камчатский бобер возводите… Пишите короче: «потертый, линялый мех, по старости неузнаваемый, какой именно»…

И все было переправлено и перемечено таким же образом. Ничего не подозревавший Путилин поверил, что это делается исключительно из предосторожности, чтобы действительно отвлечь от себя порицания, очень возможные со стороны наследников в случае обнаружения каких-либо неточностей в описи. В этом очень хорошо убедил его начальник, горячо ссылавшийся на свой многолетний опыт.

Через установленный срок наследники купца явились за получением имущества. Иван Дмитриевич присутствовал при этом, как представитель полиции и охранительной власти. Он пристально приглядывался к вещам, еще недавно им виденным и подробно отмеченным в первоначальной описи, но не узнал их. Почти ни один предмет не имел надлежащего вида – все превосходно соответствовало другой, то есть переделанной описи… Только тут понял неопытный квартальный надзиратель, как опытен его начальник!

А. Чехов

Шведская спичка

Уголовный рассказ

Глава I

Утром, 6 октября 1883 года, в канцелярию станового пристава 2-го участка С-го уезда явился прилично одетый молодой человек и заявил, что его хозяин, отставной гвардии корнет Марк Иванович Кляузов, убит. Заявляя об этом, молодой человек был бледен и крайне взволнован. Руки его дрожали, и глаза были полны ужаса.

– С кем я имею честь говорить? – спросил его становой.

– Псеков, управляющий Кляузова. Агроном и механик.

Становой и понятые, прибывшие вместе с Псековым на место происшествия, нашли следующее. Около флигеля, в котором жил Кляузов, толпилась масса народу. Весть о происшествии с быстротою молнии облетела окрестности, и народ благодаря праздничному дню стекался к флигелю со всех окрестных деревень. Стоял шум и говор. Кое-где попадались бледные, заплаканные физиономии. Дверь в спальню Кляузова найдена была запертой. Изнутри торчал ключ.

– Очевидно, что злодеи пробрались к нему через окно, – заметил дрожавший при осмотре двери Псеков.

Пошли в сад, куда выходило окно из спальни. Окно глядело мрачно, зловеще. Оно было закрыто и занавешено зеленой, полинялой занавеской. Один угол занавески был слегка заворочен, что давало возможность заглянуть в спальню.

– Смотрел ли кто-нибудь из вас в окно? – спросил становой.

– Никак нет, ваше высокородие, – сказал садовник Ефрем, маленький седовласый старичок с лицом отставного унтера. – Не до гляденья тут, коли все поджилки трясутся!

– Эх, Марк Иваныч, Марк Иваныч! – вздохнул становой, глядя на окно. – Говорил я тебе, что ты плохим кончишь! Говорил я тебе, сердяге, – не слушался! Распутство не доводит до добра!

– Спасибо Ефрему, – сказал Псеков, – без него мы и не догадались бы. Ему первому пришло на мысль, что здесь что-то не так. Приходит сегодня ко мне утром и говорит: «А отчего это наш барин так долго не просыпается? Целую неделю из спальни не выходит!» Как сказал он мне это, меня точно кто обухом… Мысль сейчас мелькнула… Он не показывался с прошлой субботы, а ведь сегодня воскресенье! Семь дней – шутка сказать!

– Да, бедняга… – вздохнул еще раз становой. – Умный малый, образованный, добряк такой. В компании, можно сказать, первый человек. Но распутник, царствие ему небесное! Я всё ожидал! Степан, – обратился становой к одному из понятых, – съезди сию минуту ко мне и пошли Андрюшку к исправнику, пущай доложит! Скажи: Марка Иваныча убили! Да забеги к уряднику – чего он там прохлаждается? Пущай сюда едет! А сам ты поезжай как можно скорее к следователю Николаю Ермолаичу и скажи ему, чтобы ехал сюда! Постой, я ему письмо напишу.

Становой расставил вокруг флигеля сторожей, написал следователю письмо и пошел к управляющему пить чай. Минут через десять он сидел на табурете, осторожно кусал сахар и глотал горячий, как уголь, чай.

– Вот-с… – говорил он Псекову. – Вот-с… Дворянин, богатый человек… любимец богов, можно сказать, как выразился Пушкин, а что из него вышло? Ничего! Пьянствовал, распутничал, и… вот-с!.. убили.

Через два часа прикатил следователь. Николай Ермолаевич Чубиков (так зовут следователя), высокий, плотный старик, лет шестидесяти, подвизается на своем поприще уже четверть столетия. Известен всему уезду как человек честный, умный, энергичный и любящий свое дело. На место происшествия прибыл с ним и его непременный спутник, помощник и письмоводитель Дюковский, высокий молодой человек лет двадцати шести.

– Неужели, господа? – заговорил Чубиков, входя в комнату Псекова и наскоро пожимая всем руки. – Неужели? Марка Иваныча? Убили? Нет, это невозможно! Не-воз-мож-но!

– Подите же вот… – вздохнул становой.

– Господи ты боже мой! Да ведь я же его в прошлую пятницу на ярмарке в Тарабанькове видел! Я с ним, извините, водку пил!

– Подите же вот… – вдохнул еще раз становой, замигав глазами.

Повздыхали, поужасались, выпили по стакану чаю и пошли к флигелю.

– Расступись! – крикнул урядник народу. – Понятия в вас нет, что начальство идет! Народ вы эдакий!

Войдя во флигель, следователь занялся прежде всего осмотром двери в спальню. Дверь оказалась сосновою, выкрашенной в желтую краску и неповрежденной. Особых примет, могущих послужить какими-либо указаниями, найдено не было. Приступлено было ко взлому.

– Прошу, господа, лишних удалиться! – сказал следователь, когда после долгого стука и треска дверь уступила топору и долоту. – Прошу это в интересах следствия… Урядник, никого не пускать!

Чубиков, его помощник и становой открыли дверь и нерешительно, один за другим, вошли в спальню. Их глазам представилось следующее зрелище. У единственного окна стояла большая деревянная кровать с огромной пуховой периной. На измятой перине лежало скомканное, измятое одеяло. Подушка в ситцевой наволочке, тоже сильно помятая, валялась на полу. На столике перед кроватью лежали серебряные часы и серебряная монета двадцатикопеечного достоинства. Тут же лежали и серные спички. Кроме кровати, столика и единственного стула, другой мебели в спальне не было. Заглянув под кровать, становой увидел десятка два пустых бутылок, старую соломенную шляпу и четверть водки. Под столиком валялся один сапог, покрытый пылью. Окинув взглядом комнату, следователь нахмурился и покраснел.

– Мерзавцы! – пробормотал он, сжимая кулаки.

– А где же Марк Иваныч? – тихо спросил Дюковский.

– Прошу вас не вмешиваться! – грубо сказал ему Чубиков. – Извольте осмотреть пол! Это второй такой случай из моей практики, Евграф Кузьмич, – обратился он к становому, понизив голос. – В тысяча восемьсот семидесятом году был у меня тоже такой случай. Да вы, наверное, помните… Убийство купца Портретова. Там тоже так. Мерзавцы убили и вытащили труп через окно…

Чубиков подошел к окну, отдернул в сторону занавеску и осторожно пихнул окно. Окно отворилось.

– Отворяется, значит, не было заперто… Гм!.. Следы на подоконнике. Видите? Вот следы от колена… Кто-то лез оттуда… Нужно будет как следует осмотреть окно.

– На полу ничего особенного не заметно, – сказал Дюковский. – Ни пятен, ни царапин. Нашел одну только обгоревшую шведскую спичку. Вот она! Насколько я помню, Марк Иваныч не курил; в общежитии же он употреблял серные спички, отнюдь же не шведские. Эта спичка может служить уликой…

– Ах… замолчите, пожалуйста! – махнул рукой следователь. – Лезет со своей спичкой! Не терплю горячих голов! Чем спички искать, вы бы лучше постель осмотрели!

По осмотре постели Дюковский отрапортовал:

– Ни кровяных, ни каких-либо других пятен… Свежих разрывов также нет. На подушке следы зубов. Одеяло облито жидкостью, имеющею запах пива и вкус его же… Общий вид постели дает право думать, что на ней происходила борьба.

– Без вас знаю, что борьба! Вас не о борьбе спрашивают. Чем борьбу-то искать, вы бы лучше…

– Один сапог здесь, другого же нет налицо.

– Ну так что же?

– А то, что его задушили, когда он снимал сапоги. Не успел он снять другого сапога, как…

– Понес!.. И почем вы знаете, что его задушили?

– На подушке следы зубов. Сама подушка сильно помята и отброшена от кровати на два с половиной аршина.

– Толкует, пустомеля! Пойдемте-ка лучше в сад. Вы бы лучше в саду посмотрели, чем здесь рыться… Это я без вас сделаю.

Придя в сад, следствие прежде всего занялось осмотром травы. Трава под окном помята. Куст репейника, стоявший под окном у самой стены, оказался тоже помятым. Дюковскому удалось найти на нем несколько поломанных веточек и кусочек ваты. На верхних головках были найдены тонкие волоски темно-синей шерсти.

– Какого цвета был его последний костюм? – спросил Дюковский Псекова.

– Желтый, парусинковый.

– Отлично. Они, значит, были в синем.

Несколько головок репейника было срезано и старательно заворочено в бумагу. В это время приехали исправник Арцыбашев-Свистаковский и доктор Тютюев. Исправник поздоровался и тотчас же принялся удовлетворять свое любопытство; доктор же, высокий и в высшей степени тощий человек со впалыми глазами, длинным носом и острым подбородком, ни с кем не здороваясь и ни о чем не спрашивая, сел на пень, вздохнул и задумался. Осмотр окна снаружи не дал решительно ничего; осмотр же травы и ближайших к окну кустов дал следствию много полезных указаний. Дюковскому удалось, например, проследить на траве длинную темную полосу, состоявшую из пятен и тянувшуюся от окна на несколько сажен в глубь сада. Полоса заканчивалась под одним из сиреневых кустов большим темно-коричневым пятном. Под тем же кустом был найден сапог, который оказался парой сапога, найденного в спальне.

– Это давнишняя кровь! – сказал Дюковский, осматривая пятна.

Доктор при слове «кровь» поднялся и лениво, мельком взглянул на пятна.

– Да, кровь, – пробормотал он.

– Значит, не задушен, коли кровь! – сказал Чубиков, язвительно поглядев на Дюковского.

– В спальне его задушили, здесь же, боясь, чтобы он не ожил, его ударили чем-то острым. Пятно под кустом показывает, что он лежал там относительно долгое время, пока они искали способов, как и на чем вынести его из сада.

– Ну а сапог?

– Этот сапог еще более подтверждает мою мысль, что его убили, когда он снимал перед сном сапоги. Один сапог он снял, другой же, то есть этот, он успел снять только наполовину. Наполовину снятый сапог во время тряски и падения сам снялся…

– Сообразительность, посмотришь! – усмехнулся Чубиков. – Так и режет, так и режет! И когда вы отучитесь лезть со своими рассуждениями? Чем рассуждать, вы бы лучше взяли для анализа немного травы с кровью!

По осмотре и снятии плана местности следствие отправилось к управляющему писать протокол и завтракать. За завтраком разговорились.

– Часы, деньги и прочее… все цело, – начал разговор Чубиков. – Как дважды два четыре, убийство совершено не с корыстными целями.

– Совершено человеком интеллигентным, – вставил Дюковский.

– Из чего же вы это заключаете?

– К моим услугам шведская спичка, употребления которой еще не знают здешние крестьяне. Употребляют этакие спички только помещики, и то не все. Убивал, кстати сказать, не один, а минимум трое: двое держали, третий душил. Кляузов был силен, и убийцы должны были знать это.

– К чему могла послужить ему его сила, ежели он, положим, спал?

– Убийцы застали его за сниманием сапог. Снимал сапоги, значит, не спал.

– Нечего выдумывать! Ешьте лучше!

– А по моему понятию, ваше высокоблагородие, – сказал садовник Ефрем, ставя на стол самовар, – пакость эту самую сделал не кто другой, как Николашка.

– Весьма возможно, – сказал Псеков.

– А кто этот Николашка?

– Баринов камердинер, ваше высокоблагородие, – ответил Ефрем. – Кому другому, как не ему? Разбойник, ваше высокоблагородие! Пьяница и распутник такой, что и не приведи царица небесная! Барину он водку завсегда носил, барина он укладывал в постелю… Кому же, как не ему? А еще тоже, смею предположить вашему высокоблагородию, похвалялся раз, шельма, в кабаке, что барина убьет. Из-за Акульки все вышло, из-за бабы… Была у него солдатка такая… Барину она пондравилась, они ее к себе и приблизили, ну а он… известно, осерчал… На кухне пьяный валяется теперь. Плачет… врет, что барина жалко…

– А действительно, из-за Акульки можно осерчать, – сказал Псеков. – Она солдатка, баба, но… Недаром Марк Иваныч прозвал ее Наной. В ней есть что-то, напоминающее Нану… привлекательное…

– Видал… Знаю… – сказал следователь, сморкаясь в красный платок.

Дюковский покраснел и опустил глаза. Становой забарабанил пальцем по блюдечку. Исправник закашлялся и полез зачем-то в портфель. На одного только доктора, по-видимому, не произвело никакого впечатления напоминание об Акульке и Нане. Следователь приказал привести Николашку. Николашка, молодой долговязый малый с длинным, рябым носом и впалой грудью, в пиджаке с барского плеча, вошел в комнату Псекова и поклонился следователю в ноги. Лицо его было сонно и заплакано. Сам он был пьян и еле держался на ногах.

– Где барин? – спросил его Чубиков.

– Убили, ваше высокоблагородие.

Сказав это, Николашка замигал глазами и заплакал.

– Знаем, что убили. А где он теперь? Тело-то его где?

– Сказывают, в окно вытащили и в саду закопали.

– Гм!.. О результатах следствия уже известно на кухне… Скверно. Любезный, где ты был в ту ночь, когда убили барина? В субботу то есть?

Николашка поднял вверх голову, вытянул шею и задумался.

– Не могу знать, ваше высокоблагородие, – сказал он. – Был выпимши и не помню.

– Alibi?[15] – шепнул Дюковский, усмехаясь и потирая руки.

– Так-с. Ну а отчего это у барина под окном кровь?

Николашка задрал вверх голову и задумался.

– Скорей думай! – сказал исправник.

– Сичас. Кровь эта от пустяка, ваше высокоблагородие. Курицу я резал. Я ее резал очень просто, как обыкновенно, а она возьми да и вырвись из рук, возьми да побеги… От этого самого и кровь.

Ефрем показал, что действительно Николашка каждый вечер режет кур и в разных местах, но никто не видел, чтобы недорезанная курица бегала по саду, чего, впрочем, нельзя отрицать безусловно.

– Alibi, – усмехнулся Дюковский. – И какое дурацкое alibi!

– С Акулькой знавался?

– Был грех.

– А барин у тебя сманил ее?

– Никак нет. У меня Акульку отбили вот они-с, господин Псеков, Иван Михайлыч-с, а у Ивана Михайлыча отбил барин. Так дело было.

Псеков смутился и принялся чесать себе левый глаз.

Дюковский впился в него глазами, прочел смущение и вздрогнул. На управляющем увидел он синие панталоны, на которые ранее не обратил внимания. Панталоны напомнили ему о синих волосках, найденных на репейнике. Чубиков, в свою очередь, подозрительно взглянул на Псекова.

– Ступай! – сказал он Николашке. – А теперь позвольте вам задать один вопрос, господин Псеков. Вы, конечно, были в субботу под воскресенье здесь?

– Да, в десять часов я ужинал с Марком Иванычем.

– А потом?

Псеков смутился и встал из-за стола.

– Потом… потом… Право, не помню, – забормотал он. – Я много выпил тогда… Не помню, где и когда уснул… Чего вы на меня все так смотрите? Точно я убил!

– Где вы проснулись?

– Проснулся в людской кухне на печи… Все могут подтвердить. Как я попал на печь, не знаю…

– Вы не волнуйтесь… Акулину вы знали?

– Ничего нет тут особенного…

– От вас перешла она к Кляузову?

– Да… Ефрем, подай еще грибов! Хотите чаю, Евграф Кузьмич?

Наступило молчание тяжелое, жуткое, длившееся минут пять. Дюковский молчал и не отрывал своих колючих глаз от побледневшего лица Псекова. Молчание нарушил следователь.

– Нужно будет, – сказал он, – сходить в большой дом и поговорить там с сестрой покойного, Марьей Ивановной. Не даст ли она нам каких-либо указаний.

Чубиков и его помощник поблагодарили за завтрак и пошли в барский дом. Сестру Кляузова, Марью Ивановну, сорокапятилетнюю деву, застали они молящейся перед высоким фамильным киотом. Увидев в руках гостей портфели и фуражки с кокардами, она побледнела.

– Приношу, прежде всего, извинение за нарушение, так сказать, вашего молитвенного настроения, – начал, расшаркиваясь, галантный Чубиков. – Мы к вам с просьбой. Вы, конечно, уже слышали… Существует подозрение, что ваш братец, некоторым образом, убит. Божья воля, знаете ли… Смерти не миновать никому, ни царям, ни пахарям. Не можете ли вы помочь нам каким-либо указанием, разъяснением…

– Ах, не спрашивайте меня! – сказала Марья Ивановна, еще более бледнея и закрывая лицо руками. – Ничего я не могу вам сказать! Ничего! Умоляю вас! Я ничего… Что я могу? Ах, нет, нет… ни слова про брата! Умирать буду, не скажу!

Марья Ивановна заплакала и ушла в другую комнату. Следователи переглянулись, пожали плечами и ретировались.

– Чертова баба! – выругался Дюковский, выходя из большого дома. – По-видимому, что-то знает и скрывает. И у горничной что-то на лице написано… Постойте же, черти! Все разберем!

Вечером Чубиков и его помощник, освещаемые бледнолицей луной, возвращались к себе домой; они сидели в шарабане и подводили в своих головах итоги минувшего дня. Оба были утомлены и молчали. Чубиков вообще не любил говорить в дороге, болтун же Дюковский молчал в угоду старику. В конце пути, однако, помощник не вынес молчания и заговорил:

– Что Николашка причастен в этом деле, – сказал он, – non dubitandum est[16]. И по роже его видно, что он за штука… Alibi выдает его с руками и ногами. Нет также сомнения, что в этом деле не он инициатор. Он был только глупым, нанятым орудием. Согласны? Непоследнюю также роль играет в этом деле и скромный Псеков. Синие панталоны, смущение, лежание на печи от страха после убийства, alibi и Акулька.

– Мели, Емеля, твоя неделя. По-вашему, значит, тот и убийца, кто Акульку знал? Эх, вы, горячка! Соску бы вам сосать, а не дело разбирать! Вы тоже за Акулькой ухаживали, значит, и вы участник в этом деле?

– У вас тоже Акулька месяц в кухарках жила, но… я ничего не говорю. В ночь под то воскресенье я играл с вами в карты, видел вас, иначе бы я и к вам придрался. Дело, батенька, не в бабе. Дело в подленьком, гаденьком, скверненьком чувстве… Скромному молодому человеку не понравилось, видите ли, что не он верх взял. Самолюбие, видите ли… Мстить захотелось. Потом-с… Толстые губы его сильно говорят о чувственности. Помните, как он губами причмокивал, когда Акульку с Наной сравнивал? Что он, мерзавец, сгорает страстью – несомненно! Итак: оскорбленное самолюбие и неудовлетворенная страсть. Этого достаточно для того, чтобы совершить убийство. Двое в наших руках; но кто же третий? Николашка и Псеков держали. Кто же душил? Псеков робок, конфузлив, вообще трус. Николашки же не умеют душить подушкой; они действуют топором, обухом… Душил кто-то третий, но кто он?

Дюковский нахлобучил на глаза шляпу и задумался. Молчал он до тех пор, пока шарабан не подъехал к домику следователя.

– Эврика! – сказал он, входя в домик и снимая пальто. – Эврика, Николай Ермолаич! Не знаю только, как мне это раньше в голову не пришло. Знаете, кто третий?

– Отстаньте, пожалуйста! Вон ужин готов! Садитесь ужинать!

Следователь и Дюковский сели ужинать. Дюковский налил себе рюмку водки, поднялся, вытянулся и, сверкая глазами, сказал:

– Так знайте же, что третий, действовавший заодно с негодяем Псековым в душивший, – была женщина! Да-с! Я говорю о сестре убитого, Марье Ивановне!

Чубиков поперхнулся водкой и уставил глаза на Дюковского.

– Вы… не тово? Голова у вас… не тово? Не болит?

– Я здоров. Хорошо, пусть я с ума сошел, но чем вы объясните ее смущение при нашем появлении? Как вы объясните ее нежелание давать показания? Допустим, что это пустяки – хорошо! ладно! – так вспомните про их отношения! Она ненавидела своего брата! Она староверка, а он курил в ее комнатах, смеялся над ее молельной, убеждал ее в том, что он антихрист! Она староверка, он развратник, безбожник? Вот где гнездится ненависть! Говорят, что он успел убедить ее в том, что он аггел сатаны. При ней он занимался спиритизмом!

– Ну так что же?

– Вы не понимаете? Она, староверка, убила его из фанатизма! Мало того что она убила плевел, развратника, она освободила мир от антихриста – и в этом, мнит она, ее заслуга, ее религиозный подвиг! О, вы не знаете этих старых дев, староверок! Почитайте-ка Достоевского! А что пишут Лесков, Печерский!.. Она и она, хоть зарежьте! Она душила! О, ехидная баба! Разве не затем только стояла она у икон, когда мы вошли, чтобы отвести нам глаза? Дай, мол, стану и буду молиться, а они подумают, что я покойна, что я не ожидаю их! Это метод всех преступников-новичков. Голубчик, Николай Ермолаич! Родной мой! Отдайте мне это дело! Дайте мне лично довести его до конца! Милый мой! Я начал, я и до конца доведу!

Чубиков замотал головой и нахмурился.

– Мы и сами умеем трудные дела разбирать, – сказал он. – А ваше дело не лезть, куда не следует. Пишите себе под диктовку, когда вам диктуют, – все ваше дело!

Дюковский вспыхнул, хлопнул дверью и вышел.

– Умница, шельма! – пробормотал, глядя ему вслед, Чубиков. – Бо-ольшая умница! Горяч только некстати. Нужно будет ему на ярмарке портсигар в презент купить…

На другой день утром к следователю был приведен из Кляузовки молодой парень с большой головой и заячьей губой, который, назвавшись пастухом Данилкой, дал очень интересное показание.

– Был я выпимши, – сказал он. – До полночи у кумы просидел. Идучи домой, спьяна полез в реку купаться. Купаюсь я… глядь! Идут по плотине два человека и что-то черное несут. «Тю!» – крикнул я на них. Они испужались и что есть духу давай стрекача к макарьевским огородам. Побей меня Бог, коли то не барина волокли!

В тот же день перед вечером Псеков и Николашка были арестованы и отправлены под конвоем в уездный город. В городе они были посажены в тюремный замок.

Глава II

Прошло двенадцать дней.

Было утро. Следователь Николай Ермолаевич сидел у себя за зеленым столом и перелистывал «кляузовское» дело; Дюковский беспокойно, как волк в клетке, шагал из угла в угол.

– Вы убеждены в виновности Николашки и Псекова, – говорил он, нервно теребя свою молодую бородку. – Отчего же вы не хотите убедиться в виновности Марьи Ивановны? Вам мало улик, что ли?

– Я не говорю, что я не убежден. Я убежден, но не верится как-то… Улик настоящих нет, а все какая-то философия… Фанатизм, то да се…

– А вам непременно подавай топор, окровавленные простыни!.. Юристы! Так я же вам докажу! Вы перестанете у меня так халатно относиться к психической стороне дела! Быть вашей Марье Ивановне в Сибири! Я докажу! Мало вам философии, так у меня есть нечто вещественное… Оно покажет вам, как права моя философия! Дайте мне только поездить.

– О чем это вы?

– Про шведскую спичку-с… Забыли? А я не забыл! Я узнаю, кто зажигал ее в комнате убитого! Зажигал не Николашка, не Псеков, у которых при обыске спичек найдено не было, а третий, то есть Марья Ивановна. И я докажу!.. Дайте только поездить по уезду, поразузнать…

– Ну ладно, садитесь… Давайте допрос делать.

Дюковский сел за столик и уткнул свой длинный нос в бумаги.

– Ввести Николая Тетехова! – крикнул следователь.

Ввели Николашку. Николашка был бледен и худ, как щетка. Он дрожал.

– Тетехов! – начал Чубиков. – В 1879 году вы судились у судьи 1-го участка за кражу и были приговорены к тюремному заключению. В 1881 году вы вторично судились за кражу и вторично попали в тюрьму… Нам все известно…

На лице Николашки выразилось удивление. Всеведение следователя изумило его. Но скоро удивление сменилось выражением крайней скорби. Он зарыдал и попросил позволения пойти умыться и успокоиться. Его увели.

– Ввести Псекова! – приказал следователь.

Ввели Псекова. Молодой человек за последние дни сильно изменился в лице. Он похудел, побледнел и осунулся. В глазах читалась апатия.

– Садитесь, Псеков, – сказал Чубиков. – Надеюсь, что сегодняшний раз вы будете благоразумны и не станете лгать, как те разы. Во все те дни вы отрицали свое участие в убийстве Кляузова, несмотря на всю массу улик, говорящих против вас. Это неразумно. Сознание облегчает вину. Сегодня я беседую с вами в последний раз. Если сегодня не сознаетесь, то завтра будет уже поздно. Ну, рассказывайте нам…

– Ничего я не знаю… И улик ваших не знаю, – прошептал Псеков.

– Напрасно-c! Ну так позвольте же мне рассказать вам, как было дело. В субботу вечером вы сидели в спальне Кляузова и пили с ним водку и пиво. (Дюковский вонзил свой взгляд в лицо Псекова и не отрывал его в продолжение всего монолога.) Вам прислуживал Николай. В первом часу Марк Иваныч заявил вам о своем желании ложиться спать. В первом часу он всегда ложился. Когда он снимал сапоги и отдавал вам приказания по хозяйству, вы и Николай, по данному вами знаку, схватили опьяневшего хозяина и опрокинули его на постель. Один из вас сел ему на ноги, другой на голову. В это время из сеней вошла известная вам женщина в черном платье, которая ранее условилась с вами относительно своего участия в этом преступном деле. Она схватила подушку и стала душить его ею. Во время борьбы потухла свеча. Женщина вынула из кармана коробку со шведскими спичками и зажгла свечу. Не так ли? Я по лицу вашему вижу, что говорю правду. Но далее… Задушив его и убедившись, что он не дышит, вы и Николай вытащили его через окно и положили около репейника. Боясь, чтобы он не ожил, вы ударили его чем-то острым. Затем вы понесли и положили его на некоторое время под сиреневый куст. Отдохнув и подумав, вы понесли его… Перенесли через плетень… Потом пошли по дороге… Далее следует плотина. Около плотины испугал вас какой-то мужик. Но что с вами?

Псеков, бледный как полотно, поднялся и зашатался.

– Мне душно! – сказал он. – Хорошо… пусть… Только я выйду… пожалуйста.

Псекова вывели.

– Наконец-таки сознался! – сладко потянулся Чубиков. – Выдал себя! Как я его ловко, однако! Так и засыпал…

– И женщину в черном не отрицает! – засмеялся Дюковский. – Но, однако, меня ужасно мучает шведская спичка! Не могу долее терпеть! Прощайте! Еду.

Дюковский надел фуражку и уехал. Чубиков начал допрашивать Акульку. Акулька заявила, что она знать ничего не знает…

– Жила я только с вами, а больше ни с кем! – сказала она, играя своими маслеными глазками.

В шестом часу вечера воротился Дюковский. Он был взволнован, как никогда. Руки его дрожали до такой степени, что он был не в состоянии расстегнуть пальто. Щеки его горели. Видно было, что он воротился не без новости.

– Veni, vidi, vici[17], – сказал он, влетая в комнату Чубикова и падая в кресло. – Клянусь вам честью, я начинаю веровать в свою гениальность. Слушайте, черт вас возьми совсем! Слушайте и удивляйтесь, старина! Смешно и грустно! В ваших руках уже есть трое… не так ли? Я нашел четвертого или, вернее – четвертую, ибо и это есть женщина! И какая женщина! За одно прикосновение к ее плечам я отдал бы десять лет жизни! Но… слушайте… Поехал я в Кляузовку и давай вокруг нее описывать спираль. Посетил я на пути все лавочки, кабачки, погребки, спрашивая всюду шведские спички. Всюду мне говорили «нет». Колесил я до сей поры. Двадцать раз я терял надежду и столько же раз получал ее обратно. Валандался целый день и только час тому назад набрел я на искомое. За три версты отсюда. Подают мне пачку из десяти коробочек. Одной коробки нет как нет… Сейчас: «Кто купил эту коробку?» Такая-то… «Пондравилось ей… пшикают». Голубчик мой! Николай Ермолаич! Что может иногда сделать человек, изгнанный из семинарии и начитавшийся Габорио, так уму непостижимо! С сегодняшнего дня начинаю уважать себя!.. Уффф… Ну, едем!

– Куда это?

– К ней, к четвертой… Поспешить нужно, иначе… иначе я сгорю от нетерпения! Знаете, кто она? Не угадаете! Молоденькая жена нашего старца Евграфа Кузьмича, Ольга Петровна – вот кто! Она купила ту коробку спичек!

– Вы… ты… вы… с ума сошел?

– Очень понятно! Во-первых, она курит. Во-вторых, она по уши была влюблена в Кляузова. Он отверг ее любовь для какой-нибудь Акульки. Месть. Теперь только я вспоминаю, как однажды застал их в кухне за ширмой. Она клялась ему, а он курил и пускал ей дым в лицо. Но, однако, едемте… Скорее, а то уже темнеет… Поедемте!

– Я еще не сошел с ума настолько, чтобы из-за какого-нибудь мальчишки беспокоить ночью благородную, честную женщину!

– Благородная, честная… Тряпка вы после этого, а не следователь! Никогда не осмеливался бранить вас, а теперь вы меня вынуждаете! Тряпка! Халат! Ну, голубчик, Николай Ермолаич! Прошу вас!

Следователь махнул рукой и плюнул.

– Прошу вас! Прошу не для себя, а в интересах правосудия! Умоляю, наконец! Сделайте мне одолжение, хоть раз в жизни!

Дюковский стал на колени.

– Николай Ермолаич! Ну будьте так добры! Назовите меня подлецом, негодяем, если я заблуждаюсь относительно этой женщины! Дело ведь какое! Дело-то! Роман, а не дело! На всю Россию слава пойдет! Следователем по особо важным делам вас сделают! Поймите вы, неразумный старик!

Следователь нахмурился и нерешительно протянул руку к шляпе.

– Ну, черт с тобой! – оказал он. – Едем.

Было уже темно, когда шарабан следователя подкатил к крыльцу станового.

– Какие мы свиньи! – оказал Чубиков, берясь за звонок. – Беспокоим людей.

– Ничего, ничего… не робейте… Скажем, что у нас рессора лопнула.

Чубикова и Дюковского встретила на пороге высокая, полная женщина лет двадцати трех, с черными как смоль бровями и жирными, красными губами. Это была сама Ольга Петровна.

– Ах… очень приятно! – сказала она, улыбаясь во все лицо. – Как раз к ужину поспели. Моего Евграфа Кузьмича нет дома… У попа засиделся… Но мы и без него обойдемся… Садитесь! Вы это со следствия?..

– Да-с!.. У нас, знаете ли, рессора лопнула, – начал Чубиков, войдя в гостиную и усаживаясь в кресло.

– Вы сразу… ошеломите! – шепнул ему Дюковский. – Ошеломите!

– Рессора… Мм… да… Взяли и заехали.

– Ошеломите, вам говорят! Догадается, коли канителить будете!

– Ну так делай как сам знаешь, а меня избавь! – пробормотал Чубиков, вставая и отходя к окну. – Не могу! Ты заварил кашу, ты и разваривай!

– Да, рессора… – начал Дюковский, подходя к становихе и морща свой длинный нос. – Мы заехали не для того, чтобы… э-э-э… ужинать, и не к Евграфу Кузьмичу. Мы приехали затем, чтобы спросить вас, милостивая государыня, где находится Марк Иваныч, которого убили?

– Что? Какой Марк Иваныч? – залепетала становиха, и ее большое лицо вдруг, в один миг, залилось алой краской. – Я… не понимаю.

– Спрашиваю вас именем закона! Где Кляузов? Нам все известно!

– Через кого? – спросила тихо становиха, не вынося взгляда Дюковского.

– Извольте указать нам, где он?!

– А он вам нужен? Но откуда вы узнали? Кто вам рассказал?

– Нам все известно-с! Я требую именем закона!

Следователь, ободренный замешательством становихи, подошел к ней и сказал:

– Укажите нам, и мы уйдем. Иначе же мы…

– На что он вам? Его не убивали! Это неправду говорят, что его убили.

– К чему эти слова, сударыня? Мы вас просим указать! Вы дрожите, смущены… Да, он убит и, если хотите, убит вами! Сообщники выдали вас!

Становиха побледнела.

– Пойдемте, – оказала она тихо, ломая руки. – Он у меня в бане спрятан. Только, ради бога, не говорите мужу! Умоляю вас! Он не вынесет.

Становиха сняла со стены большой ключ и повела своих гостей через кухню и сени во двор. На дворе было темно. Накрапывал мелкий дождь. Становиха пошла вперед. Чубиков и Дюковский зашагали за ней по высокой траве, вдыхая в себя запахи дикой конопли и помоев, всхлипывавших под ногами. Двор был большой, в несколько тысяч сажен. Скоро кончились помои, и ноги почувствовали вспаханную землю. В темноте показались силуэты деревьев, а между деревьями – маленький домик с покривившеюся трубой.

– Это баня, – сказала становиха. – Но, умоляю вас, не говорите никому!

Подойдя к бане, Чубиков и Дюковский увидели на дверях огромнейший висячий замок.

– Приготовьте огарок и спички! – шепнул следователь своему помощнику.

Становиха отперла замок и впустила гостей в баню. Дюковский чиркнул спичкой и осветил предбанник. Среди предбанника стоял стол. На столе рядом с маленьким толстеньким самоваром стоял супник с остывшими щами и блюдо с остатками какого-то соуса.

– Дальше!

Вошли в следующую комнату, в баню. Там тоже стоял стол. На столе большое блюдо с окороком, бутыль с водкой, тарелки, ножи, вилки.

– Но где же… этот? Где убитый? – спросил следователь.

– Он на верхней полочке! – прошептала становиха, все еще бледная и дрожащая.

Дюковский взял в руки огарок и полез на верхнюю полку. Там он увидел длинное человеческое тело, лежавшее неподвижно на большой пуховой перине. Тело издавало легкий храп…

– Нас морочат, черт возьми! – закричал Дюковский. – Это не он! Здесь лежит какой-то живой болван. Эй, кто вы, черт вас возьми?

Тело со свистом потянуло в себя воздух и задвигалось. Дюковский толкнул его локтем. Оно подняло вверх руки, потянулось и приподняло голову.

– Кто это лезет? – спросил охрипший, тяжелый бас. – Тебе что нужно?

Дюковский поднес к лицу неизвестного огарок и вскрикнул. В багровом носе, в взъерошенных, нечесаных волосах, в черных как смоль усах, из которых один был ухарски закручен и с нахальством глядел вверх на потолок, он узнал корнета Кляузова.

– Вы… Марк… Иваныч?! Не может быть!

Следователь взглянул наверх и замер…

– Это я, да… А это вы, Дюковский! Какого дьявола вам здесь нужно? А там, внизу, что еще за рожа? Батюшки, следователь! Какими судьбами?

Кляузов сбежал вниз и обнял Чубикова. Ольга Петровна шмыгнула в дверь.

– Какими путями? Выпьем, черт возьми! Тра-та-ти-то-том… Выпьем! Кто вас привел сюда, однако? Откуда вы узнали, что я здесь? Впрочем, все равно! Выпьем!

Кляузов зажег лампу и налил три рюмки водки.

– То есть я тебя не понимаю, – сказал следователь, разводя руками. – Ты это или не ты?

– Будет тебе… Мораль читать хочешь? Не трудись! Юноша Дюковский, выпивай свою рюмку! Проведёмте ж, друзья-я, эту… Чего смотрите? Пейте!

– Все-таки я не могу понять, – сказал следователь, машинально выпивая водку. – Зачем ты здесь?

– Почему же мне не быть здесь, ежели здесь хорошо?

Кляузов выпил и закусил ветчиной.

– Живу у становихи, как видишь. В глуши, в дебрях, как домовой какой-нибудь. Пей! Жалко, брат, мне ее стало! Сжалился, ну и живу здесь, в заброшенной бане, отшельником… Питаюсь. На будущей неделе думаю убраться отсюда… Уж надоело…

– Непостижимо! – сказал Дюковский.

– Что же тут непостижимо?

– Непостижимо! Ради бога, как попал ваш сапог в сад?

– Какой сапог?

– Мы нашли один сапог в спальне, а другой в саду.

– А вам для чего это знать? Не ваше дело… Да пейте же, черт вас возьми. Разбудили, так пейте! Интересная история, братец, с этим сапогом. Я не хотел идти к Оле. Не в духе, знаешь, был, подшофе… Она приходит под окно и начинает ругаться… Знаешь, как бабы… вообще… Я, спьяна, возьми да и пусти в нее сапогом… Ха-ха… Не ругайся, мол. Она влезла в окно, зажгла лампу, да и давай меня мутузить пьяного. Вздула, приволокла сюда и заперла. Питаюсь теперь… Любовь, водка и закуска! Но куда вы? Чубиков, куда ты?

Следователь плюнул и вышел из бани. За ним, повесив голову, вышел Дюковский. Оба молча сели в шарабан и поехали. Никогда в другое время дорога не казалась им такою скучной и длинной, как в этот раз. Оба молчали. Чубиков всю дорогу дрожал от злости, Дюковский прятал свое лицо в воротник, точно боялся, чтобы темнота и моросивший дождь не прочли стыда на его лице.

Приехав домой, следователь застал у себя доктора Тютюева. Доктор сидел за столом и, глубоко вздыхая, перелистывал «Ниву».

– Дела-то какие на белом свете! – сказал он, встречая следователя грустной улыбкой.

Чубиков бросил под стол шляпу и затрясся.

– Скелет чертов! Не лезь ко мне! Тысячу раз говорил я тебе, чтобы ты не лез ко мне со своею политикой! Не до политики тут! А тебе, – обратился он к Дюковскому, потрясая кулаком, – а тебе… во веки веков не забуду!

– Но… шведская спичка ведь! Мог ли я знать!

– Подавись своей спичкой! Уйди и не раздражай, а то я из тебя черт знает что сделаю! Чтобы и ноги твоей здесь не было!

Дюковский вздрогнул, взял шляпу и вышел.

– Пойду запью! – решил он, выйдя за ворота, и побрел печально в трактир.

Становиха, придя из бани домой, нашла мужа в гостиной.

– Зачем следователь приезжал? – спросил муж.

– Приезжал сказать, что Кляузова нашли. Его вовсе не убивали. Напротив, он жив и здоров. Вообрази, нашли его у чужой жены!..

– Эх, Марк Иваныч, Марк Иваныч! – вздохнул становой, поднимая вверх глаза. – Говорил я тебе, что распутство не доводит до добра! Говорил я тебе – не слушался!

А. Чехонте

Не в духе

Рассказец

Становой пристав Семен Ильич Прачкин ходил по своей комнате из угла в угол и старался заглушить в себе неприятное чувство. Вчера он заезжал по делу к непременному члену, сел нечаянно играть в карты и проиграл восемь рублей. Сумма ничтожная, плевая, но бес жадности и корыстолюбия сидел в ушной раковине станового и упрекал его в расточительстве.

– Восемь рублей – экая важность! – заглушал в себе беса Прачкин. – Люди и больше проигрывают, да ничего. И к тому же деньги дело наживное… Съездил раз на фабрику или в трактир Рылова, вот тебе и все восемь, даже еще больше!

– «Зима… Крестьянин, торжествуя… – монотонно зубрил в соседней комнате сын станового, Ваня. – Крестьянин, торжествуя… обновляет путь…»

– Да и отыграться можно… Что это там «торжествуя»?

– «Крестьянин, торжествуя, обновляет путь… обновляет…»

– «Торжествуя»… – продолжал размышлять Прачкин. – Влепить бы ему десяток горячих, так не очень бы торжествовал, мерзавец этакий… Мужичонка, дрянь, а тоже, поди, торжествует, словно и в самом деле человек есть… Тля, и больше ничего! Чем торжествовать, лучше б подати исправно платил… Восемь рублей – тьфу! Не восемь тысяч! Экая важность!

– «Его лошадка, снег почуя… снег почуя, плетется рысью как-нибудь…»

– Еще бы она, подлая, вскачь понеслась! Рысак какой нашелся, скажи на милость! Кляча – кляча и есть… Нерассудительный мужик рад спьяну лошадь гнать, а потом, как угодит в прорубь или в овраг, тогда и возись с ним… Поскачи только мне, так я тебе такого скипидару пропишу, что лет пять не забудешь!.. И зачем это я с маленькой пошел? Пойди я с туза треф, не был бы я без двух…

– «Бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая… бразды пушистые взрывая…»

– «Взрывая… Бразды взрывая… бразды…» Скажет же этакую штуку! Позволяют же писать, прости господи! А все десятка, в сущности, наделала! Принесли же ее черти не вовремя!

– «Ямщик сидит на облучке, в тулупе, в красном кушаке… в тулупе, в красном кушаке…»

– Еще бы он, хам, барином оделся! Ямщик, пьяница! Рад небось мимо заставы прокатить, чтоб не платить за шоссе! В красном кушаке… Гм… Украл где-нибудь! Снять бы этот самый кушак с пуза, да: не пей! не воруй! не пей! не воруй, подлец! А ведь Клавдия Сергеевна передернула! Ей-богу… Дама, а передернула!

– «Вот бегает дворовый мальчик… дворовый мальчик, в салазки Жучку посадив… посадив…»

– Стало быть, налопался, коли бегает да балуется… А у родителей нет того в уме, чтоб мальчишку за дело усадить. Чем собаку-то возить, лучше бы дрова колол или Священное Писание читал… И собак тоже развели, паскудники… ни пройти ни проехать! Было бы мне после ужина не садиться… Поужинать бы, да и уехать… Нет, сел-таки! Не утерпел.

– «Шалун уж заморозил пальчик… заморозил пальчик…»

– Не отвалится палец, не околеешь… Не нежничай, мужицкое рыло… Счастье еще, что я заглянул в карты Андрея Филатыча!

– «Ему и больно и смешно, а мать грозит… а мать грозит ему в окно…»

– Грози, грози, дура… Лень на двор выйти да наказать шалаберника… Задрала бы ему шубенку, да чик-чик! чик-чик! Это лучше, чем пальцем грозить… Балуют детей, анафемы! Ну, выйдет из него пьяница… Кто это сочинил? – спросил громко Прачкин.

– Пушкин, папаша.

– Пушкин? Гм!.. Должно быть, чудак какой-нибудь… Пишут-пишут, а что пишут – и сами не понимают. Лишь бы написать. А еще тоже образованные, ученые… Тьфу!

– Папаша, мужик муку привез! – крикнул Ваня.

– Принять!

Но и мука не развеселила Прачкина. Чем более он утешал себя, тем чувствительнее становилась для него потеря… Когда Ваня кончил урок и умолк, он стал у окна и, тоскуя, вперил свой печальный взор в снежные сугробы… Но вид сугробов только растеребил его сердечную рану… Он напомнил ему о вчерашней поездке к непременному члену. Заиграла желчь, подкатало под душу… Потребность излить на чем-нибудь свое горе достигла степеней, не терпящих отлагательства… Он не вынес…

– Ваня! – крикнул он. – Иди, я тебя высеку за то, что ты вчера стекло разбил!

Леонид Андреев

Баргамот и Гараська

Было бы несправедливым сказать, что природа обидела Ивана Акиндиныча Бергамотова, в своей официальной части именовавшегося «городовой бляха № 20», а в неофициальной попросту Баргамотом. Обитатели одной из окраин губернского города О., в свою очередь, по отношению к месту жительства называвшиеся пушкарями (от названия Пушкарной улицы), а с духовной стороны характеризовавшиеся прозвищем «пушкари – проломленные головы», давая Ивану Акиндиновичу это имя, без сомнения, не имели в виду свойств, присущих столь нежному и деликатному плоду, как бергамот. По своей внешности Баргамот скорее напоминал мастодонта или вообще одно из тех милых, но погибших созданий, которые за недостатком помещения давно уже покинули землю, заполненную мозгляками-людишками. Высокий, толстый, сильный, громогласный Баргамот составлял на полицейском горизонте видную фигуру и давно, конечно, достиг бы известных степеней, если бы душа его, сдавленная толстыми стенами, давным-давно не погрузилась в богатырский сон. Внешние впечатления, проходя в душу Баргамота через его маленькие, заплывшие глазки, по дороге теряли всю свою остроту и силу и доходили до места назначения лишь в виде слабых отзвуков и отблесков. Человек с возвышенными требованиями назвал бы его куском мяса, околоточные надзиратели величали его дубиной, хотя и исполнительной, для пушкарей же – наиболее заинтересованных в этом вопросе лиц – он был степенным, серьезным и солидным человеком, достойным всяческого почета и уважения. То, что знал Баргамот, он знал твердо. Пусть это была одна инструкция для городовых, когда-то с напряжением всего громадного тела усвоенная им, но зато эта инструкция так глубоко засела в его неповоротливом мозгу, что вытравить ее оттуда нельзя было даже крепкой водкой. Не менее прочную позицию занимали в его душе немногие истины, добытые путем житейского опыта и безусловно господствовавшие над местностью. Чего не знал Баргамот, о том он молчал с такой несокрушимой солидностью, что людям знающим становилось как будто немного совестно за свое знание. А самое главное – Баргамот обладал непомерной силищей, сила же на Пушкарной улице была и prima и ultima ratio[18]. Населенная сапожниками, пенькотрепальщиками, кустарями-портными и иных свободных профессий представителями, обладая двумя кабаками, воскресеньями и понедельниками, все свои часы досуга Пушкарная посвящала гомерической драке, в которой принимали непосредственное участие жены, растрепанные, простоволосые, растаскивавшие мужей, и маленькие ребятишки, с восторгом взиравшие на отвагу тятек. Вся эта буйная волна пьяных пушкарей, как о каменный оплот, разбивалась о непоколебимого Баргамота, забиравшего методически в свои мощные длани пару наиболее отчаянных крикунов и самолично доставлявшего их «за клин». Крикуны покорно вручали свою судьбу в руки Баргамота, протестуя лишь для порядка. За это их Баргамот бил – с его точки зрения, не сильно, но вполне достаточно для того, чтобы человеку, менее закаленному, чем пушкарь, причинить увечье.

Таков был Баргамот в области международных отношений. В сфере внутренней политики он держался с неменьшим достоинством. Маленькая, покосившаяся хибарка, в которой обитал Баргамот с женой и двумя детишками и которая с трудом вмещала его грузное тело, трясясь от дряхлости и страха за свое существование, когда Баргамот ворочался, – могла быть спокойна если не за свои деревянные устои, то за устои семейного союза. Хозяйственный, рачительный, любивший в свободные дни копаться в огороде, Баргамот был строг. Путем того же физического воздействия он учил жену и детей, не столько сообразуясь с их действительными потребностями в науке, сколько с теми неясными на этот счет указаниями, которые существовали где-то в закоулке его большой головы. Это не мешало жене его Марье, еще моложавой и красивой женщине, с одной стороны, уважать мужа как человека степенного и непьющего, а с другой – вертеть им, при всей его грузности, с такой легкостью и силой, на которую только и способны слабые женщины. Часу в десятом теплого весеннего вечера Баргамот стоял на своем обычном посту, на углу Пушкарной и 3-й Посадской улиц. Настроение Баргамота было скверное. Завтра Светлое Христово воскресенье, сейчас люди пойдут в церковь, а ему стоять на дежурстве до трех часов ночи, только к разговинам домой попадешь. Потребности молиться Баргамот не ощущал, но праздничное, светлое настроение, разлитое по необычайно тихой и спокойной улице, коснулось и его. Ему не нравилось место, на котором он ежедневно спокойно стоял в течение десятка годов: хотелось тоже делать что-нибудь такое праздничное, что делают другие. В виде смутных ощущений поднималось в нем недовольство и нетерпение. Кроме того, он был голоден. Жена нынче совсем не дала ему обедать. Так, только тюри пришлось похлебать. Большой живот настоятельно требовал пищи, а разговляться-то когда еще!

– Тьфу! – плюнул Баргамот, сделав цигарку, и начал нехотя сосать ее. Дома у него были хорошие папиросы, презентованные местным лавочником, но и они откладывались до разговления. Вскоре потянулись в церковь и пушкари, чистые, благообразные, в пиджаках и жилетах поверх красных и синих шерстяных рубах, в длинных, с бесконечным количеством сборок, сапогах на высоких и острых каблучках. Завтра всему этому великолепию предстояло частью попасть за стойку кабаков, а частью быть разорванным в дружеской схватке за гармонию, но сегодня пушкари сияли. Каждый бережно нес узелок с пасхой и куличами. На Баргамота никто не обращал внимания, да и он с неособенной любовью посматривал на своих «крестников», смутно предчувствуя, сколько путешествий придется ему завтра совершить в участок. В сущности, ему было завидно, что они свободны и идут туда, где будет светло, шумно и радостно, а он торчит тут как неприкаянный. «Стой тут из-за вас, пьяниц!» – резюмировал он свои размышления и еще раз плюнул – сосало под ложечкой. Улица опустела. Отзвонили к обедне. Потом радостный, переливчатый трезвон, такой веселый после заунывных великопостных колоколов, разнес по миру благостную весть о Воскресении Христа. Баргамот снял шапку и перекрестился. Скоро и домой. Баргамот повеселел, представляя себе стол, накрытый чистой скатертью, куличи, яйца. Он, не торопясь, со всеми похристосуется. Разбудят и принесут Ванюшку, который первым делом потребует крашеного яичка, о котором целую неделю вел обстоятельные беседы с более опытной сестренкой. Вот-то разинет он рот, когда отец преподнесет ему не линючее, окрашенное фуксином яйцо, а настоящее мраморное, что самому ему презентовал все тот же обязательный лавочник! «Потешный мальчишка!» – ухмыльнулся Баргамот, чувствуя, как что-то вроде родительской нежности поднимается со дна его души. Но благодушие Баргамота было нарушено самым подлым образом. За углом послышались неровные шаги и сиплое бормотание. «Кого это несет нелегкая?» – подумал Баргамот, заглянув за угол, и всей душой оскорбился. Гараська! Сам с своей собственной пьяной особой – его только недоставало! Где он поспел до свету наклюкаться, составляло его тайну, но, что он наклюкался, было вне всякого сомнения. Его поведение, загадочное для всякого постороннего человека, для Баргамота, изучившего душу пушкаря вообще и подлую Гараськину натуру в частности, было вполне ясно. Влекомый непреодолимой силой, Гараська со средины улицы, по которой он имел обыкновение шествовать, был притиснут к забору. Упершись обеими руками и сосредоточенно-вопросительно вглядываясь в стену, Гараська покачивался, собирая силы для новой борьбы с неожиданными препятствиями. После непродолжительного напряженного размышления Гараська энергично отпихнулся от стены, допятился задом до средины улицы и, сделав решительный поворот, крупными шагами устремился в пространство, оказавшееся вовсе не таким бесконечным, как о нем говорят, и в действительности ограниченное массой фонарей, с первым же из которых Гараська вступил в самые тесные отношения, заключив его в дружеские и крепкие объятия.

– Фонарь. Тпру! – кратко констатировал Гараська совершившийся факт. Вопреки обыкновению, Гараська был настроен чрезвычайно добродушно. Вместо того чтобы осыпать столб заслуженными ругательствами, Гараська обратился к нему с кроткими упреками, носившими несколько фамильярный оттенок: – Стой, дурашка, куда ты?! – бормотал он, откачиваясь от столба и снова всей грудью припадая к нему и чуть не сплющивая носа об его холодную и сыроватую поверхность. – Вот, вот!.. – Гараська, уже наполовину скользнувший вдоль столба, успел удержаться и погрузился в задумчивость.

Баргамот с высоты своего роста, презрительно скосив губы, смотрел на Гараську. Никто ему так не досаждал на Пушкарной, как этот пьянчужка. Так посмотришь – в чем душа держится, а скандалист первый на всей окраине. Не человек, а язва. Пушкарь напьется, побуянит, переночует в участке – и все это выходит у него по-благородному, а Гараська все исподтишка, с язвительностью. И били-то его до полусмерти, и в части впроголодь держали, а все не могли отучить от ругани, самой обидной и злоязычной. Станет под окнами кого-нибудь из наиболее почтенных лиц на Пушкарной и начнет костить, без всякой причины, здорово живешь. Соберется толпа взрослых и ребят и с наслаждением слушает, как Гараська омрачает честь и доброе имя купца Пиншакова, находит крупные изъяны в его генеалогическом дереве, набрасывает тень на поведение всех его отдаленных родственников и выражает сильное сомнение в принадлежности к порядочному обществу его друзей и знакомых. Приказчики ловят Гараську и бьют – толпа хохочет, рекомендуя поддать жару. Самого Баргамота Гараська ругал так фантастически реально, что тот, не понимая даже всей соли Гараськиных острот, чувствовал, что он обижен более, чем если бы его выпороли. Чем промышлял Гараська, оставалось для пушкарей одной из тайн, которыми было облечено все его существование. Трезвым его не видел никто, даже та нянька, которая в детстве ушибает ребят, после чего от них слышится спиртной запах, – от Гараськи и до ушиба несло сивухой. Жил, то есть кочевал, Гараська по огородам, по берегу, под кусточками. Зимой куда-то исчезал, с первым дыханием весны появлялся. Что его привлекало на Пушкарную, где его не бил только ленивый, – было опять-таки тайной бездонной Гараськиной души, но выжить его ничем не могли. Предполагали, и не без основания, что Гараська поворовывает, но поймать его не могли и били лишь на основании косвенных улик. На этот раз Гараське пришлось, видимо, преодолеть нелегкий путь. Отребья, делавшие вид, что они серьезно прикрывают его тощее тело, были все в грязи, еще не успевшей засохнуть. Физиономия Гараськи, с большим отвислым красным носом, бесспорно служившим одной из причин его неустойчивости, покрытая жиденькой и неравномерно распределенной растительностью, хранила на себе вещественные знаки вещественных отношений к алкоголю и кулаку ближнего. На щеке у самого глаза виднелась царапина, видимо, недавнего происхождения. Гараське удалось наконец расстаться со столбом, когда он заметил величественно-безмолвную фигуру Баргамота. Гараська обрадовался.

– Наше вам, Баргамоту Баргамотычу!.. Как ваше драгоценное здоровье? – галантно сделал он ручкой, но, пошатнувшись, на всякий случай уперся спиной в столб.

– Куда идешь? – мрачно прогудел Баргамот.

– Наша дорога прямая…

– Воровать? А в часть хочешь? Сейчас, подлеца, отправлю.

– Не можете. Нынче нам полиция… тьфу!

Гараська хотел сделать жест, выражающий удальство, но благоразумно удержался, плюнул и пошаркал на одном месте ногой, делая вид, что растирает плевок.

– А вот в участке поговоришь! Марш! – Мощная длань Баргамота устремилась к засаленному вороту Гараськи, настолько засаленному и рваному, что Баргамот был, очевидно, уже не первым руководителем Гараськи на тернистом пути добродетели. Встряхнув слегка пьяницу и придав его телу надлежащее направление и некоторую устойчивость, Баргамот потащил его к вышеуказанной им цели, совершенно уподобляясь могучему буксиру, влекущему за собою легонькую шхуну, потерпевшую аварию у самого входа в гавань. Он чувствовал себя глубоко обиженным: вместо заслуженного отдыха тащись с этим пьянчужкой в участок. Эх! У Баргамота чесались руки, но сознание того, что в такой великий день как будто неудобно пускать их в ход, сдерживало его. Гараська шагал бодро, совмещая удивительным образом самоуверенность и даже дерзость с кротостью. У него, очевидно, была своя мысль, к которой он и начал подходить сократовским методом!

– А скажи, господин городовой, какой нынче у нас день?

– Уж молчал бы! – презрительно ответил Баргамот. – До свету нализался.

– А в Михайле-архангеле звонили?

– Звонили. Тебе-то что?

– Христос, значит, воскрес?

– Ну воскрес.

– Так позвольте… – Гараська, ведший этот разговор вполоборота к Баргамоту, решительно повернулся к нему лицом. Баргамот, заинтригованный странными вопросами Гараськи, машинально выпустил из руки засаленный ворот; Гараська, утратив точку опоры, пошатнулся и упал, не успев показать Баргамоту предмета, только что вынутого им из кармана. Приподнявшись одним туловищем, опираясь на руки, Гараська посмотрел вниз – потом упал лицом на землю и завыл, как бабы воют по покойнике. Гараська воет! Баргамот изумился. Новую шутку, должно быть, выдумал, решил он, но все же заинтересовался, что будет дальше. Дальше Гараська продолжал выть без слов, по-собачьи.

– Что ты, очумел, что ли? – ткнул его ногой Баргамот.

Воет. Баргамот в раздумье.

– Да чего тебя расхватывает?

– Яи-ч-ко…

– Ну?

Гараська, продолжая выть, но уже потише, сел и поднял одну руку кверху. Рука была покрыта какой-то склизью, к которой пристали кусочки крашеной яичной скорлупы. Баргамот, продолжая недоумевать, начинает чувствовать, что случилось что-то нехорошее.

– Я… по-благородному… похристосоваться… яичко, а ты… – бессвязно бурлил Гараська, но Баргамот понял. Вот к чему, стало быть, вел Гараська: похристосоваться хотел, по христианскому обычаю, яичком, а он, Баргамот, его в участок пожелал отправить. Может, откуда он это яичко нес, а теперь вон разбил его. И плачет. Баргамоту представилось, что мраморное яичко, которое он бережет для Ванюшки, разбилось, и как плакал бы Ванюшка, и как бы ему, Баргамоту, было жаль.

– Экая оказия, – мотал головой Баргамот, глядя на валявшегося пьянчужку и чувствуя, что жалок ему этот человек, как брат родной, кровно своим же братом обиженный.

– Похристосоваться хотел… Тоже душа живая, – бормотал городовой, стараясь со всею неуклюжестью отдать себе ясный отчет в положении дел и в том сложном чувстве стыда и жалости, которое все более угнетало его. – А я, тово… в участок! Ишь ты!

Тяжело крякнув и стукнув своей «селедкой» по камню, Баргамот присел на корточки около Гараськи.

– Ну… – смущенно гудел он. – Может, оно не разбилось?

– Да, не разбилось, ты и морду-то всю готов разбить. Ирод!

– А ты чего же?

– Чего? – передразнил Гараська. – К нему по-благородному, а он в… в участок. Может, яичко-то у меня последнее? Идол!

Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли ругательства Гараськи; всем своим нескладным нутром он ощущал не то жалость, не то совесть. Где-то, в самых отдаленных недрах его дюжего тела, что-то назойливо сверлило и мучило.

– Да разве вас можно не бить? – спросил Баргамот не то себя, не то Гараську.

– Да ты, чучело огородное, пойми… – Гараська, видимо, входил в обычную колею. В его несколько проясневшем мозгу вырисовывалась целая перспектива самых соблазнительных ругательств и обидных прозвищ, когда сосредоточенно сопевший Баргамот голосом, не оставлявшим ни малейшего сомнения в твердости принятого им решения, заявил:

– Пойдем ко мне разговляться.

– Так я к тебе, пузастому черту, и пошел!

– Пойдем, говорю!

Изумлению Гараськи не было границ. Совершенно пассивно позволив себя поднять, он шел, ведомый под руку Баргамотом, шел – и куда же? – не в участок, а в дом к самому Баргамоту, чтобы там еще… разговляться! В голове Гараськи блеснула соблазнительная мысль – навострить от Баргамота лыжи, но, хоть голова его и прояснела от необычности положения, зато лыжи находились в самом дурном состоянии, как бы поклявшись вечно цепляться друг за друга и не давать друг другу ходу. Да и Баргамот был так чуден, что Гараське, собственно говоря, и не хотелось уходить. С трудом ворочая языком, приискивая слова и путаясь, Баргамот то излагал ему инструкцию для городовых, то снова возвращался к основному вопросу о битье и участке, разрешая его в смысле положительном, но в то же время и отрицательном.

– Верно говорите, Иван Акиндиныч, нельзя нас не бить, – поддерживал Гараська, чувствуя даже какую-то неловкость: уж больно чуден Баргамот!

– Да нет, не то я говорю… – мямлил Баргамот, еще менее, очевидно, чем Гараська, понимавший, что городит его суконный язык… Пришли наконец домой – и Гараська уже перестал изумляться. Марья сперва вытаращила глаза при виде необычайной пары, – но по растерянному лицу мужа догадалась, что противоречить не нужно, а по своему женскому мягкосердечию живо смекнула, что надо делать.

Вот ошалевший и притихший Гараська сидит за убранным столом. Ему так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Совестно своих отребий, совестно своих грязных рук, совестно всего себя, оборванного, пьяного, скверного. Обжигаясь, ест он дьявольски горячие, заплывшие жиром щи, проливает на скатерть и, хотя хозяйка деликатно делает вид, что не замечает этого, конфузится и еще больше проливает. Так невыносимо дрожат эти заскорузлые пальцы с большими грязными ногтями, которые впервые заметил у себя Гараська.

– Иван Акиндиныч, а что же ты Ванятке-то… сюрпризец? – спрашивает Марья.

– Не надо, потом… – отвечает торопливо Баргамот. Он тоже обжигается щами, дует на ложку и солидно обтирает усы, – но сквозь эту солидность сквозит то же изумление, что и у Гараськи.

– Кушайте, кушайте, – потчует Марья. – Гарасим… как звать вас по батюшке?

– Андреич.

– Кушайте, Гарасим Андреич.

Гараська старается проглотить, давится и, бросив ложку, падает головой на стол прямо на сальное пятно, только что им произведенное. Из груди его вырывается снова тот жалобный и грубый вой, который так смутил Баргамота. Детишки, уже переставшие было обращать внимание на гостя, бросают свои ложки и дискантом присоединяются к его тенору. Баргамот с растерянною и жалкою миной смотрит на жену.

– Ну чего вы, Гарасим Андреич! Перестаньте, – успокаивает та беспокойного гостя.

– По отчеству… Как родился, никто по отчеству… не называл…

Утро. У открытого окошка сидят за столом Баргамот и Герасим Андреич и кушают спрохвала чай. Желтый, помятый самовар, как бы пытающийся своим блеском затмить блеск горячего апрельского солнышка, отражает в себе тощего субъекта в кубовых чистых шароварах, подтянутых чуть ли не под мышки, и ситцевой в розовых крапинках рубахе, свободно и без малейшего риска могущего вместить в себе три таких субъекта. Разговор идет степенный. Баргамот, пережевывая слова, излагает свой взгляд на ремесло огородника, являясь, видимо, одним из его приверженцев. Вот пройдет неделька, и за копание гряд нужно будет приняться. А спать пока что Герасим Андреич может и в чуланчике. Время к лету идет.

– Еще чашечку выкушайте, Герасим Андреич!

– Благодарствуйте, Иван Акиндиныч. Кажется, уже достаточно.

– Кушайте, кушайте, мы еще самоварчик подогреем…

Павел Крушеван

Ужасное преступление

Страшный рассказ

Посвящается «уголовным дамочкам» и любителям сильных ощущений

Пробило одиннадцать, когда городовой Гапанюк, задыхаясь от волнения, вошел в квартиру околоточного надзирателя Потихотько и, выровнявшись у дверей, доложил взволнованно:

– А у нас, вашбродь, сяводнячи неблагополучно.

Курносое лицо белоруса было испуганно, маленькие глаза точно хотели выскочить из глубоких ямок, и безволосое молодое лицо судорожно передергивалось.

– Передрались, что ли?

Околоточный Потихонько, бросив перо, которым только что писал рапорт о благополучном состоянии вверенного ему околотка, подошел к городовому.

Гапанюк был еще свежий полисмен, из запасных унтер-офицеров, но ревностный, усердный и весь проникнутый жаждой отличиться перед начальством.

– Похуже того будет, – сказал он тихо, каким-то роковым тоном.

Околоточный Потихонько, молодой и нервный, несмотря на солидность и округленность форм, тоже взволновался, поняв, что произошло действительно нечто выходящее из ряда обыденной полицейско-участковой протокольной литературы.

– Ну, живо, рассказывай, что там? Убился кто-нибудь, что ли?

– Похуже того, вашбродь…

– Ну…

Гапанюк стал рассказывать поспешно, вполголоса, все с тем же волнением в речи и с испугом на лице изредка приподымая правую руку и бессознательно, по привычке, порываясь сделать под козырек…

Около десяти часов вечера он находился на своем посту в одном из глухих переулков Вильны, когда к стоящему над обрывистым берегов Вилейки деревянному домику-особняку подъехали парные сани. С них соскочил человек и торопливо вошел в дом. На санях был какой-то длинный ящик, по форме очень похожий на гроб. Минуту спустя из дома вышли трое людей: тот, который приехал на санях, и еще два других. Они приблизились к ящику, молча подняли его и молча унесли в дом. Ящик, видно, был очень тяжел, так как они кряхтели, надсаживаясь у него. Прошла еще минута. Тот, который приехал, снова вышел. Его провожал один из тех, что носил с ним ящик, и говорил что-то непонятное, не то по-еврейски, не то по-немецки. Первый был маленького роста, второй – высокий, кажется – с бородой. В темноте еле можно было разглядеть их фигуры. Первый сел в сани и сказал «гут», второй скрылся в доме. Сани сдвинулись, помчались и исчезли так же таинственно, как и появились.

Все это поразило и заинтриговало бдительного Гапанюка, и он никак не мог отделаться от мысли, что здесь происходит что-то необыкновенное, тем более что в декабре и январе домик этот пустовал; прежние квартиранты съехали еще в половине декабря. Желая сейчас же узнать, кто поселился здесь, он повернул за угол, выбрался на улицу и вошел в небольшой трактир; дом принадлежал еврею-трактирщику. Его не оказалось. За стойкой сидела его жена. На вопрос Гапанюка, кто их новые жильцы, она ничего путного не могла ответить. Мало того, ему даже показалось, будто она как-то странно заминалась и тревожилась. Все, что он мог понять из ее объяснения, сводилось к следующему: дня три тому назад к ее мужу пришли «какие-то двое», долго торговались, но в конце концов таки наняли на месяц эту квартиру; деньги заплатили вперед; кто они, ей неизвестно, так как муж не сказал, и они, кажется, до сих пор еще не успели предъявить свои документы; сколько их – она тоже не знает: сначала видала двух, а потом и других двух; должно быть, немцы… Такие сбивчивые ответы и вместе такое упущение относительно правил записи квартирантов до того рассердили Гапанюка, что он, строго взглянув на шинкарку, заметил ей сердито: «Правило знаешь? Бо у нас за ето штрахуют, не иначе». И, когда шинкарка, пытаясь смягчить его гнев, протянула ему рюмку с водкой и румяненькую сморгонскую «абаранку», он даже не взглянул, а плюнул в сторону, сказал: «Эт, адвяжитца, горш вашой гарелки мне гэти безпарадки», – и ушел, хлопнув дверью.

Едва он вернулся к своему посту, как к таинственному домику снова подъехали те же сани. Но на этот раз на них вместо одного было два ящика, таких же продолговатых, как и первый, и так же похожих на гробы. Из саней опять выскочил тот, что и раньше приезжал, и торопливо, как и тогда, вошел в дом. Через несколько секунд из дома вышли те же два человека и так же осторожно понесли ящики. Но теперь они говорили то по-немецки, то по-русски, то по-польски, обмениваясь отрывочными словами. Едва второй ящик и люди, несшие его, скрылись в доме, как сани быстро отъехали.

Теперь Гапанюк ни минуты не сомневался, что здесь творится что-то неладное. Сначала он решил было подождать смены и тогда, передав товарищу о своем открытии, вместе попытаться разгадать эту тайну. Но, заметив полосу света, прорывавшуюся в одном из окон сквозь ставни, он подошел, осторожно ступая по хрустевшему под ногами снегу. Вокруг было тихо. Только снизу, из оврага, по которому бежала черная Вилейка, доносился шум и плеск воды.

Гапанюк приник к ставням и заглянул в щелку. Стекло было покрыто инеем; послышалось, как в квартире возятся, что-то переносят; донеслись голоса нескольких людей и глухой стон. Гапанюк подошел к другому окну, выходившему на реку. Теперь он заметил, что ставни заперты снаружи. Нащупав крючок, он осторожно снял его с петли, чуть приотворил ставень и заглянул. То, что он увидал, заставило его оледенеть от ужаса. На полу было два открытых ящика. У третьего, тоже раскупоренного, возились те люди. Их было трое. Они вынули из ящика труп и положили его на стоявший посредине комнаты стол. Лицо у трупа было синеватое, и страшные глаза мертвеца раскрыты. Гапанюк заглянул в глубь комнаты и ужаснулся еще больше. У стены стоял другой стол и сколоченный из досок топчан. На топчане было еще три трупа, а на столе – человеческое туловище без ног и рук, вскрытое, с обнаженными внутренностями; из-за этого туловища выглядывали четыре мертвых головы. Гапанюк оцепенел. Его заставил очнуться стук дверей, раздавшийся на крыльце. Он оглянулся. Кто-то вышел и стал, должно быть прислушиваясь…

– Да ты что это? Во сне все это видал, шутишь, что ли, или с ума спятил? – перебил нетерпеливо его рассказ околоточный надзиратель.

– Вот штоб мне з этаго места ня встать, – поклялся Гапанюк все тем же взволнованным голосом и с испугом во взгляде.

– Что же тот, который вышел, не заметил тебя?

– Кажись, что заметил. Бо я схапица не вспел, как ен зирк – дый зноу у сенцы.

– Надо было спрятаться. Того гляди – еще спугнул их.

– Так што я, увидавши это, завсем в безумление заставался на пратуваре.

– Смена уже была?

– Никак нет. Я ужо не дождавшись прибег.

– Да что это? Ты не рехнулся ли, брат? – высказал снова свое сомнение околоточный.

Гапанюк, видимо, даже обиделся.

– Звольте сами посмотреть.

Околоточный Потихонько задумался, потом сказал:

– Не понимаю, что бы это могло быть… Пять трупов, четыре мертвых головы…

– Не иначе, муси быц, как жиды гамана гатуюць, – заметил нерешительно Гапанюк.

– Тоже выдумал!..

Околоточный еще мгновение поколебался, соображая что-то, потом решительно надел шашку, снял со стены револьвер и взял фуражку. В соседней комнате слышались голоса. Там были гости. Он приотворил двери и позвал жену:

– Милочка, на минутку…

Она вышла и по его взволнованному лицу догадалась, что случилось что-нибудь ужасное.

– Пожар?

– Хуже того! Я сейчас вернусь, а если нет, дам знать.

Жена продолжала допрашивать его.

– Ничего никому не говори, потом скажу… какое-то ужасное преступление…

И он решительно вышел, бормоча:

– Черт знает что такое! В моем околотке! И не записаны даже! Еще влетит. Чего доброго – и службу потеряешь.

На улице он остановился в раздумье, спрашивая себя, сейчас ли дать знать следователю или после, и наконец стремительно пошел вперед.

Гапанюк шагал за ним, продолжая передавать полушепотом некоторые подробности. На углу околоточный достал свисток. Раздался тревожный, призывающий свист. Мгновение спустя откуда-то из мглы, точно эхо, долетел ответный свисток. Послышалось, как под грузными шагами скрипит снег; из мрака выступила дюжая фигура постового городового.

– Опалович, ты? – окликнул вполголоса околоточный.

– Так точно, – пробасил городовой.

– За мной.

И все пошли дальше, осторожной и торопливой походкой. Околоточный снова засвистал; опять послышалась ответная дробь свистка. Появился еще один городовой.

– Плотницкий? – спросил околоточный.

– Так точно.

– За мной.

Они завернули в глухой переулок. Из мглы выступили темные стены деревянного дома, стоявшего над обрывом. Он выглядел и мрачно, и зловеще.

Вокруг царила какая-то угрюмая тишина. Только внизу, в овраге, продолжала шуметь Вилейка, таинственно шепча о чем-то.

– Стой, – скомандовал околоточный вполголоса. Все остановились и прислушались. Околоточный велел одному из городовых войти во двор и стать у черного входа, другого поставил у крыльца.

– Смотри, ребята, никого не выпускать. А ты, Гапанюк, со мной… В которое окно ты смотрел? Покажи…

Гапанюк, осторожно ступая на цыпочках, повел околоточного к углу дома. Оба приблизились к окну. Гапанюк приотворил ставень. Околоточный заглянул и невольно вскрикнул от ужаса.

Несколько мгновений ему казалось, что он – в мучительном кошмаре, до того невероятным и ужасным было то, что он увидал. Все, что рассказал Гапанюк, оказалось правдой. Даже больше того: картина, которую околоточный увидал теперь, была много страшней описанной Гапанюком. Прежде всего ему бросилась в глаза голая человеческая рука, отрезанная от туловища и привешенная к потолку у самого окна. На столе, посредине комнаты, не было уже трупа, о котором говорил Гапанюк, а лежат какой-то умирающий человек во фраке и черных брюках. Рубаха на груди его была разорвана, грудь обнажена; на ней ниже левого соска зияла рана с запекшейся кровью. Грудь умирающего медленно и тяжело вздымалась; изредка он раскрывал глаза и обводил умоляющим взглядом, в агонии, трех людей, трех извергов, стоявших подле него и равнодушно глядевших на его муку. Наконец, двое из них отошли – и тогда околоточный увидал топчан и стол, стоявший у стены, как раз против окна. Увидал – и опять невольно ахнул. На топчане действительно лежало три уже окоченевших трупа, на столе было туловище со вскрытой и отвороченной брюшной полостью и обнаженными внутренностями. А рядом, у стены, выглядывали четыре мертвых головы, одна – совсем лысая, другая – белая как лунь, третья – с рыжей шевелюрой, четвертая – с черными волосами; три были обращены лицом к стене, первая, лысая – к окну; глаза ее, большие глаза, были раскрыты и точно застыли с выражением предсмертного ужаса. На полу, на ящиках, лежали еще два трупа; но они были прикрыты простыней, на которой вырисовывались неясные формы человеческого тела, скованного неподвижностью смерти. Желтая, точно окаменевшая нога одного из этих трупов выступала из-под края простыни. Двое из злодеев подошли к топчану, развернули простыню и тоже прикрыли ею трупы. Третий продолжал возиться у умирающего, который иногда открывал глаза и озирался взглядом, полным страдания, предсмертного страха и тоски.

– Господи помилуй, что ж это такое? – пробормотал околоточный, оцепенев от ужаса, который еще возрос при мысли, что это страшное, невероятное преступление произошло в его околотке, что оно могло случиться здесь, почти в центре Вильны, почти рядом с его квартирой… Воображение нарисовало ему все последствия этого ужасного случая – и он понял, что для него, несмотря на то что он является открывателем преступления, все погибло.

Прошло несколько мгновений. Умирающий, продолжая тяжело дышать, раскрыл снова помутневшие глаза и оглянулся с мольбой. Откуда-то явственно долетел человеческий стон.

Околоточный вдруг с решимостью отскочил от окна и направился к парадному крыльцу, сказав дрожащим голосом:

– Гапанюк, за мной. Опалович, за мной.

Сени не были заперты. Они вошли. Опалович зажег спичку. Околоточный подошел к дверям, соединявшим сени с комнатой, в которой находились трупы и злодеи, и осторожно нажал ручку. Двери были заперты. В комнате настала глубокая тишина. Очевидно, находившиеся в ней люди услыхали шум и прислушивались. Тогда околоточный со всей силы ударил несколько раз кулаком в двери и крикнул не своим голосом, повелительным и полным грозной решимости:

– Именем закона – отворите.

На мгновение снова воцарилась мертвая тишина, потом послышалось падение какой-то вещи и тревожный говор.

Околоточный опять постучал и крикнул:

– Именем закона – отворите, или мы сейчас же выломаем двери.

Снова донесся тревожный говор, кто-то подошел к дверям и спросил дрожащим голосом:

– Кто там?

– Полиция. Именем закона – отворите немедленно, или мы вышибем двери.

Из комнаты явственно донесся тревожный разговор, в котором слышалось колебание и понукание. Раздалось визжание ключа в замке. Кто-то приотворил осторожно двери, придерживая за ручку. Околоточный рванул их и вскочил в комнату, крикнув:

– За мной, ребята.

Стоявший у дверей с испугом попятился в сторону. Двое других, бородатый брюнет с довольно свирепым лицом и молодой блондин, стояли точно вкопанные, с бледными лицами, на которых была написана тревога.

Околоточный, за которым вошли городовые, остановился в позе, полной вызова и напряженной энергии. Лицо его побелело, точно полотно.

– Ни с места, – произнес он металлическим и повелительным голосом; но приказание это было совершенно напрасно, так как находившиеся в комнате люди и без того, казалось, онемели от испуга. Он окинул беглым взглядом ужасную комнату. На столе все лежал умирающий и озирался помутневшими, уже тусклыми глазами, тяжело дыша.

Околоточный несколько мгновений продолжал смотреть то на несчастного, то на висевшую у окна человеческую руку, то на стол со вскрытым туловищем, потом вдруг подошел порывисто к ящикам, на которых лежали трупы, и сдернул простыню.

То, что он увидал теперь, заставило его отступить от неожиданности. На одном ящике лежала молодая женщина в короткой красной атласной юбочке и с обнаженной грудью. Она улыбалась ему очаровательной улыбкой. Рядом, на другом ящике, была другая женщина с обнаженным туловищем. Ноги ее были прикрыты шелковым покрывалом.

Выражение ужаса сменилось на лице околоточного смущением, потом улыбкой. Он круто повернулся к Гапанюку и, покачав головой, сказал, сдерживая смех:

– Ах ты, олух, олух! Так ведь это ж восковые фигуры из музея…

В комнате раздался смех. Очевидно, находившиеся в ней «злодеи» угадали теперь причину появления полиции. Один из них, блондин, говоривший ломаным русским языком, выступил вперед и, улыбаясь, стал объяснять не без иронии во взгляде: это вот – «баядерка», это – Мелузина, морская нимфа, или «человек-рыба», это туловище – фигура из анатомического отделения, эта лысая голова – наш уважаемый железный канцлер «гер фон Бисмарк», далее «тайный советник, знаменитый доктор Роберт Кох», изобретатель не менее знаменитого кохина, здесь бюсты индейского вождя и «барона Морица Гирша», известного еврейского филантропа, а на столе фигура, «изображающая умирающего президента Французской республики Карно»… Что касается его самого, то он «главный механик» музея, разъезжающий по отделениям, починяющий механизмы и обновляющий фигуры, так как они иногда портятся во время перевозки. В музее производить починку неудобно, потому что там холодно. До десяти часов вечера бывает публика – и потому приходится работать только ночью. Некоторые фигуры линяют, их надо подкрашивать, чтобы придать «больше жизни», но в музее краска не скоро высохла бы. У Карно «испортилась машина», и он сейчас только исправил ее и завел.

Околоточный машинально шел за «механиком», смущенно улыбаясь, потом опять повернулся к Гапанюку, смерил его насмешливым взглядом и сказал:

– Ну? Видишь… олух? «В безумлении стоял на пратуваре. Не иначе как жиды гамана гатуюць!»

Гапанюк, точно окаменев, оставался неподвижно у дверей. Курносое лицо его пылало от смущения. Он учащенно мигал серыми глазками, продолжая озираться с «безумлением»…

Nemo

Кукла Авдоньки

Рождественский рассказ

Наталья, молодая, миловидная женщина, поспешно накрывала на стол. Скоро будет бить пять часов, надо успеть поужинать до 6, когда муж ее, городовой Михаил Новиков, должен становиться на свое дежурство. Запоздала она сегодня немножко отчасти потому, что и работы было немало в такой день, как сочельник: убрать комнату и кухню, помыть везде полы, столы, сварить обед на сегодня и завтра, чтобы в великий праздник хоть посидеть, отдохнуть, в церковь сходить; выкупать 6-летнюю Авдоньку, которая сидела в кухне на лавке и тихонько скулила, потому что с утра ничего не ели, дожидаясь рождественской звездочки. Отчасти и не хотела будить мужа раньше, жалея его; только в 2 часа пришел он домой, усталый, измученный и после дежурства и бегая с повестками, а в 6 часов надо идти на пост, пусть бы поспал и еще, и проспал даже. Но Егорыч ее был строгий, любил поворчать, если что было не по нем, ругнуть, да и служака был исправный, и едва дешевые часы с кукушкой прохрипели пять раз, как Наталья вошла за перегородку у печки, где спал ее муж, и тихонько взяла его за плечо.

– Егорыч, пять пробило, вставай, ужинать будем, все уж у меня на столе.

Только пошевелился Новиков, посмотрел на часы, как раскрыл уже рот, чтобы сказать свою любимую поговорку: «Черт подери совсем!..» Да вспомнил, как сегодня Наталья уж не раз останавливала его: «Полно, Миша, перестань хоть для такого дня чертыхаться, я и лампадку перед образом зажгла». Наталья позвала к столу и старуху солдатку, что снимала у них в кухне угол за 1 р.

– Идите, бабулька, поужинаете с нами.

И Авдоньку посадила возле себя.

Помолились и сели ужинать.

Ели молча, торопливо. Егорыч никогда не был разговорчив. Наталья жалела мужа, болело сердце у нее при мысли о том, что в такой великий праздник, в святой вечер, да еще в пургу – ишь, как метет, завывает, надо идти в город и становиться на пост. Старая солдатка была глуха, как тетерев, с ней не очень-то поговоришь. Зато лепетала, не переставая, голубоглазая Авдонька, хотя и уписывала за обе щеки пироги с кашей. Она рассказывала о том, что мать обещала взять ее на елку в приют, где стирала белье, какое там будет деревцо – зелененькое!.. Какие подарки получат детки, и она завтра получит от мамани желтые туфельки, а от тяти куклу.

Егорыч оторвался от щей, поднял голову.

– Это еще что за туфельки, за кукла? Откуда я тебе куклу возьму? Эх, балуешь ты, Наталья, девчонку, смотри, вырастет, на голову тебе сядет. Не барское дитя, и босой походила бы, а ты ей желтые башмаки покупаешь.

– Одна она у нас, Миша, как же не побаловать? – с нежностью погладила Наталья мокрые русые волосенки.

Авдонька опять повторила:

– Тятя куколку купит. Купишь?

И лукаво заглянула отцу в глаза.

– Авдотья, не таранти! Чего затвердила – куклу да куклу? Где я тебе денег на куклу возьму? Говорю я тебе, Наталья, не порти ты девку, не веди ты ее барышней, нам не по карману это баловство. Если бы еще мальчишка был! Вот бы в часть с собою брал, на велосипеде покатал, службе своей обучил, а девчонка… На что она мне?.. Трать, трать на нее деньги, а вырастет, все равно замуж уйдет.

– Ну полно ворчать, Егорыч, Авдоня за тебя Богу помолится. Мы за тятю Богу молимся, правда, дочка? – говорила ласково Наталья, посматривая на присмиревшую от воркотни отца девочку.

– Тоже молельщики, подумаешь! Меньше бы молились да деньги берегли, – бурчал Новиков, вставая из-за стола.

– Эх, житье ты каторжное! Черт бы… – опять было заворчал он, надевая пальто, башлык и всю свою амуницию. Из теплой кухни, после сытного ужина так не хотелось идти на мороз, в пургу, целых 6 часов стоять на перекрестке, когда люди пойдут в церковь, ко всенощной, а потом соберутся, семьями, все вместе, встречать великий праздник.

Помогая мужу застегнуть пояс, надеть башлык, Наталья говорила:

– Нет, правда, Миша, ты девчонке куклу купи. Я ей обещала. Шли мы с ней на прошлой неделе мимо лавочки игрушечной, увидала она на окне эту куклу и пристала ко мне: купи, мама, да купи. Я сегодня утром, как шла с рынка и хотела было купить, зашла в лавку, да денег не хватило, только 40 к. было, а лавочница меньше как за 50 к. не отдает. Вот возьми полтинник, пожалуйста, купи.

– А где ты денег взяла на башмаки?

– Я в лавочку за сахар не отдала, пообещала после Нового года из твоих чаевых отдать.

– И чего тратить полтинник на куклу? Разобьет в один миг, и пропали твои гроши.

– Не разобьет, она деревянная, как ребенок запеленатый сделана, сам увидишь, на окне лежит. Так купишь, Егорыч?

– Ну да уж ладно, куплю. Балуешь ты ее только напрасно!

– Мишенька, не становись ты на перекрестке, возле стеночки… – тихонько, с тоскою говорила женщина свой обычный припев при проводах мужа на дежурство. Знала она, что Егорыч ее не любит нежностей и бабских прибауток, но не могла сдержать себя всякий раз, сердце так больно ныло. Слышала она, знала, сколько сирот и вдов обездоленных теперь на Руси, и всякий раз боялась, не оставили бы злые люди и ее с девочкой сиротами.

Егорыч заворчал:

– Ишь ты, баба! Послушать тебя, так и в подворотню надо влезть городовому. На то он и городовой, чтобы впереди всех стоять, ничего не бояться. Двадцать один рублик в месяц, кроме доходов, хочешь получать, городовихой любишь величаться, а мужу как велишь службу нести? Тогда поедем в деревню, к тятеньке, землю будем пахать? Не хочешь? У-у, городская! Чаи – сахары любишь?.. – презрительно добавил он, намекая на то, что Наталья была здешняя, до замужества служила 6 лет горничной в господских домах, откуда вынесла любовь к чистоте и порядку, но также и любовь к сладкому куску.

Новиков вышел на двор. Мороз был небольшой, шел снег, но ветер выл и свистел, кружил в воздухе целые столбы, мел по дороге и бросал под ноги, в грудь и в лицо пригоршни сухих, колючих иголок.

От предместья, где жил Новиков, до его поста было не очень далеко. По дороге он зашел в игрушечную лавку, о которой говорила его жена, и купил за 50 к. куклу для дочки, большой деревянный чурбанчик, довольно грубо размалеванный, с большой головой в чепчике. Посмотрел Егорыч на это чучело… Ишь, куда деньги баба тратит!.. Но представил себе, как Авдонька будет завтра радоваться, залепечет, обнимет его, задушит своими ручонками, и даже усмехнулся в ус.

Засунул он куклу за пазуху, под пальто, и пошел на пост. Он пришел вовремя, сменил товарища и стал. Движение на улице, несмотря на метель, было большое, люди торопливо шли и ехали, оканчивая свои покупки и предпраздничные дела. Кто нес еще свертки, кто вез елочку на санях, кто спешил ко всенощной на гулкие торжественные призывы церковных колоколов.

Первые три часа дежурства Новикова прошли незаметно. Но к 10 часам уличная суета и движение стали стихать, лавки запирались, прохожих становилось все меньше и меньше. А мороз крепчал и крепчал. Теперь, когда не надо было постоянно следить за движением извозчиков и прохожих и перемещаться с места на место, Новиков почувствовал, как он озяб.

– Эх, было бы 50 к. в кармане, выпил бы! У Семки – трактирщика, тут недалеко, всегда для знакомого человека мерзавчик найдется, да денег нет, истратил на дурацкую куклу. Согрелся бы… а она вот, чурбан, тут за пазухой лежит, мешает…

Опять выругал городовой и девочку, и жену-баловницу, стал топать ногами и руками махать, чтобы согреться. На улицах все тише и тише, все реже прохожие, только ветер свистит и воет, забираясь в рукава, под башлык, леденя лоб и лицо, особенно на перекрестке, где он стоит, так и обдает и жжет холодным дыханием.

В самом деле, не отойти ли в сторонку?

Подошел к угловому подъезду магазина, прислонился, крепче засунул руки в рукава, задумался.

Правда, балует Наталья девочку, моет ее, чешет, как барышню ведет, да и нельзя не побаловать, одна ведь у них, это правда, да и девчонка хорошая, ласковая, лепетунья, молится за тятьку!.. Он улыбнулся, поник головой, дремлет.

Рисуется его теплый угол. Тишина, лампадка перед образом горит, спит ребенок, а жена сидит у лампы, в окно смотрит, мужа ждет. Боится за него Наталья. «Сколько вас таких, безответных, поубивали злодеи. И за что, за что?..»

– За что, в самом деле, – думает Новиков. – Ни я их не знаю, ни они меня. Придут какие-то незнакомые, неведомые, откуда, что, и давай палить по городовому. Семена Пугина убили, Иванчуку руку раздробили, до сих пор поправиться не может. А он только 8 дней как на пост стал!.. Стоишь вот так вот на дежурстве, да только и посматривать по сторонам, как бы не пальнули!

– Господин городовой, позвольте закурить!

Над самым ухом.

Вздрогнул Новиков, смотрит – стоят два человека, закутано лицо, не видать, кто и какие, руку к нему протягивают. Схватился Новиков рукой за кобуру, другая свисток ко рту подносит.

– Проходи, проходи, чего там закурить? Много вас таких хо… – Не договорил. Раз… раз… блеснуло что-то… ж… ж… ж… засвистело возле самого уха и вдруг толкнуло в грудь, плечо, обожгло лицо, сразу залило глаза чем-то горячим. Он хочет оттолкнуть от себя что-то, протягивает вперед руку, и от жгучей боли в плече теряет сознание.

* * *

– Ну, Новиков, как ты себя чувствуешь? – говорит полицмейстер и наклоняется над ним.

В раскрытые широко глаза блеснул свет. С удивлением оглядывается Новиков, он видит большую комнату, людей кругом, сам он лежит в кровати, в чистом белье, голова вся забинтована и руке очень больно, так что пошевелиться нельзя.

– Поцарапали тебя негодяи, лоб немного, да плечо прострелили, но это пустяки. Крови только много потерял, через неделю доктор обещает тебя выписать, скоро все подживет. А вот если бы этого у тебя не было, так в Царствии Небесном уже сидел бы теперь. В самое сердце попало бы!

И он, смеясь, протягивает Новикову Авдонькину куклу и показывает две пульки, которые засели в деревянном чурбане…

А. В

Виноват!

Рассказ

Роман Никитин уже 11 лет городовым, года три стоял в предместье города, у Каменного моста, а последнее время его поставили на перекрестке двух больших улиц, где много прекрасных магазинов с зеркальными окнами, красивые дома и нарядная толпа.

Роман Никитин отличный служака, он не пьет совершенно, хорошо грамотный, толковый, исполнительный. Он на хорошем счету, и околоточный и пристав им довольны. Доволен и он: 28 р. жалованья, от двух шикарных магазинов по 2 р., да фруктовщик на углу дает 1 р. в месяц, жить можно, считая и чаевые на Пасху и Новый год от домовладельцев. Давно бы следовало и повышение ему дать, старшим сделать при полиции или у дворца генерал-губернатора поставить. Но в прошлом у Романа Никитина есть пятно на карьере, которое нет-нет да и вспомнится ему, зачитывается и мешает дальнейшему повышению: он упустил важного преступника, так опрометчиво, непростительно упустил. Хочет ли кольнуть Никитина товарищ или начальство попрекнуть за какой-нибудь проступок, хотя немного их у него, сейчас напомнят: «…ну уж ты, ротозей, преступника упустил!»

И съежится городовой, потупится: «Правда, упустил, виноват!..»

Вспомнит и он свой проступок иногда, нахмурится, вздохнет, рукой махнет… виноват!..

Чаще всего вспоминается ему вся эта история на Пасхе, как ударит колокол, запоют в церкви «Христос Воскресе»; так вот и встанет в памяти вся эта картина, вспомнится…

Вот что вспомнится Никитину.

Он из запасных, солдат. Отслужив 5 лет своей службы в большом городе, он почти не служил в строю, а провел денщиком в семье одного офицера. И барин, и барыня были люди хорошие, добрые, работой не мучили, обращались с ним ласково, а он был отличный денщик, исправный во всем, грамотный, чистоплотный. В том же дворе, где жили его господа, жил еще один офицер, у которого тоже был денщик, хотя из другого полка, но они познакомились и подружились. Никитин был человек тихий, смирный, а Боразов живой, энергичный, весельчак: и на гармонике играть был мастер, и выпить не прочь. Деньги всегда водятся у денщиков: и порционы получают, и от господ перепадает. Никитин все припрятывал, собирал, думал, как на родину вернется – женится, избу новую будет ставить. Он был из очень бедной семьи. Наделы на его родине, в Рязанской губернии, крошечные, и на двух братьев и отца едва приходилось 4 десятины, да и то плохой, неродимой земли.

А Боразов все деньги свои прогуливал, как ни журил его товарищ. «Жизнь, – говорит, – одна, жив буду, заработаю, как в запас выйду». Хоть поспорят иногда товарищи, но все же жили ладно, пока не поступила к детям господ Никитина няней девушка Даша. Как увидел ее Никитин – маленькая она была, беленькая, с кроткими светлыми глазками – сразу что-то екнуло в сердце, и уж потом, как увидит ее, заговорит, так и загорится в груди. Как будто и Даша ласково на него посматривала, пока не познакомилась с Боразовым.

Щеголь, весельчак, гармонист… Ну где же скромному и тихому Никитину с ним спорить?.. Пошли встречи. Только выйдет Даша на прогулку с ребенком, Боразов тут как тут. Вечером уложит детей, выйдет за ворота посидеть, опять гармоника зазвучала, смех и шутки.

Прошло лето, наступила осень. Никитин страшно страдал, глядя на любимую девушку: предчувствовал он, что Боразов погубит ее. Так и вышло. Вдруг попросила расчета Даша. Господа были ею довольны, и дети привыкли, не хотели ее отпускать, обещали прибавить жалованья, но девушка все-таки ушла. Сердце кровью обливалось у Никитина, знал он, что господа Боразовы меняли квартиру; значит, сманил он девушку куда-нибудь поближе к себе.

С тех пор возненавидел он товарища, думать о нем равнодушно не мог и, если бы встретился где, кажется, не стерпел бы, ударил. А о Дашеньке старался позабыть, как ни больно ему было. Прошел год. Кончили службу солдаты, но ни один ни другой на родину не вернулись. Никитину писали из деревни, что неурожай за неурожаем 3-й год, крестьяне с голоду пухнут; что ему 4-му было делать на пустой земле? Попросил он рекомендации своего барина, сходил к ротному, у него места попросил, кое-как месяца 3 перебился и наконец получил место городового.

Ни о Даше, ни о Боразове не слыхал он несколько лет. Уж он был женат, и дети пошли, как однажды совершенно случайно, стоя на своем посту у Каменного моста, увидел Дашеньку, но страшно постаревшую, похудевшую. Поглядел на нее, дрогнуло сердце, окликнул, остановил. Узнала и она его, заговорила, сказала, что замужем за Боразовым, который тоже на родину не поехал, а служит на фабрике писчебумажной под городом; здесь же у Каменного моста они живут.

Немного времени спустя встретились и старые товарищи. Боразов тоже худым стал, бороду запустил, но одет был чистенько, при часах. Он посмеялся над Никитиным.

– Что это ты в фараоны пошел? Другого хлеба для тебя не было? – Никитин смешался сначала. Потом стал защищать свою службу. А Боразов руки в карманы засунул, дерзко так смеется. Неприятно стало Никитину, замолчал он.

Они расстались, и стал Никитин избегать товарища. Увидит издали, отойдет или отвернется. Дашеньку ему было жаль, видно, не очень-то сладко ей жилось, всегда она бедненько так одета, сама воду таскает на плече; видно, муженек не очень-то жалеет, все заработки прогуливает, а она все тяжелое работает. Прошло сколько-то времени. В городе, до того тихом и спокойном, начались волнения среди рабочих. То на одной фабрике, то на другой, то в одной мастерской, то в другой стачки, забастовка. Стали собираться рабочие за городом по профессиям: сойдутся, галдят, галдят, на другой день смотришь – стоп мастерская, на работы никто не пришел. Начала полиция переписывать главарей, пошли аресты.

Только стали доходить слухи до Никитина, что главным заправилой всех этих сходок и митингов – Боразов. Соберет рабочих, говорит с ними, книжки им читает, когда дело говорит. А когда и вовсе вздор, но рабочие ему верят, слушают.

«Погоди дружок, попадешься, – думает Никитин, будешь бунтовать народ, посидишь!..»

Сначала все забастовки шли мирно. Рабочие на работы не ходили, разоряли хозяев, сами разорялись, но насилий не употребляли. Но в один прекрасный день – было это уж ранней весной, в посту, – собрались большой толпой на дворе писчебумажной фабрики рабочие, стали камнями в окна швырять. Пришла полиция. Начали и в городовых бросать камнями, одному глаз расшибли; другому плечо. Приехали казаки, разогнали сборище нагайками, а главных зачинщиков арестовали. Все, кто не участвовал в бунте, указывали единогласно на Боразова. «Вот кто главный зачинщик, кто подговаривал рабочих не уступать хозяевам и идти напролом». В числе арестованных на фабрике его не было. Приказано было обыскать квартиру и арестовать его. Но когда пришли околоточный и городовые к нему в дом, то нашли его пустым; хозяева сказали, что Боразов ушел с утра и жену с ребенком увел – только что Даша родила.

Примечания

1

С.-Петербургская столичная полиция и Градоначальство. Краткий исторический очерк. СПб., 1903. С. 24.

2

И. Краткий очерк истории С.-Петербургской полиции // Вестник полиции. 1909. № 37. С. 786.

3

Никитенко А. В. Дневник. В 3 т. Т. 3. 1866–1877. М., 1956. С. 31

4

Имеется в виду после реформы (Прим. составителей).

5

Дубисса-Крачака. Из записок петербургского полицмейстера // Исторический вестник, 1903. Т. 91, № 2. С. 493.

6

Достоевский Ф. М. Преступление и наказание. Л., 1975. С. 82–83.

7

Ведомости с. – петербургской городской полиции. 1868. № 246. С. 1.

8

Там же.

9

Похороны городового Алексея Тяпкина // Петербургский листок. 1869. № 4. С. 3.

10

Ведомости с. – петербургской городской полиции. 1869. № 4. С. 1.

11

Осколки московской жизни // Осколки. 1884. № 47.

12

Эль-де-Ха. Из моих воспоминаний // Вестник полиции. 1911. № 42. С. 1005.

13

Врангель Н. Е. Воспоминания. От крепостного права до большевиков. М., 2003. С. 353, 355.

14

Булгаков С. Н. Героизм и подвижничество / Вехи. Интеллигенция в России. Сборник статей 1909–1910. М., 1991. С. 43–44.

15

В уголовном праве доказательство, что обвиняемый в момент совершения преступления находился в другом месте (лат.).

16

Нет сомнения (лат.).

17

Пришел, увидел, победил! (Лат.)

18

Первое и последнее доказательство (лат.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5