Выступавший закашлялся и, вынув платок, прижал его к губам.
- Будет ли дана возможность выступить представителю академической группы? - послышался выкрик из толпы студентов.
Сразу же возник оглушительный шум, кто-то протестовал, видны были возмущенные жесты, взмахи рук...
На подоконник быстро поднялся Оруджиани и стал рядом с русым юношей.
Призывая к молчанию, он высоко поднял руку.
Когда все немного успокоились, грузин сказал громко:
- Если студенческая сходка постановит дать слово академистам, они смогут выступить.
- Как же, жди! - крикнул затянутый в мундир белобрысый студент. - У вас же, видите ли, свобода слова! Знаем мы...
- Прошу не мешать! - внушительно сказал ему Веремьев. - Воздержитесь от черносотенных провокаций!
Спрятав платок и до предела напрягая голос, русый юноша продолжал:
- ...смертельному врагу рабочего класса было мало этого. Он решил, что настал удобный момент для расправы... железные кандалы зазвучали за тюремной решеткой. Избранникам пролетариата царские бандиты сказали: ваше место в тюрьме. В тюрьму посажен весь рабочий класс. Шайка грабителей и эксплуататоров, шайка погромщиков осмелилась...
Оруджиани снова поднялся на подоконник и шепнул что-то оратору.
Тот спокойно сказал:
- Да, да. Товарищи! Только что нам сообщили, что усиленный наряд полиции вышел из василеостровской части по направлению к университету. Малодушные могут оставить сходку. Резолюцию протеста мы все же успеем принять. Я заканчиваю: долой царское правительство!
Толпа студентов возбужденно загудела. Кое-кто стал украдкой, потупясь, пробираться к выходу.
- Да здравствует социализм! - во всю силу голоса крикнул оратор.
Гриша не ожидал, что аплодисменты будут такими бурными... Вот тебе и пестрая публика!
Кто-то крикнул:
- Свободу рабочим депутатам!
И аплодисменты стали еще оглушительней.
- Заклеймим позором правительство палачей!
- Довольно ему обагрять руки в крови народа!
- Близка расплата!!!
На подоконнике стоял Гринштейн:
- Товарищи, внимание! Время дорого. Полиция уже на Университетской набережной. Академисты могут смело выступить - несколькими минутами позже, под надежной охраной городовых. А сейчас поставим на голосование поступившую первой резолюцию передового студенчества, поднявшего свой голос в защиту рабочего класса.
- Внимание! Полиция во дворе университета! - с притворным испугом завопил изо всех сил белобрысый академист.
- Радуйтесь! - ответил ему Гринштейн. - Вы сможете выступить перед самим господином приставом. Товарищи! Резолюция объединенного студенческого комитета целиком была приведена в речи выступавшего здесь товарища Николая. Кто за нее?
Поднялось множество рук. Казалось, голосовали все. Но только казалось... Некоторые торопливо пробирались к выходу. И потом - не могли же голосовать академисты! Многих просто не было видно из-за леса поднятых рук. А эсеры? Гриша начал искать взглядом Трефилова, Притулу... и увидел Барятина. Борис с оживленным видом, румяный, возбужденный, голосовал вместе с другими за резолюцию большевиков.
- Принято очевидным, подавляющим большинством! - сказал Гринштейн и соскочил с подоконника.
- Конечно, подавляющим большинством! - выкрикнул академист в мундире. - Вы подавили инакомыслящих! Как всегда!
- Ступайте, ступайте, господин хороший, встречать родную вам душу, одетую в жандармский мундир! Торопитесь!
- Долой академистов! - послышались дружные голоса, и белобрысый поспешил скрыться.
На дворе и в самом деле стоял наряд городовых с околоточным во главе.
Под старинными университетскими аркадами, где в любую погоду царил сумрак, прохаживался грузный пристав с одутловатым хмурым лицом.
Оруджиани вышел из университетского здания вместе с Веремьевым и выступавшим на сходке юношей. Их окружила небольшая группа студентов, Шумов и Гринштейн шли позади.
Гриша видел, как, укрывшись за широкоплечим Веремьевым, юноша, которого звали таинственно "товарищем Николаем", быстро нагнулся, а когда выпрямился, на его лице уже не было русой бородки. На голову он нахлобучил глубоко на уши каракулевую шапку и стал неузнаваем.
Пристав, однако, был человеком опытным. С быстротой, мало подходящей к его грузной фигуре, он приблизился к группе студентов.
Навстречу ему с такой же быстротой, вызывающе, всем корпусом подался Веремьев:
- В чем дело, господин полицейский?
- Разойтись!
- Ага. Понятно. А как именно вы предписываете нам разойтись: поодиночке или можно парами?
- Васильев! - хрипло позвал пристав.
На этот возглас под аркады вбежал на носках молоденький околоточный и взял под козырек.
Пристав, не обращая больше никакого внимания на Веремьева, сказал что-то околоточному и сердито кивнул головой в сторону университетских ворот.
Гриша увидел, как от ворот, с места взяв размашистой рысью, помчался рысак с седоком в каракулевой, низко надвинутой на уши шапке. Он узнал в седоке таинственного товарища Николая.
В тот день Гриша вернулся домой поздно. Заслышав его шаги, к нему заглянул Тимофей Леонтьевич.
Лицо Шелягина было по-необычному оживленным.
- Ну, Григорий Иванович, опять меня одолела охота к перемене мест. Завтра утром исчезаю. Но об этом после. Скажите-ка: правда, что университет принял достойную резолюцию? Молодцы, молодцы студенты! Ты уже знаешь, что по всем крупным заводам и фабрикам прошли забастовки протеста? Ну, как же! Дело опять идет на подъем... Наступают горячие денечки. Поэтому-то и я "по делам службы" исчезаю. Так нужно. Оставляю тебе на память "Паломник". Смотри же: держи его обязательно на виду - вот здесь, на столе, - не прячь! Так-то оно лучше будет. - Он хитро засмеялся: Расчет на психологию. Ищут обычно спрятанное, а книжку, что на виду лежит, да еще с такой благонамеренной обложкой, и полистать не догадаются.
- Тимофей Леонтьевич! - горячо сказал Гриша. - Спасибо вам! Спасибо вам за все!
Шелягин вынул из жилетного кармана часы - носил он их по-старинному, на стальной цепочке:
- Пойду собираться. Мы еще встретимся. Это только гора с горой не сходится... Еще два слова: если заявятся непрошеные гости, то для их сведения - у нас с тобой знакомство шапочное. Даже меньше того: жил, мол, какой-то токарь за стеной. Впрочем, ученого учить - только портить.
Гриша молчал, искренне опечаленный.
- Не обижаешься на то, что я все наставляю тебя? Ты строптив, я знаю.
- Тимофей Леонтьевич!
- Вот и хорошо. Не надо обижаться.
Он крепко пожал Гришину руку и проговорил как-то даже застенчиво:
- Я ведь душевно тебя полюбил.
30
Утром Марья Ивановна, цедя Грише в стакан кипяток из самовара, сказала с сокрушением: уехал Тимофей Леонтьевич, еще затемно, - жена у него в деревне заболела. Расплатился за все и квартиру за собой не велел оставлять, значит - не вернется. Такого жильца поискать: непьющий, аккуратный.
Однако время было такое, что искать постояльца Марье Ивановне не пришлось: спрос на комнаты был большой.
Еле успела она вывесить зеленую наклейку на воротах - установленный сигнал об освободившемся помещении, - как вечером того же дня к ней переехал писец городской управы Модест Дулькин.
Несколько дней Дулькин приглядывался к Грише. А потом проникся доверием.
- Изволите ли видеть, - таинственно сказал он в отсутствие квартирной хозяйки, - ввиду непрерывно возрастающей дороговизны я держу у себя некоторые запасы продовольствия. У меня в комнате стоит жестяной бачок с подсолнечным маслом. Затыкается он пробкой, замка тут не приделаешь. Металлическая посуда лишена прозрачности, и, чтобы удостовериться, нет ли, так сказать, проникновения в нее посторонней руки, я нанес карандашом черту, соединяющую пробку с горлышком бака. И что же? Увы, я скоро убедился, что черта сдвинута в сторону и даже несколько смазана, по всей видимости, чьим-то пальцем. Когда я на службе, в комнату ко мне заходит только Марья Ивановна, для подметания полов. - Он с непритворной печалью поглядел на Шумова: - Что вы мне можете посоветовать?
Шумов поглядел на Дулькина. Так вот кого послала ему судьба в соседи вместо Тимофея Леонтьевича!
- Что я могу вам посоветовать? - сказал он задумчиво: - Сейчас, говорят, можно достать на базаре старую колючую проволоку. Загородите ею угол комнаты, где стоит ваш бачок с маслом. Хорошо бы еще пустить через проволоку электрический ток. Но, пожалуй, это с технической стороны будет сложно. Тогда покройте колючки ядовитым составом. Вот когда злоумышленник будет наказан!
Модест Дулькин поднял линялые голубенькие глазки и принужденно хохотнул.
В доверительные разговоры с Шумовым он больше не вступал.
Но недобрые чувства, очевидно, затаил.
Когда Гриша вернулся с очередной разгрузки баржи, Дулькин с нескрываемым злорадством вручил ему повестку:
- Я взял на себя смелость принять этот документ и ввиду его важности удержать при себе до вашего прихода. Во избежание возможной утери.
Повестка извещала Шумова Григория, что ему надлежит явиться завтра к девяти часам утра на призывной пункт по указанному ниже адресу.
Следя за выражением Гришиного лица, Дулькин проговорил:
- Что ж... Офицерская форма вам будет к лицу. Студентов ведь, как я слыхал, берут с целью комплектования школ прапорщиков?
- Я вам пришлю с фронта моток колючей проволоки, - ответил Шумов и прошел к себе в комнату.
Все было сорвано!
И близкий экзамен по политической экономии, и переход на второй курс, и реферат о Фурье... И все то, что озарило его жизнь новым светом, - то, что было связано с Шелягиным, Комлевым, Оруджиани. И полюбившаяся ему работа на пристани...
И даже встречи с Таней Кучковой, с которой он условился пойти в ближайшее воскресенье в Мариинский театр.
И ничего ведь нельзя поделать. Надвигается неизбежное - с бездушием машины, которая раздавит тебя, если не подчинишься. Или своевременно, половчей, не уклонишься в сторону. Ловкость Григорию Шумову не была свойственна.
Надо будет успеть передать Веремъеву листовку, обращение к студенчеству; ее Шумов хранил так бережно...
"...Время не терпит. Близок день. Вспомните, что было после русско-японской войны...
...Товарищи! Мы повторяем, что идем сражаться, идем в солдаты только потому, что против нас идет сила штыков, и мы объявляем царям и их правительствам, что берем оружие против своей воли. Пусть же знают они, что его употребим и против них.
Товарищи, не возвращайте оружие, храните его".
За стеной Модест Дулькин, пощипывая струны гитары, запел:
В Александровском садочком
Музыка игрался,
Разным сортом барышням
Туда-сюда шлялся.
В голосе его было искреннее воодушевление.
Призывной пункт находился на третьем этаже каменного здания, в котором сразу можно было угадать "присутственное место": давно немытые окна на лестнице; стены неопределенной окраски, должно быть давно потерявшие свой первоначальный цвет; а главное, специфический запах служебных помещений - спертый, нежилой, промозглый.
Под стать всему этому была и угреватая физиономия писаря, который время от времени высовывался на лестницу, чтобы выкрикнуть фамилии призываемых - по алфавиту.
Вся лестница - от первого до третьего этажа - была заполнена студентами, ожидавшими своей очереди.
По наплечникам на тужурках Гриша узнал путейцев, технологов, лесников, психоневрологов...
Они были говорливы, смеялись, острили - вообще были в настроении неестественно приподнятом, замолкая - ненадолго - только в те мгновения, когда дверь "воинского присутствия" приотворялась и писарь выкликал очередную фамилию.
- У вас сколько диоптрий? - спросил высокий путеец Гришу, как только тот вошел.
Кругом засмеялись. Путеец дружелюбно объяснил, что нынче освобождают только по близорукости, а она измеряется диоптриями. Слово это для Шумова было совершенно неизвестным.
- Не знаете, что такое диоптрии? Вы ленивы и нелюбопытны! - с шутливой напыщенностью произнес путеец и тут же спросил вновь вошедшего студента: - Коллега, у вас сколько диоптрий?
Опять послышался общий смех.
Грише повезло. Оказалось, писарь выкликал сразу две фамилии: одну - с начала алфавита, другую - с конца. При таком порядке, который студенты единогласно признали самым справедливым, очередь быстро дошла до буквы "Ш", и Гриша через унылый коридор вошел в огромную, холодную комнату, которую, вероятно, топили чрезвычайно редко, - именно по той причине, что это было "присутствие".
Здесь сидели за маленьким столиком три врача в белых халатах, надетых поверх воинских шинелей, а перед ними стоял, поеживаясь и конфузливо переступая с ноги на ногу, совершенно голый человек.
Гриша догадался, что ему тоже следует раздеться. Когда он снял нательную рубашку, один из врачей - рыжий, веселый, в золотых очках поглядел на него с одобрением и даже крякнул:
- Экий Ахиллес! Таких выслушивать - разве только для проформы.
Он, сопя, приставил к Гришиной груди черную трубку, припал к ней волосатым ухом, сказал "дышите, не дышите" и тут же объявил:
- Годен. Угодно? - спросил он второго врача.
- Да нет, что же... - ответил тот нехотя, но все-таки подошел, выслушал Шумова - внимательнее, чем первый, и спросил: - Атлетикой занимаетесь, что ли?
Гриша хмуро ответил:
- Занимаюсь. Баржи разгружаю.
- Со зрением как у вас?
- Зрение в госпитале проверят! - сказал рыжий врач. - Их же всех передают на испытание в клинику Виллие, такой уж порядок для абитуриентов военных училищ.
Узнав без особого удовольствия, что он - абитуриент, Гриша начал одеваться.
Писарь буркнул:
- Ждите на лестнице, через полчаса получите документы.
В коридоре Гриша услышал несущийся к нему со всех сторон жадный шепот:
- Ну, как?
- Что вам сказали?
- Годен?
Шептали с таким нетерпеливым ожесточением, как будто от участи Шумова зависела судьба всех остальных.
- Годен, конечно, - ответил Гриша.
- Д-да, - сказал один из студентов со вздохом, - конечно. Теперь, говорят, даже туберкулезных берут.
- Но ведь будет еще испытание в госпитале...
- Надейтесь! Там освободят только в том случае, если найдут у вас эти самые диоптрии, черт бы их драл. Разве не знаете? В военные училища не берут только близоруких. Те, видите ли, для стрельбищ не годятся.
Гриша дождался своих документов и вышел из неприглядного унылого здания.
Унылой была и погода: набухшее дождем низкое небо, слякоть под ногами...
Только воробьи под крышами чирикали с неистовым радостным увлечением - верные глашатаи ранней питерской весны.
Унылая погода ничуть не мешала буйному веселью студентов, поступивших в одну из палат военного госпиталя, бывшей клиники Виллие.
В веселье этом, впрочем, чувствовалась все та же не совсем естественная приподнятость, которую Гриша заметил у большинства призванных еще на лестнице воинского присутствия.
Теперь, в госпитале, это веселье било через край.
И дежурный доктор, проходя мимо студенческой палаты, восклицал с возмущением:
- Это что такое?!
Сопровождавшая его сестра милосердия отвечала виновато:
- Студенты...
Доктор смягчался, шел дальше, бурча на ходу снисходительно:
- Все-таки обуздайте.
Сестра заглядывала в палату и просила, почему-то каждый раз шепотом:
- Господа, нельзя ли...
Студенты утихали - ненадолго.
А потом снова начинались споры, шум, хохот...
Срок врачебных испытаний был установлен в две недели. За это время обитатели палаты - их было восемь человек - перезнакомились, подружились, а некоторые даже успели поссориться.
Только один технолог Румянцев принял эти две недели, как долгожданный заслуженный отдых и время свое проводил предпочтительно в сладкой дремоте: при первой же возможности он укладывался на тощую казенную постель, поворачивался лицом к стенке и начинал мирно похрапывать.
Остальные играли в шахматы, боролись приемами вольной и французской борьбы, под сурдинку пели, - тут главная роль досталась леснику Сердию, запевавшему бархатным баритоном чудесные украинские песни.
Появлялась сестра и шепотом говорила: "Господа..."
Тогда петь прекращали и предоставляли слово "философу" - так прозвали длинноволосого естественника, который, на удивленье всем, действительно оказался доктором философии Гейдельбергского университета - сомневающимся мог предъявить свой диплом.
Философ проповедовал поклонение красоте, которую понимал широко:
- Красота - во всем! Поглядите на жучка, зеленого, сверкающего на солнце, как маленький изумруд... На щенка, который, озадаченно свесив милую свою голову набок и лопухом задрав одно ухо, с изумлением наблюдает это чудо. Для него незнакомый жучок - это радостное диво, ибо глупый щенок видит мир лучше нас, людей, слишком умных, озабоченных, близоруких...
- Философ, сколько у вас диоптрий?
- На Кавказе я видел в лесу медведя с поводырем-молдаванином. Они сидели вдвоем на лужайке, среди цветов и безмолвия, и ели арбуз. Молдаванин отрезал два ломтя - один себе, другой медведю. Какая прелесть: мякоть - розовая, как южное утреннее небо, корки - цвета малахита... Молдаванин, съев свою долю, кидал корку в медведя. Медведь, торопясь и урча от удовольствия, доедал поскорей свой кусок и запускал коркой в поводыря. Так они ели и развлекались, как дети. Я им позавидовал. В ту минуту я отдал бы свой гейдельбергский диплом за этот арбуз. И медведь и молдаванин были веселые силачи. Доброе солнце дарило им свое тепло. Лес был осенний - золотой, с киноварью кленов, с прозеленью елок. Близкий моему сердцу мир, полный простоты, красоты...
Желтолицый и совершенно лысый, несмотря на свой юный возраст, психоневролог Шак восклицал с саркастической гримасой:
- Как прекрасна корова, жующая золотистую солому у поскотины, отливающей малахитом!
- Молчите, Шак, вам не понять...
- Я вам не Шак, а фон Шак!
- Бросьте. Вы ведь караим из Симферополя.
Оскорбленный Шак с воплем бросался на философа, приоткрывалась дверь, заглядывала сестра - и на минуту в палате снова возникала непрочная тишина, нарушаемая лишь похрапыванием технолога, которого в первый же день произвели в графы Румянцевы-Задувайские; человек спит-задувает и днем и ночью.
Наступало время "гладиаторов": так окрестили Григория Шумова и Абрама Рымшана - юношу с необычайно широкой и словно из чугуна кованной грудью, с могучими бицепсами.
- Наследственные! - хвалился он. - От отца достались, николаевского грузчика.
Борцы стаскивали с себя больничные халаты, бязевые клейменые рубахи. Рымшан, кроме того, снимал толстые очки (ему-то шесть диоптрий, освобождающие студента от воинской повинности, были обеспечены), начинался сеанс борьбы, продолжавшийся до вечернего обхода палат госпитальным начальством.
Все изменилось, когда санитар привел нового постояльца - Евгения Киллера, одетого, как и все они, в халат серого арестантского цвета...
Киллер принес с собой дух высокомерия. Он долго занимался брезгливым разглядыванием своего халата. Найдя в заношенной материи дырку, он просунул в нее указательный палец и с оскорбленным видом оглядел присутствующих. Палата ответила ему оглушительным хохотом.
Тут Киллер заметил среди других Шумова:
- Э-э? Кажется, мы с вами встречались?
- Кажется. Мне чудится, что это было у Сурмониной.
- Да, да. Я вспомнил. Это - пройденный этап. Ирина Сурмонина, футуризм - я перешагнул через все это.
- И штанов не порвали? - спросил Шак, невзлюбивший Киллера с первого взгляда.
- Э-э?
- Штанов, спрашиваю, не порвали, шагаючи?
Киллер молча повернулся к нему спиной и начал расхаживать по палате.
Двигался он какой-то расслабленной походкой.
Через некоторое время он все-таки попытался вступить в разговор с соседями. У него был свой язык: солдат он называл салдупами ("салдуп всегда глуп"), юнкеров - козерогами; заявлял, что при мысли о наличии в палате клопов его пробирает "дрожемент"; наконец, поделился своей мечтой: поступить в Николаевское кавалерийское - там, в отличие от других военных училищ, был сохранен срок обучения в три года; а война трех лет не продлится.
Этот разговор он прервал - его вызвали к глазному врачу. Вернувшись, он кинул Шумову небрежно:
- Вас там салдуп спрашивает.
Гриша, может быть, и не обратил бы внимания на шутовские слова Киллера, но в это время в дверях палаты показалась гладко остриженная под "нулевой номер" голова, испуганно мигнула ему круглыми серыми глазами и исчезла.
Он вышел в коридор. Там его поджидал крепко сбитый человек с рукой на перевязи: раненый, находящийся в госпитале на излечении.
- Я сильно извиняюсь, - начал солдат, - хотелось бы нам потолковать с вами.
- Охотно. О чем же именно?
Солдат огляделся; коридор был безлюден.
Он поманил Гришу пальцем - в сторонку.
- Обо всем. И первое дело - о войне.
- О войне? - удивился Гриша. - И почему именно со мной?
- Не первый день здесь присматриваемся да прислушиваемся. Разобрались. Этот, что сейчас выходил, - барин... Есть у вас лысенький, тот - ничего, да ему до нашего брата дела нет. Красно говорит волосатый, ну, это нам ни к чему... Вот так помаленьку и разобрались.
- И что же? Остановились на мне?
- Ага, вас выбрали. Может, и ошиблись, тогда извиняйте.
- Но что ж я могу сказать вам о войне? Я на войне не был, а вы, Гриша кинул взгляд на перевязанную руку собеседника, - как будто там побывали.
- Я не о том, - поморщился солдат. - Верно, побывал я там. И "Георгия" мне дали. Да не про то речь. Когда война кончится? Вот о чем наши ребята гадают без перестанову.
- Да кто ж может сказать, когда война кончится?
Солдат поглядел на Шумова с явным разочарованием:
- Извиняйте. А мы слыхали, что есть такие сильно образованные люди они про то знают.
- Да нет же, поверьте мне, таких людей нет.
Солдат глубоко вздохнул. Уходя, он проговорил укоризненно:
- А все ж таки есть такие люди. Только нам никак не найти их, вот беда-то.
Он как будто остался недоволен. Но при встречах с Шумовым приветливо здоровался.
А однажды сказал:
- На этой войне наш солдат в болоте мочён, в огне крещён. Теперь он мало чего боится. Скажу вам, не страшась: если войну не думают кончать, солдат срастется с винтовкой накрепко. Уж он ее из рук не выпустит, нет!
Шумов внимательно посмотрел на солдата. Ему вдруг вспомнилось, как он, еще подростком, отправился весной вместе с товарищами-пятиклассниками в запретное для них место - в "майки". Щедро цвели бело-розовым цветом яблони за городом - со стороны казалось, что на него плеснули светлым пламенем. В садах стояли под яблонями дощатые, наспех сколоченные балаганы: там продавали мороженое - явно и водку - тайно. Это и были "майки".
Для солдат они не были запретными.
В городе всюду - на дверях трактиров, бильярдных, на воротах городского сада - висели надписи: "Нижним чинам вход воспрещен".
Куда пойти солдату? Солдат шел в "майки"; именно на него и была рассчитана тайная продажа водки.
Ученики реального училища: Шумов Григорий, Довгелло Вячеслав, Никаноркин Николай, Земмель Арвид и еще два - три храбреца - проникли на территорию "маек" не для того только, чтобы есть мороженое; цель их была более высокая, хотя для них самих не до конца ясная. Им не терпелось узнать, как покажут себя солдаты, если в их присутствии начать открытое поношение властей - вплоть до самых высших.
И солдаты показали.
Когда Шумов и Довгелло нарочито громко перекликаясь, стали ругать царя, подвыпившие солдаты на первый раз пообещали им тумаков. Реалисты не унялись и стояли на своем: царь - дурак.
Тогда солдаты с боем выбили реалистов из "маек" и, разгорячась, гнали их вдоль Двины до самых дальних зарослей ивняка, где побежденные и укрылись, горестно пересчитывая вещественные знаки своего поражения синяки и ссадины.
После этого события Гриша не раз встречал в городе дюжего солдата, который гнался за ним в памятный день по берегу Двины. Солдат тоже узнал его и каждый раз показывал украдкой свой узловатый кулак. При этом ни одному из солдат и в голову не пришло впутывать в это дело начальство.
Теперь, в госпитале, познакомившись с соседом солдатом (его звали Степаном Оськиным), Гриша, смеясь, рассказал ему о своем столкновении с "нижними чинами" из-за царя.
Оськин тоже посмеялся:
- И не говори! Совсем недавно в головах у нас была ночь египетская. Ну, сейчас солдат - иной: ни в царя, ни в попа не верит. Сильно в этом деле пособили питерские мастеровые: как стали начальники ссылать их, на свою голову, в окопы, ну-у, брат... тут пошла у нас совсем другая музыка... Толковый народ!
- О чем это вы все с салдупами разговариваете? - спросил однажды Киллер. - По-до-зри-тель-но! Не нарвитесь...
Сердий откликнулся вместо Шумова:
- Не поступить ли вам, барон, вместо Николаевского училища в корпус жандармов? И мундир красивый, и от войны верное избавление.
Киллер, побледнев, угрожающе двинулся к Серлию, но был схвачен Шумовым и Рымшаном, мускулы которых он имел возможность наблюдать неоднократно во время "сеансов" французской борьбы.
- Не прохватывает ли вас, барон, дрожемент в коленках при виде подобных гладиаторов? - язвительно спросил Шак.
Киллер утих и некоторое время ни с кем не заговаривал, избрав долю высокомерного одиночества.
Но выдержал недолго. Томясь от скуки, он попробовал завести беседу с державшимся особняком Румянцевым-Задувайским, но тот, хотя все время по преимуществу спал, в обстановке каким-то образом разобраться успел и ответил, сморщившись:
- Ой, гроб! Подите вы, барон...
- Я вовсе не барон, никогда себя не выдавал за титулованного. И "фон" к своей фамилии самозванно не приставляю, как некоторые. Я не фон Киллер, а просто Киллер.
- Ну, вот вы, просто-Киллер, и отстаньте от меня.
В "приемный" день Шумова вызвали в вестибюль госпиталя - к явившемуся, с разрешения начальства, посетителю.
Гриша и не думал, что он так обрадуется при виде Оруджиани, одетого в белый "гостевой" халат.
Они начали прохаживаться взад-вперед, беседуя вполголоса.
- Познакомились вы тут с солдатами ранеными?
- С одним только.
- Но по-настоящему?
- Да как сказать... - Гриша начал рассказывать про Оськина, про свои беседы с ним.
- Так, так, - нетерпеливо сказал грузин. - Ну, вот что: когда повернемся к окну, возьмите у меня н е ч т о. По возможности, незаметно.
"Нечто" на ощупь оказалось небольшим свертком. Гриша поспешно спрятал его под своим халатом.
- Это листовки к солдатам. Если сомневаетесь в этом Оськине и другого никого на примете нет, разместите незаметно - вечерком или даже ночью - по коридору, на подоконник положите... Это хуже, конечно: может попасть в руки начальства. Лучше все-таки передать листовки в руки солдат.
- Постараюсь.
По лестнице спускался военный врач в форме капитана.
- А я перед вами виноват, - сказал Гриша грузину, не понижая голоса, чтобы не вызвать в "начальстве" подозрения.
- В чем же?
- Помните, я вам говорил про друга, которого потерял? Ну, вот этот бывший мой друг нарассказал про вас однажды с три короба, и я, хоть и на короткое время, не то, что поверил, но, как бы сказать... усомнился в вас.
- Интересно!
- Он болтал, что вы бывали у Юрия Михайловича запросто, увлеклись его дочкой, получили от нее "поворот от ворот", и... отсюда все качества.
- Все верно, - неожиданно сказал грузин.
- Как?!
- Да так. И у Юрия Михайловича я бывал запросто, и к дочке его не остался равнодушным... Она хороша собой и умна. Ну, а насчет "поворота от ворот"... это выражение неточное. Просто мы с ней поссорились.
- Простите, я совсем не хотел...
- Нет, ничего. Мы поссорились с ней совсем не на романической почве. Я вовремя разглядел в ней такой чудовищный эгоцентризм, такую прикованность всех мыслей к своему "я", что ничего подобного до тех пор и не встречал. Нужно сказать, она настолько умна и начитанна, что видит неизбежность... - Оруджиани остановился, подбирая выражение, неизбежность большой перемены или, как говорит ее батюшка, "социального катаклизма". Но профессор перемены боится, а она - представьте - нет! Смелая... Видит впереди героическую эпоху и себя - на гребне волны. Себя и только себя! Я ей сказал об этом. Она очень горда, не стала лгать. Ну, тут, знаете, слово за слово... поссорились. Интересная у ней была компания: бестужевка Дзиконская...
- Это не та ли, что стрелялась?
Оруджиани удивился:
- Знаете ее? О, с ней была жалкая и печальная история. Дзиконская старательно оттянула у себя на левом боку кожу и прострелила ее, предварительно написав предсмертную записку. И у этой тоже, "я, я, я" без конца, без удержу. Жажда "славы" хотя бы ценой выстрела в собственный подкожный покров. Третий экземпляр - фамилии не помню - помещичья дочка, особа шалая, претендующая возглавить некий "литературный салон" из недозрелых поэтов, неистово ненавидящая всякую политику, кроме, кажется, черносотенной. Все три, казалось бы, такие разные, а вот подите же - они сошлись, и очень тесно. Правда, дружба у них - с истерическим оттенком, со взаимными обвинениями и истязаниями. А роднит их, пожалуй, одно: исступленное преклонение перед собственным "я". Ну, да это долгий разговор, мы еще с вами потолкуем об этом... время посещения, видимо, истекает.
И действительно, к ним шла сестра милосердия:
- Господа, попрошу...
Оруджиани прощаясь, многозначительно сказал Шумову: