Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нежный театр (Часть 2)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Кононов Николай / Нежный театр (Часть 2) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Кононов Николай
Жанр: Отечественная проза

 

 


Кононов Николай
Нежный театр (Часть 2)

      Николай Кононов
      Нежный театр
      роман
      Журнальный вариант.
      Часть 2
      В рухляди нашей жизни Буся проявилась негорючим женским веществом. И я, к моему великому сожалению, не смог никогда сказать о ней, что она вышла из сгустка материнского тумана.
      Но все-таки плотным теплым телом.
      Проявилась из той области, где, не оставляя даже зияния, отсутствовала моя мать.
      Я помню Любу вместе с собой, помню ее с низины своего детского возраста в "парке культуры и отдыха". Эти три слова, словно выделенные курсивом, в моем сознанье навсегда застыли нераздельной триадой. Любое из трех повлечет за собой два остальных.
      В Бусин выходной день, не совпадающий с календарным из-за посменной работы, мы оказались в этом парке. Долго тряслись в переполненном жарком трамвае. Буся нервно держала меня и свою сумочку.
      Вот перед нами распахнулись чахлые зеленя, простерлись убогие клумбы, зашевелились зеленкой тухлые пруды, где никто, будучи трезвым, не купается. Вот она, сидя со мной за столиком летнего кафе, ест из мельхиоровой вазочки чуть желтоватое мороженое. Мы любим только развесное. "Оно рассыпчатое, не тянучее", - аттестует его Буся.
      Я ей очень нравлюсь, когда она со мной, - к ней никто в наших злополучных краях не смеет приставать, так как она вроде бы при серьезном деле - молодая "мать с дитем". Вот лавочка у одноименного белого фонтана. Из кувшина на кроху, всего покрытого белыми струпьями, в несуществующую ладошку его поврежденной ручки-культи ничего не сочится.
      Буся внимательно и явно волнуясь читает в который раз одну и ту же сентиментальную книжку. Она будто бы воздыхает. Но кроме чтения, ее волнует и публика, коротающая свое время. Иногда она искоса бросает в разные стороны оценивающий взгляд.
      Это совершенно детская площадка чахлого перегретого июлем парка, и она, Буся, под моей вооруженной охраной. Ведь дети - это святое и неприкосновенное. Так кто ж их тронет вместе с самой женщиной-матерью прелестного дитя...
      С аванса и зарплаты она приносит мне робкие гостинцы. В самом начале месяца и в середине. Легкие незначительные дары. По их появлению я, кажется, научился считать дни и понимать григорианский календарь. Из шестого и девятнадцатого числа, именно из этих отверстых цифр, как из тоннелей, на меня нежно выкатываются легкие неопасные машинки. Из древесины или пластмассы, а я ведь люблю только железные и тяжелые. Чтобы порезаться. Лучше сказать - я их уважаю. Так как они не малышковые. А она еще приносит занудные картонные игры с фишками и краплеными кубиками в плоских коробках, они меня тихо бесят, и мне ничего не стоит их забросить. По-настоящему я тянусь к взрослым картам и дроботу игральных костей в стакане. Пока еще не на деньги, пока еще только на спор. Я мечтаю об изобилии гвоздей, шурупов, о подшипниках, что крутятся в неостановимом масляном свисте.
      О, ее воспитательные игры с гномами и другими яркими дураками хорошо умещаются за нашим платяным шкафом. В узкой надежной щели. Может быть, их там уже около десятка. Хотя нет, я иногда устраивал из них детское пожарище у помойки. Аутодафе.
      Голубые ландшафты с маршрутами для дураков быстро занимались с четырех сторон. В середину я возлагал самодельную ловушку с черным тараканом. Таракан должен был громко кричать. Но только потрескивал и в конце концов начинал нестерпимо вонять и тихонько взрывался.
      Бусенька бы очень огорчилась, узнай судьбу своих даров. Но еще больше ее расстроили бы моя безжалостность к таракашкам и мой растущий, не подавляемый ничем азарт картежника и кидальщика тех самых кубиков, цинично изъятых из коробок с воспитательными добросердечными играми.
      В один прекрасный жаркий день, придя к нам, она гордо тряхнула обесцвеченными мелкими кудряшками, осеняющими ее смуглый лик. И бабушка, сняв очки, открыла рот, как будто поперхнулась, всплеснула руками и воскликнула изменившимся голосом:
      - Ой, батюшки-светы, и что наделала-то! А? Что наделала-то?
      Вместо скромной Буси перед нашим взором предстала наглая горелая блондинка. Она стояла в балетной позиции, недвижимо. В раме незакрытой двери как в паспарту. Она во весь рот улыбалась. Золотая коронка сияла. Как я этот блеск не любил!
      - Вот, волосы высветлила. Как, а? Покрасилась прямо в парикмахерской при заводе. Записалась заранее через бытовую комнату. На сегодня. Ну и химию заодно. С прогрессивки решилась.
      Она подняла руки и аккуратно коснулась кудрей, будто взяла сама себя за голову, вот-вот сейчас снимет ее с плеч. Черная штриховка ее подмышек обожгла мое зрение. На меня пролилась невыразимая робость. И я должен был о чем-то невыполнимом ее попросить. Я инстинктивно сглотнул слюну, вдруг заполнившую весь мой рот. Я помню это изваяние кариатиды, поддерживающей самое себя, и посейчас. Жесткий фарфор разогретого тела. Будто я подержал ее в руках, как матвеевскую статуэтку-голышку.
      Бабушка, не сводя глаз с Бусиных кудрей, молчала целую минуту. Она запуталась своим зрением в их химическом жаре. Это было непомерно. Буся каменела.
      Бабушка своим скрипучим голосом, не делая смыслового ударения ни на одном слове, произнесла, выталкивая из себя слова ровной презрительной консистенции фарша:
      - Это полы в твоей парикмахерской можно покрасить, Любовь, а волосы только - окрасить. Голова, это тебе не половицы в казарме. Хоть офицер ой как на блондинок обращает. Ой как обращает.
      Она словно воспалялась, но темп ее речи не убыстрялся:
      - Вот и его мать-то драгоценная была попервости, пока здоровье позволяло - ну чистая прям тебе блондинка. И все тебе светлее и светлее раз от разу. Я ей так и говорила, что скоро седина из тебя будет переть.
      Кажется, она сглотнула слезу. Она отвернулась от меня...
      Буся еще долго приходила к нам, являя собой послушный образ умерения страсти к офицерам. Так как черная поросль, поднимающаяся с корней, на наших глазах отодвигала преступные светлые завитки. Словно чувственность покидала ее тело. Мне было так жаль ее. И через несколько месяцев только завершения ее жестких отросших локонов хранили память о недуге, медленно отпускавшем ее.
      Однажды бабушка взяла в руки ножницы и состригла те витые сантиметры Бусиных волос, хранящие вызолоченную память о прошлом нездоровье. Это было и тогда похоже на миф, словно расколдовывала Бусю раз и навсегда.
      - Теперь, Любовь, такая дурь тебе и не примерещится. Ну, офицер, он и офицер, такой же, как и все, заруби себе на носу, дурень - о двух ногах.
      - Да я уж и не интересуюсь теперь. - Бедная Буся не сказала, кем она не интересуется, будто само имя тех восхитительных мужчин было запретно.
      - Не интересуйся, не интересуйся, - выговаривала заклинание бабушка в ритм ножницам.
      Буся сидела с газетной пелериной на плечах. Она скорбно смотрела вниз, не видя в зеркале своего поругания.
      Пряди, прежде чем слететь на пол, тихо шуршали о бумагу.
      - Я тебе сейчас хвост-то твой в пучок хаароший и заложу, чтоб ты им перед всякой ерундой не вертела. Шпилек у меня запас аж с самой послевойны.
      И она, не понимая этого, специально старила Бусю.
      Священнодействие окончилось тем, что я в соседней комнате подпалил срезанную перепелесую прядь. Необъяснимое желание вдруг обуяло меня. Бабушка и Буся стремглав прибежали на запах паленого. Завиток омерзительно истлел, погаснув сам по себе. Я не выпустил его из пальцев.
      - Вот твоя кучерявость какой вонью-то исходит. Ты понюхай, понюхай.
      Поправила вылезшую из своего пучка шпильку и сказала с улыбкой:
      - А это он тебя, Любенька, приворожил ведь.
      Она по-прежнему приходила к нам.
      И что же, впрочем, ей, Любе-недотроге, еще было делать в свои скудные выходные? Чем заняться? Посуда вся перемыта, половицы полов выскоблены, постельное белье выкипячено, перестирано и накрахмалено, одежда наглажена. Да и кто, кроме нее, будет все это богатство мять и пачкать?
      Да, я теперь понимаю, статус Буси в бабушкином доме был незавиден.
      В этом вечном помыкании и эксплуатации была некая тайна.
      Я не пытаюсь ее разгадать. Ведь жил я столько лет, не раздумывая о ней.
      Буся с радостью помогала по дому, всегда что-то делала в стареющем хозяйстве. Особенно гладила она с упоением - тяжелым чугунным утюгом на мостке гладильной доски, перекидываемой между тумбой и спинкой тяжелого стула. Плеща звуком "эф" на торосы хлопка и льна. Гладила и проводила ладонью по свежему, будто специально разгоряченному и разровненному белью. Утешая наш штопаный лен и перекроенный хлопок, расходовала на дурацкое белье свою ласку. Будто молодила нашу жизнь, вычитая себя.
      А бабушка неодобрительно взглядывала на нее поверх очков:
      - Что же ты, Любовь, челку-то остригла?
      - А я только подровняла.
      - Вот верхняя соседка за три года как самой-то помереть - болонку свою от жары остригла и челку заодно ей и подровняла. Так та под кровать забилась и из-под бахромы на все и зыркала, пока шерсть на морде не отросла. Там ее из миски и потчевали. Ни за что выходить с подкровати не хотела. Ни на кость, ни на конфету не шла. Чуть от тоски там и не подохла.
      Бабушкины жизненные сюжеты почти всегда населены собаками и кошками. Их обижают люди. За что и бывают наказаны. Неотвратимо и беспощадно. Они и умирают от этих непрощенных обид, нанесенных безвинным тварям.
      Буся в ее разговорах - повод для укора всему человечеству.
      Вечная, никогда не взрослеющая воспитанница.
      Вот, скажем, воспоминание: в низком окне быстро вытемнело отяжелевшее небо, но еще не начался ливень, и в комнате запахло прибитой уличной пылью, и она, невидимая, войдя в ноздри, как-то онемела, изнемогла, но по-особенному, не лишившись смысла, а вдруг обозначив собой отчуждение, дикость, редкостную праздность небытия. В этот миг вмещались великие смыслы. Что может так случиться, что не будет ничего. Вообще ничего.
      И уныние этого смысла смывалось дождем, - южным неудержимым ливнем.
      Бабушка выносила на двор тазы. Ведь Люба, приходя к ней иногда, мыла дождевой водой свои волосы. И это была их тайна, нечастый женский ритуал, на который мне смотреть было нельзя. Я только слушал уютный стук кружки о таз и маленький шум воды, преисполненный робости. Сами они молчали. И я тогда ловил себя на том, что почему-то не могу сдержаться. Так мне хочется помочиться. Тут же. Немедленно. Я сжимал бедра и казался себе русалкой, только на миг выползшей на сушу. И слабенькая бегония в бабушкиной комнате, где я отсиживался за закрытыми дверями, едва выдерживала натиск моей детской урины. "Ну что за дух стоит? Как в предбаннике - ну чистый дубовый веник", жаловалась бабушка самой себе.
      Наверное, поэтому кислый запах мочи никогда не отталкивал меня, я его не брезгую. И потому не боюсь плотского духа русских отхожих мест. Мне видятся ровная почва, присыпанная распаренной дубовой листвой.
      Вот скетч. Учебный фильм. Середина жаркого лета.
      Буся режет крутые яйца для окрошки. За окнами - летний ливень. Внезапный, как и должно быть в наших краях летом.
      - Больно крупно, Любовь, ты что-то яйца посекла. Крупно, говорю. Почему? А потому, что, значит, сейчас град пойдет.
      И действительно, небо моментально напрягалось, в его чернильницу бухала гроза, мы включали свет, и ливень обращался градом. Сверху сыпалась прозрачная скользкая фасоль. Будто прорвался пакет.
      Бабушка вздыхала, как радио:
      - И посевам не повезло.
      Это "и" означало, что до града не повезло всем остальным.
      Бабушка, забывшись, возражает радио, выкрученному на полную громкость.
      - Знаю, знаю я твою брехню хваленую, как индюк, растренделся, - едко говорит она, издеваясь над диктором, и машет раздраженно газетой в сторону радио, как на муху.
      Мужской голос, полный галантности, только что провозгласил прогноз погоды. Словно замечательное стихотворение, сочиненное к этому часу.
      - Вот-вот, солнечно-то оно, может, и солнечно, без тебя вижу, и все одно - дождю быть! Что тогда и в левом колене подсвербливает.
      Она уже говорит не диктору, а в том же раздраженном регистре себе, своему потаенному учебнику великого русского языка:
      - "Дождю быть" или "дождю бывать", как правильно-то...
      Дальше, уже молча, она ведет диалог сама с собой, и речь, как змея, легко вернулась в щель ее рта. Она лишь поправляет высокий, еще не сползший на затылок пучок1.
      К вечеру он съедет к самому воротнику пестрого халата. Словно в цветник.
      Характерный автоматический жест всегда свидетельствует о напряженной умственной работе. Она словно затыкает пучком шевеление клубка мыслей.
      И изощренный глагол "подсвербливает" ее совершенно не волнует. Ведь на самом деле - не свербит, а именно подсвербливает. Обозначено безупречно, а ее волнуют только напряженные абстракции: вроде быть-стать-есть-идти...
      Она не терпит чужого резонерства, это - только ее епархия.
      Любаша обожает вместе с бабушкой купать меня, вполне повзрослевшего для осознания невеликого тела - как собственного, мальчикового, неотъемлемого. Во мне в самой глубине ведь уже проснулось липкое чувство стыда. Но ко мне относятся во время этой необходимой процедуры с такой любовью, что мне делается моего стыда стыдно. Под их "купы-купы" я инстинктивно слабею, хочу свернуться калачиком и улечься в таз в околоплодные мутные воды.
      Бабушка чувствует что-то. И, поворачивая меня к себе, инстинктивно заслоняет, и Буся выглядывает и заигрывает со мною из-за ее надежной спины. Поэтому женские взгляды, гуляющие по мне, смешиваются на мне, как пряжа, и к концу купания я становлюсь одетым в их долгие шарящие по мне зрительные волокна.
      Я, расслабляясь, поддаюсь их гипнозу.
      Их гбулящие голоса сплетаются в сплошную теплую скользоту, делаются ласковым духом мылкой земляники, безупречным мочалом, нежащим меня. Спутанным голосам этих двух женщин невозможно развязаться.
      Буся бывает так счастлива, если ее приход совпадает с днем моего купания. И банальное слово "купание" мне хочется заменить на торжественное омовение.
      Ей так нравилось подливать в корыто обжигающе горячую воду - кружку за кружкой. Осторожно-осторожно. Помешивая. Нежно смотреть на меня.
      И я из той поры запомнил ее скользящий по мне теплый, но не в смысле сочувствия, а именно температуры, немного выше моей, помывающий скользкий взор ее темных, почти черных очей. Я никогда - ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности - не мог различить ее зрачков, затопленных темной радужкой.
      Она так упоена своим занятием, что голос ее уходит в отдельную несопрягаемую с ритуалом сферу.
      - А щас как покупаем, как покупаем, как сынуленьку нашего накупаем, лепетала в сладком забытьи Любаша.
      Пока бабушка не выговорила ей строго и даже зло:
      - Ну какой он тебе, Любуся, скажи-ка мне на милость, "сынуленька". Никакой и не сынуленька.
      Не думаю, что ею, бабушкой, тогда овладела ревность2.
      Но, распаляясь, она продолжила свою тираду непозволительной фразой, вышедшей из ее недр, граничащей со святотатством, к чему, надо отдать ей должное, сама была весьма чувствительна.
      Она осеклась чуть раньше, чем из ее узких строгих губ излились жестокие слова:
      - У него же, и ты это прекрасно и знаешь, Любовь, есть своя собственная и покойная мать.
      На "и покойная" она мгновенно прижала жменю ладони к губам, прихлопнув свою речь. Как вьюшку печи.
      Но было поздно.
      Ведь слово "мать" вылетело, так как было спаяно в ее сознании именно с тем самым эпитетом. "Покойная". Как заклинание, заклание. Я вмиг понял это своей особенной железой, где смешиваются ужас и страх, где хранится непоправимое. Уяснил во тьме испуга - раз и навсегда.
      Тогда в меня что-то проникло, вошло. Действительно "вошло" - как смоляной кляп в рот пленника, отданного на мучения, или острие каленого копья в живот бойца, принимающего смерть. По самое древко. Прошлая жизнь сразу прошла, так как стала прошлой.
      Я взлетел из банного корыта как на катапульте, я стал бегать и отбиваться от них - голый, мокрый, намыленный и яростный, я стал что-то несуразное и страшно ругательное орать им.
      Они отступили от меня, опешили, потому что детские внятные ругательства, в отличие от взрослых, по-настоящему очень страшны. Они ведь в конце концов обязательно сбываются.
      А я истошно многократно скандировал, приседая в низкий старт для силы крика. Прижимая к туловищу напряженные руки, как бесперые крылья. Жестоко до хрипоты выпевал проклятья, как солист авангардного хора. Ведь за мной уже столпилась стая мстительных бесноватых Эриний. Бабушка с Бусей это мгновенно почувствовали. Бабушкин народ отступал в кусты, он в ужасе рассеялся. Буся была сметена с лица земли лишь дуновеньем моей ярости. Во мне заполыхал пожар:
      - Чтоб вы все передохли!!! Бабка и Буська!!! Буська и бабка!!! Вы подохнете сейчас!!! Чтоб вас сгнобило!!! Чертовы твари!!! Суки!!! Крысы!!!
      В меня ворвался огненный кошачеглавый бес невероятной силы и верткости.
      И во мне до сих пор иногда шумят те страшные глаголы - "передохли" и "сгнобило".
      Глаголы ведь были гораздо опаснее обычных существительных вроде "твари", "крысы" и "суки".
      Они ведь, эти глаголы, переполненные спящей действенностью, словно заведенные тогда на тысячу оборотов, в конце концов сработали.
      Мне кажется, что именно тогда я эти главные глаголы и придумал, как Адам, наделенный впервые на земле страшной членораздельной речью.
      Рай при пристальном взгляде оказался ужасен.
      Значит, он был изначально опоганен чудовищной кражей.
      У меня.
      Самого дорогого.
      И я не мог надеяться на обретение.
      Я желал им мгновенной смерти. Они ведь еще раз отнимали у меня мою мать.
      Я догадался тогда во время своего крика, хоть он и не имел человеческой длительности, в чем состояла паскудная тайна ее исчезновения.
      Они!
      Они хотели, чтобы ее не стало у меня!
      Они все...
      Но следом за истерикой ко мне приходят друзья, они подбираются ко мне, взявшись за руки. Это сладкий покой и полное примирение.
      Все ужасное растаяло в вечернем мягком времени.
      Я лежал в постели, я спал.
      Я, сколько себя помню, вернее, помню свое зрение, - всегда подглядывал за Бусей. Да, сколько себя помню, и это не аберрация той удаленной, но не потускневшей поры3. Ведь кроме того, что я видел ее, я как бы смотрел еще и ею, ее зрением, а может быть, даже ее телом. Мне так теперь кажется или тогда казалось. Точности тут не будет.
      Я представлял себя ею, но не в смысле - женщиной, а распорядителем особенных таинств, проистекающих чрез нее. А она, я был в этом уверен, имела к ним самое прямое отношение. Сначала это была такая тихая игра. Невозмутимая, тихая, безобидная. Детский антропоморфизм.
      И она сама однажды принесла мне дивные штучки с завода. Я даже помню тот день. Была осень. Конец ноября. Глубокая темная пора, низкие облака были видны в окно, из них чуть, едва заметно снежило. В наше окно, если сильно изогнуться, можно было увидеть сквозь их просветы зыбкую и унылую луну. Буся ожидала больших премиальных к получке, но что-то случилось, и премиальных она не получила или не получила столько, сколько ждала, она на эту язвящую несправедливость цехового начальства горько пеняла бабушке. Смутная луна тоже слушала зыбь ее речей.
      - А и в сам заводской профком и давай-ка! И пойди, - сказала мудрая бабушка с пафосом, посмотрев за окно - будто слабая луна кивнет ее мудрости.
      Союзом "и" она скликала своих партизан в подмогу неумехе Бусе.
      - Да все они, не поверите, заодно. Куда я пойду, еще, не дай бог, чего подумают, что я жадная, к примеру, какая.
      - Нет, ты, Любовь, и не права вообще. Заработанное - оно на то и есть заработанное. Пойди и куда положено и скажи им. Мол, и вынь да и положь!
      И вот они передо мной, следы Бусиной обиды - чистые-чистые, позвякивающие в белейшей тряпице, как будто к нам уж стучится сумасшедший Новый год, и вот они там лежат, дожидаясь двенадцатого удара, привалясь друг к другу игрушечными птенцами в специальном уютнейшем, чистейшем гнездовье.
      Отполированный мощный болт, может быть, даже специально хромированный в гальванической ванне - только для меня одного. На этом болте может удержаться что-то непомерное - целое жаркое лето. Или снежная ясная зима, например, но не столь долго.
      Потом еще - восхитительно крупный, тяжко ложащийся в ладонь подшипник.
      И, наконец, сизо-белые металлические сферы разных калибров, будто их снесли эти самые болт с шарикоподшипником. Такие безупречные плоды их прохладной страсти.
      Меня ослепила целесообразная красота этих вечных, не поддающихся порче предметов. Они чудно двигались, упоительно гнездились в ладони, блаженно продолжали мое тело, делая его движущимся, чуть ли не летящим. Навсегда.
      Я представлял себе, как Буся там, где-то, на священном заводе, вырабатывает из ничего эти вещи. Я прозревал ее руки, лепившие волшебные предметы, словно плюшки из невидимого теста с помощью пассов. Не прикасаясь ни к чему.
      Погружаясь в сон, я представлял себе магическую Бусю на волшебном заводе, точнее, не саму Бусю, а различаемой ею завод со всей машинерией. И неутомимую суету дивных изделий, легко слетающих с ее рук, не устающих никогда.
      И с той самой поры я стал наблюдать за нею, имеющей к этому волшебству прямое отношение, острее и пристальней, задавая себе перед ее приходом сложную задачку. Смотреть, смотреть, смотреть так, чтобы она не узнала, как я, скользяще взглядывая на нее, на самом деле - без устали пристально и неотрывно смотрю.
      Так смотрит ребенок на свой комнатный мир в маленькое зеркальце, ловя в нем вывернутое отражение, отмечая в нем новое - замечает миметический порок или прозревает увечье, исчисляет зазор с привычным, обнаруживает самого себя в этом раздвоившемся мире. Принимает все как подарок, в котором и благодатная радость, и смутная подозрительность, и необъяснимый легкий драгоценный страх неизвестно чего.
      Или вот еще - встав на карачки, согнувшись в три погибели, опустив голову между своих расставленных ног, он, то есть я, смотрит на то, что перевернулось и опрокинулось. Летит в головокружении прямо на него, но уже совсем другого.
      Вот таким перевертышем и стала для меня моя привычная Буся.
      Был ли я маленьким злодеем, злобным преступным малепуленькой?
      А вот ответ на этот вопрос меня совершенно к сегодняшнему дню не волнует.
      Я ликовал, я узнал в ней, живой Бусе, и такую ее особенность, как таинственные "ноги", предназначенные не только ходьбе на работу и в гости, но и перетекающие, сходящиеся в тугой округлый "зад". И "руки". А от них недалече и до "грудей". И "спину", опять-таки спускающуюся в "зад", обтянутый платьем. Но под ним, под эфемерным тряпичным слоем, точно ведь были и сам зад, и сама попа, и сами царственные стыд со срамом.
      Все ее тело стало для меня срамным, яростным и безмерно любопытным. Мое любопытство словно вызолотило всю ее с изнанки. Она словно просияла. И я не мог наглядеться на это сияние, ведь его имагинацию, не видную никому, жадно наблюдал только я. Глядя на постыдный - колеблющийся в простых глупых словах - блеск мирового переизбытка.
      И острота того открытия, когда я вдруг примечаю женщину, нравящуюся мне, иногда посещает меня легкой сладкой отрыжкой до сих пор. Будто я переел ирисок "Кис-кис" и насорил злополучными липкими бумажками. Их коричневые загорелые тела4.
      Я глядел на Бусю - мне так нравилось, когда вслед за движением моего взора в меня легко входило и чувство сладкого стыда, переиначившее мою скучную жизнь, снабжавшее меня тайной, никогда не разделяемой мною ни с кем.
      И, едва умея писать, я, прикрываясь ладошкой, царапал на листках слово "попа". С наслаждением жевал в нем каждую букву, обращающуюся в круп, прикрытый платьем. Вырисовывал два полумесяца, раздвигающих окружность.
      Как легкая муха, я полз по медовой эпидерме Бусиной волшебной руки, я забирался в круглый вырез платья, потом в замятую пройму рукава к подмышке и даже, разыгравшись, нагло, но мягко под подол, как в лавиноопасное ущелье. По белой гладкой ноге, переходя от коленки к тыльной стороне бедра.
      Я подозревал, что в ней живет некая тайна и через ее познание я смогу наткнуться на путеводную нить. Эта нить должна привести меня к моей матери, в ее мир, в ее чертоги через особые истины женщины, которые я не помнил, но понимал, созерцая их в неродном существе Буси.
      Мне только надо было поднапрячься.
      И за темным ветром, скользнувшим в волосах ее склоненной головы, я видел приметы другой невероятно печальной женщины, все время ускользающей от меня, как нежизнеспособная Дафна. И я не мог не только познать ее облик, становящийся смутной листвой, но и увидеть себя, желающего это сделать. Лишь легкое смятение, засекаемое мной в самом себе, когда я подглядывал за нею.
      Мне так хотелось увидеть ее наготу, и я прятался под столом. Но кроме сомкнутых круглых коленок и сдвинутых тонких лодыжек и стоп в домашних тапочках, мне ничего не приоткрывалось. Ведь, купая меня, должна же она тоже в конце концов раздеться...
      Так ли она устроена, как Пашка со второго проходного двора, что щедро предлагала мне в сырой полутьме между сараями пощупать себя. Только осязать, хоть целый час, но ни в коем случае не подсматривать туда. И я мял в самой низине ее тощего живота замшевый двойной бугорок с липкой ложбинкой посередине. До одурения, как самого себя, но со знаком минус.
      Я прочел ей тогдашнюю литературную новинку:
      Единожды един - шел гражданин.
      Дважды два - шла его жена.
      Трижды три - в квартиру зашли.
      Четырежды четыре - свет потушили.
      Пятью пять - легли на кровать.
      И вот - самая главная строчка.
      От этого Пашка точно обалдеет:
      Шестью шесть - он схватил ее за жесть.
      - Ну ты и дурак! За "шерсть"!
      - За какую еще "шерсть"?
      - Там у всех тетенек - шерсть. Ну ты и дурак! Ой, ну и дурак!
      В глубине меня образовался провал, и в него ухнуло все, что было во мне. Я задохнулся. Трахеи и легкие в мгновенном кашле заросли густой шерстью.
      Опомнился, когда колотил Пашечкино козье личико, когда попадал в мякоть ее тела и когда задевал черные дощатые стены сарая. Как мельница.
      Я дико вопил, разбрызгивая слезы:
      - У моей матери шерсти нет! Она не то что твоя. Она не сука собачья!
      Пашечкина мать с рычаньем ухала за мной вокруг клумбы. В ее руке опасно краснела четвертина кирпича. Если б догнала, то убила б. Но мальчики, в отличие от толстых тетенек, очень верткие существа, тем более когда тетеньки одышливо хрипят им в спину ругательство, страшнее которого на свете нет: "Изверг, изувер, фашист, эсэсовец!"
      Но все-таки складки на платье Буси, когда она сидела за нашим обеденным столом или на диване, особенно те, где рукава через чуть зажеванную теснотой, заминающуюся пройму переходят в тугой по тогдашней моде лиф, говорили моему любимому стыду больше, чем вся ее голизна, прозреваемая мною, когда я ворочался ночью в постели.
      Я искоса рассматривал ее запястье с поперечинками тонких складок, потом следы заусениц, распаренные круглые лунки, где залегали коротко остриженные некрасивые ноготки. Она перехватывает мой взор и собирает пальцы в горсть, отводит, чтобы я их не видел.
      - Вот как на пенсию пойду, перво-наперво, не поверите, отпущу себе вот такой красный маникюр, - говорила она бабушке, смеясь.
      Она треплет мои вихры. Играя, чуть прижимает к себе.
      Но бабушка заглотила наисладчайшую речевую наживку. Она оправляет плавники фартука, как рыба.
      - Неправильно ты все говоришь. Не "пойду", а "выйду". На пенсию выходют. И не отпущу ногти-то, Любовь, а отращу. Отпущу - это ни в коем разе. Вот косу, пожалуйста, отпусти или там, коль захочешь, распусти, а можешь и вокруг макушки, тогда уж - "заложу" говори, - поучала бабушка, не имеющая тоже никакого маникюра, но проявляющая всегда редкостную чувствительность к русским глаголам. Типа "одену" - "надену", "вдену" "продену" - "дену", "накрою" - "укрою". И откуда это было в ней?
      - Ввек мне разговор не показать культурный, - согласилась простодушная и заранее во всем виноватая Буся.
      Но я-то видел, что она совсем не расстроилась.
      - Да уж, по культуре говорить - это тебе не то что там на лавочках с дурами балакать или с хамами болтать. Мать так и не приучилась. Все тоже "ложить" говорила. Все ей было - "ложить" да "наложить". Когда, ясно дело, "ложить" там или "класть". Так и где ей было-то, бедной, научиться. С деревни - на завод, да оглянуться не успела - так замуж за курсанта, вот тебе и хорошая прописка, да и жилье городское. И комнатка самая светлая и теплая - у меня. Не гнать-то ведь единственного сыночка.
      Бабушка поджимала губу. Эпитет "покойная" из ее речи исчез. А появление частоколов "и" показывало крайнее раздражение. Глядя на меня, она начинала магически причесываться, вела округлым гребнем к пучку седин на затылке. Это означало, что она входит в фазу осуждения своего сына - моего отца. Волны такого недовольства, наверно, докатывались в такие вечера и до него, где бы он ни находился. Еще немного, и бабушка начала бы сжигать вычесанные волоски на стеклянной розетке для варенья.
      В ней явно было что-то колдовское. А то, что глаз тяжелый, - так это несомненно. Ведь если она меня упреждала: гляди, "упадешь", "слетишь", "опрокинешься" или "навернешься", я точно через какое-то время падал, слетал, опрокидывался и наворачивался. И мне порой чудилось, что глаза ее устроены как стреляющий язык хамелеона. Они опережали меня и всегда подсматривали, где со мной стрясется несчастье. На все мои сетования, слезы и вопли она изрекала одно и то же:
      - Смотри, я ведь тебе говорила. На тебя йоду не напасешься.
      И слово "смотри" я понимал как кругляши ее глаз, способные выкатываться из очков и отдельно от нее повсюду со мной следовать, не упреждая, а только фиксируя мои несчастья.
      Буся смолчала. Она ведь была в полном разладе с глаголами. Она, как сороконожка, задумавшаяся о своей сорокостопой походке, впала в речевой ступор. В такие моменты она всегда оправляла на коленях материю платья. Как-то стыдливо натягивала ее. Будто собиралась штопать несуществующие прорехи.
      Надо сказать, что для забвения своих давних обид и попранных амбиций бабушка была еще очень энергична. Старчество не наделяло ее уступчивостью. А даже больше распаляло. А я был для нее свидетельством рухнувших надежд на выход сына на ту орбиту, где обретаются "настоящие люди". Но что с этим можно было поделать? И я, еще не понимая всей сложности мировых вещей, уже ненавидел эти бабушкины ничего не связывающие союзы, они ведь ничего не соединяли, а действовали ровно наоборот, разделяя и обижая еще сильнее, чем самая поганая нищая жизнь.
      Я тихонько бормотал, глядя на ее седой пучок, стишок-дразнилку. Этот стишок я как бы скандировал одними ноздрями, узко вдыхая в себя:
      И-и-и-и и-и-и
      Ишаки икать пошли.
      На "пошли" я, задыхаясь, глядел уже в ее увеличенные мутные глаза за линзами очков.
      Глагол "икать" я менял на более дерзкие, а иногда и совсем ругательные, связанные с опорожнением ишачьего организма. В зависимости от количества союзов в бабушкиных речах.
      Мне кажется, Буся понимала, что я про себя такое твержу. Ведь она была мне больше чем простая союзница.
      Думаю, что вряд ли я смел так же, как Бусю, "наблюдать" мою мать, если бы жизнь дала мне шанс ее хотя бы раз осознанно увидеть, узреть и опознать. Хотя бы во сне. Пусть в самом кратком и мимолетном. Но сны о ней, плотской и ласковой, у меня были так же изъяты, как и она сама. Она мне не являлась во сне.
      Мы никогда с Бусей не катаемся на быстрых каруселях, так как меня при одном только виде сидений, висящих на цепях и ровно покачивающихся, начинает тошнить. А Буся после одного несчастливого случая панически боится, что от скорого движения подол ее платья задерется и будет тогда "стыдоба и срамотища".
      "Стыдобаисрамотища" - в одно страшное слово.
      Она очень предусмотрительна и аккуратна, так как боится этого самого стыда. Он для нее одушевленный объект, следующий всегда за нами следом, куда бы мы ни отправлялись.
      Он представлялся мне исполином в пыльном рабочем платье, поворачивающим плошки бессонных глазниц в сторону моей бедной Буси.
      Жуть.
      Ведь ей в ее одинокой жизни ни при каких обстоятельствах нельзя было осрамиться.
      Но однажды я увидел ее первый и последний бунт против этого божества.
      Когда жарким летом она, юной озорницей, полной задора, слетела кубарем с сумасшедшего раскрутившегося диска в "комнате смеха" в том самом злосчастном парке.
      Маленькие мальчики, ведь надо сказать, не только очень наблюдательны, но и столь же памятливы. Эта мальчиковая память меня изнуряет. Ее слишком много во мне.
      И я помню-помню ее белые-белые топорные, косо-косо стоптанные босоножки. Многократно чиненные. С толстым накатом. Она нерешительно переминалась вместе со мной у чудного заманчивого аттракциона. Недоступного мне, так как "тебя стошнит вмиг". Но она так хотела там впервые в жизни "крутануться".
      Тем более два бравых офицера-летчика, ни мгновенья не раздумывая, расположились на опасной конической вертушке. На самой вершине. Будто прилипли - спиной к спине, в самом центре круга. Как сиамские близнецы, выставленные напоказ. Их наглая мужская молодеческая слитность была порочной. Даже я это понял тогда.
      О, Буся и бодрые военные - это древний невоплотимый сюжет. Буся была к ним так неравнодушна. Ее томили мужские тела, стиснутые кителем, застегнутые на золотые пуговицы. Она разумела в них все самое лучшее - и стать, и доблесть, и верность, и бог знает что еще.
      Когда мы проходили мимо офицера или он шествовал мимо нас, ритм и мера ее шага менялись. Стопа ее начинала тянуться по вычурной дуге по-балерински, по-балетному. О, ведь Буся посещала романтический кружок балета в заводском ДК имени Крупачева. И стаивала в бледнейшей пачке корифейкой вблизи самой рампы. С правого края сцены, если глядеть из зала. Она мне об этом много раз говорила. Так что, само собой, на балет мы с ней никогда не ходили, она опасалась, что ей сделается "до слез грустно на душе".
      - Лёчики, - тихохонько против своей воли шепнула она мне, моя бедная, совершенно не нужная никаким летчикам в мире Буся.
      Вмиг, сделав батман, она купила копеечный билетик. Вручила мне сумочку. Войдя в распахнутые воротца, воссела на низкую пирамидку диска. Подле дуболомов в синей форме. Сбоку-сбоку, как бы у самых кулис. Серый стыд остался топтаться рядом со мной.
      Для меня загадка - кем она мнилась себе? Прекрасной вилисой в светлом тканье из чистого света и серебряного дыма, призванной к эфемерному круженью? Никому не доступным женственным соблазном? Легчайшим воплощением тела?
      Я ее об этом никогда не спрашивал. Да она бы и не смогла мне ответить.
      Может быть, она была в тот краткий миг сама собой? Давным-давно умершей невестой?
      Глубоким реверансом она опустилась подалее от центра, на приличном расстоянии от оживившихся бравых вояк. Чтобы они ничего там себе не только не позволили, но и подумать не посмели о ней. Она победно взглянула на них. Восстала на краю их никчемной жизни недостижимым зыбким соблазном. (О, как это было комично на самом деле!)
      Смерила гордым взглядом и была не удовлетворена осмотром.
      Сиамские летчики пребывали в подпитии. Они дураковато терлись спинами, как клоуны.
      Она послала мне, оставшемуся за низким бортиком, самый легкий в мире, воздушнейший поцелуй. Она сдунула его с ладони в мою сторону. Как семя одуванчика.
      - К середке бы, дура, села, ну щас навернется, - досадливо сказал грязный шкет, стоящий рядом со мной. Я сильнее сжал ее сумку.
      - Катащиеся! Ток даю!!! - выстрелила тумблером незримая фея аттракциона.
      Конечно, фея должна была сказать "катающиеся", но она знала в отличие от Буси, куда выкинет всех "катающихся" необоримая центробежная сила вместе с дурацкой буквой "ю" заодно. И действительно, думаю я теперь, - "ю" это "йу". Этот звук язык скидывает с себя в один присест.
      Тембр голоса старой феи не предвещал ничего хорошего. Но я, крепко держа сумку, не успел крикнуть о своих подозрениях Бусе, решившейся на дерзкий шаг, Бусе, раздразнившей божество.
      Мне начинает казаться, что, может быть, сейчас мое сообщение, когда я это все пишу, наконец ее настигнет. Ведь мне совершенно ясно, что с нею будет через мгновение. Но кто она такая против синклита сил? Электричества, вращения, отталкивания, понурости и смерти, как оказалось, поджидающей ее, если ее жизнь померить взрослым временем, совсем неподалеку.
      Сидящие в центре круга два друга-офицера, переглянувшись, белозубо осклабились. Сплотились прямыми спинами, отклячив локти. Как борцы, захватили друг друга в замок. В такое мужское непорочное слияние.
      В теле Буси прогнулась истомленная лебедь. Припав крыльями ладошек к глади вод. Ведь она стала совершенно невесома.
      Проплыла мимо меня. В волшебном течении.
      Оборот, еще один, еще.
      Краше ее не было никого.
      И еще круг.
      И, взревев, диск стал набирать обороты, все скорей и скорей.
      И она отклонилась, она словно стала выходить из себя, за все мыслимые пределы дозволенной приличиями позы. Ее корячило. Ее ломало. Ее, наконец, понесло. Ее сдвинуло ближе к краю. Она как-то сплющенно завалилась. Бедным поломанным манекеном.
      И вылетела, коряво и вульгарно дважды перевернувшись через бок. Ее просто грубо выкинули.
      Даже матрасик ограждения грубо навалился на ее сметенное отброшенное тело. Из-под матрасика торчала нижняя половина ее туловища.
      - Нуууу, к чертям собачьим, прям с башкой завалило, - присвистнул пацан, стоявший рядом со мной.
      Он болел за офицеров. И я вообще-то тоже поставил священную золотую фишку на пару летчиков. Я ведь подло держал за них в кармане специальную волшебную монетку. Другой рукой я мял противную тетскую сумку. Сумка норовила отнять у меня мужество.
      В моей голове пронеслось раздраженно: и куда это она полезла, глупая мымра, дурында, Буська, позорище степное, кура щипаная, метизница, балерина дворовая...
      Я всегда умел искусно ругаться. В учителях не было отбоя. Я знал семиэтажные матерные поношения. И если бы я так ее обозвал, то под ней точно бы разверзлось тощее устройство круга и мотор бы раздробил ее беленькие косточки. Это пронеслось во мне как ужасное видение. Я сдержался.
      Злоба и досада вмиг сменились во мне жалостью и соболезнованием.
      О, ведь у нее, у заголившейся на глазах всех зевак мира, из-под платья показались скучные тусклые трусы. Большие, голубые и застиранные. Как у опрокинутой в драке никем не любимой алкоголички. Подол ее "выходного" платья завернулся гораздо выше пояса. Блеснула бедная полоска живота с темным фунтиком пупка и продолговатым родимым пятном. Я все увидел. Она лежала раскорячившись лишь мгновение. Пупок был завязан маленьким узелком. Темный испод бедер, чуть коричневеющий, словно подпаленный у самой пашины...
      Я захотел накрыть ее своим телом.
      Я простоял в столбняке целый век.
      Никто из зевак не успел или не смог засмеяться. Она ведь осрамилась на глазах у всех, рискнув так доверчиво и простодушно. Этот жест доверчивости будто почувствовали. Ее пожалели. Она ссадила в кровь самую нежную в мире коленку. И, позабыв обо мне и сумке, она, коряво вскочив на ноги, стремглав побежала наружу, к хилым зеленям, - дриада, надеющаяся спастись если не в дупле, то хотя бы в чащобе.
      Вон из этого чертового несмешного павильона.
      Я со всех ног, оттолкнув поганого мальчишку и расталкивая глупых зевак, бросился за ней, за моей погибающей Бусей5.
      Сам грозный бог стыда в два человеческих роста ухал за ней следом пыльной горячей тушей, почти наступал ей на голые пятки отвратительными бахилами.
      Стоя на асфальте между дощатыми павильонами, не найдя спасительной зелени, под лютым полдневным солнцем, почти не отбрасывая тени, так как это было именно в полдень, она, закрыв лицо руками, рыдала навзрыд. Будто лицо это самая постыдная часть ее поруганного падением тела.
      Она невнятно взахлеб ревела, причитая. Я разобрал:
      - Ай, дура я, дура, ай, дура я, дуреха, ой, какая я бедная, бедная.
      Никогда больше я не слышал, чтобы она так сама себя жалела. Этими причитаниями она ранила и наказывала меня. Они были непомерны, вырывающиеся из ее нутра, и до меня дошло, что, кроме этого горя, в ней больше ничего нет. О, я не уберег ее от позора. Не держал монетку за нее. Не кричал ей: "Поберегись, уходи оттуда. Ты ведь погибнешь!" В ней, рыдающей, не оставалось никаких примет, за которые могла бы уцепиться моя жалость. Только утробные всхлипывания - ровные отчаяние и боль, изымающие ее из нормальной жизни.
      Я потянул ее к ближайшей лавочке. Она плелась за мной как сомнамбула. В ней тлела лунная нежаркая ночь. Из ссадины на ее коленке уже не сочилась узенькая струйка крови. Она стемнела запекающейся линией прямо на моих глазах. Глядя на эту ссадину, я сглатывал свое волненье, соболезнование и досаду на ее поражение.
      - Девушка, не надо плакать. С кем не бывает. Мы тоже с парашютом каждый день падаем. Вот, ваты не хотите? От сладкого легче становится и помягче немного, - сказал самый добрый из сиамских летчиков.
      Они незаметно подсели на нашу лавочку. Молодец протягивал ей облако розовой ваты на тонкой ножке. Незатейливое лакомство походило на макет микроба.
      - Ой, уходите, дураки! Кричать буду! - Она уже, перегнувшись через меня, замахивалась сумочкой на тех самых летчиков - победителей центробежных сил.
      Я отделял Бусю от них волшебной горой.
      - А кричать не надо, девушка, - обидевшись, серьезно сказал летчик с ватой.
      - На хрязи, хражданочка, вам бы надо. У Трускавэц. Нэрвы - это тэбэ нэ шутка, - спокойно прибавил второй.
      Он говорил с вопиющим украинским акцентом.
      - Ну, Мыкола, похиляли. Во тоже - нэрвнобольная.
      Бросив досадливый взгляд на меня и Бусю, друзья похиляли.
      И жаркий ветерок снес все - и несостоявшихся ухажеров, и фрикативное "г". Наверно, и не было никого.
      Буся теперь заплакала по-настоящему. Горько, без причитаний.
      И она, сидящая рядом со мной, не смешала с горючими слезами на своих гладких скулах и щеках ни черную тушь, ни ярую помаду. Так как ими никогда в своей жизни не пользовалась. Ведь у нее была чистейшая кожа, как изысканный тонкий пергамент. Прекрасной розоватой желтизны. Отменной выделки. Кожа с призрачным пушком, если приглядеться вблизи. Если очень-очень-очень близко придвинуться к ее мокрым скулам. К вздрагивающей от рыданий шее с легкими крапинами редких родинок. Ведь в роду у нее, кажется, были калмыки. Но этого не оценили никакие летчики.
      Такая внешность случается у скромных простых женщин на нижней Волге, в самой ее дельте.
      Вдруг откуда ни возьмись - в русской семье рождаются смуглые детки с чуть раскосыми очами и высокими боевыми скулами.
      Она горько беззвучно плакала, буквально проливая себя через край. Слезы стекали как из источника, уже не язвя и не мучая меня.
      Я очнулся с ней рядом.
      На парковой лавочке в теплом кольце объятий, в запахе женского тела, лицом на ее груди. Она будто со мной прощалась, будто она смирилась с разлукой.
      Ведь тогда от нас впервые отвернулся наистрожайший Бусин бог стыда.
      И я понял, что она совсем другая, что она совсем не моя мать, не моя тусклая невнятная греза, а просто - она. Мягчайшая и теплая. Сидящая рядом. Только что взахлеб рыдавшая и целовавшая меня.
      От ее слез кожа на моем лице сделалась липкой. Но я постеснялся утереться. Я серьезно делал вид, что все в порядке. Мы просто пришли в наш городской убогий парк культуры и отдыха погулять.
      Прямо за нашей лавочкой посреди хилого цветника грузно паслось серебристое животное существо. Понурив тяжелую голову с короной в самую почву, оно не сходило с низкого серого постамента.
      Я прочел вслух выпуклую надпись:
      ...лень
      Буся, примирительно всхлипнув, тихонько засмеялась.
      С ее зареванного лица слетела нежнейшая улыбка, блеснула бенгальским лучиком золотая коронка, одна-единственная, но такая заметная в ровном белейшем ряду. Я и сейчас помню, что это был нижний резец, чуть левее, поближе к уголку улыбнувшегося, еще вздрагивающего рта.
      Мы умылись двумя копеечными стаканами простой газировки.
      - А Николай симпатичный даже, чернявый такой, - сказала она в сторону пруда.
      Сказала самой себе.
      В зеленке пруда лодки плавали щедрыми клецками.
      Ее первое публичное падение было, как мне понятно теперь, неким видимым расстройством и зримым свидетельством уже неостановимого разлада. Ведь ее сбрасывала со своей орбиты сама жизнь, которой она была так безропотно предана, к которой она так низменно ластилась, у которой она ничего никогда не просила и которую она никогда не проклинала.
      - В парке, когда нагулялись, с симпатичными летчиками-парашютистами познакомились. Сладкой ватой угощали. Розовой. Даже хотели адресами обменяться. Николаю на границу ехать заменяться вскоре. На Дальний Восток. Куда мне-то на этот самый Дальний Восток? Там и профессии моей наверняка и нет. Одни леса да болота.
      Она это сообщила столь значительно, что передо мной повисла карта Дальнего Востока. В серебряном самолете Николай проницал облака.
      Но бабушка, помолчав, заметила:
      - С парашютистами? В парке прямо? Но не "обменяться", Любовь, а "поменяться". Это жилплощадью можно обменяться. Да и не "нагулялись", а "нагуляли". Тьфу ты, что я! "Нагуляли" - это ребеночка вполне можно нагулять. Конечно, "погуляли". Да, надо по-правильному - "погуляли".
      И она глянула на меня, ребеночка, нагулянного ее военным сынком. Ребеночек вообще-то все про все понимал.
      Бабушка никогда не могла лишить себя сладости поученья. С ней было лучше говорить безглагольно. Оборванными дефектными предложениями.
      Ей вообще-то нравился только один вид глаголов - особенного вечно совершаемого времени, самого совершенного вида. С пафосом неиссякания. К таким глаголам легко мысленно приставлялись наречия "всегда", "вечно", "постоянно", "неизменно", "как обычно". Так она изживала банальный страх смерти6.
      - А что ты, Буся, на них дураками обозвалась, - вставил я предательскую реплику, мне отчего-то было жалко, что офицеры похиляли.
      - Не "обозвалась", а "обозвала", а грамотно по-русски: "назвала". А правда, почему же - дураками, Любовь? Если парашютисты, так сразу тебе и дураками. Они и по земле, замечу тебе, могут ходить, как люди нормальные. Да и парашютисты не все, прямо знаешь, и дураки тебе как на подбор.
      Бабушка говорила уже сама с собою, плавно перейдя к былинному распеву. Взор ее восшел к потолку.
      Ведь она чувствовала себя народом, хранила в себе стихию языка и обращалась к ней, когда вдруг начинала мыслить вслух. Будто она сама для себя - толика непомерного, как море-окиян, чуть колеблемого эпоса.
      - Не дураки как на подбор, а "богатыри как на подбор", - сообщил я цитату из классика. Мне тоже надо было принять участие в дискуссии.
      - И не умничай, - глянула на меня с едва заметной улыбкой бабушка.
      Бедная Буся стихла и потупилась. Я ведь сам, того не желая, грубо отобрал у нее легенду о безупречных небесных офицерах.
      - Вы не поверите, но за два дня все как по новой перечла. Прям опять до слез, аж забыла, про что раньше читала, - тарахтела она моей бабушке о турецкой книжке "Королек - птичка певчая", читанной ею в десятый раз.
      - Не поверите, но и в третий раз прямо как вкопанная просидела. И он и не шелохнулся даже. И в антракте, не поверите, опять мороженое ели - хороший такой пломбир из белых вазочек, по сто пятьдесят, - умильно ворковала в другой раз она, полная тихого свечения, о спектакле ТЮЗа, куда опять хаживала со мною в срединедельный выходной.
      Это был "Аленький цветочек". Каникулярное представление.
      Люминесцентное чудище выкатывалось светящимся буфером из темного бархатного депо и через миг под барабанный грохот и молниевые вспышки оборачивалось крашеным парнем. Кажется, этой метаморфозы она пугалась сама и крепко в театральной кромешности сжимала мою ладонь, будто просила защиты.
      В каком-то смысле я и был ее плотно эшелонированной защитой, взрослеющим смыслом, она меня ведь тоже растила. В рыхлости одинокой жизни сначала общежитской, а потом коммунальной.
      И я не сопротивлялся и не перечил ей. Только иногда подглядывал.
      Ведь это была для нее все-таки прелестная игра в живую жизнь с живым взрослеющим мальчиком, за которого она дрожала куда больше, чем переживала бы родная мать. Но отвечала за него все же меньше - и своим ограниченным временем, и привязанной к нему свободой. И этот ее игровой смысл в моем детском бытии и ненастоящий статус я хорошо разумел тогда.
      Траченный, тончайший флер завода в любой сезон колебался в такт Бусиному телу. Она оставляла за собой такой узенький след, как очень высоко летящий боевой самолет. И мне казалось, что я всегда смогу ее найти. По этому фантастическому несуществующему нитевидному изъязвлению времени.
      Но все-таки она волшебно подныривала ко мне из совершенно непонятной стихии, связанной только лишь с мифической "памятью матери", о которой я на самом-то деле почти и не помнил, а только самоуглубленно фантазировал, глядя на фотокарточку.
      Даже те крохотные эпизоды, в чьей достоверности как на иконе клялась и божилась моя бабушка, были, и я доподлинно знал это, измышлены только мной самим.
      Ведь это складывалось вольным стихотворением.
      А кто им верит, кроме самих поэтов.
      Итак, я начинаю скандировать, помахивая рукой от возбуждения:
      Я-не-помнил-ни-как-мать-ехала-в-больницу.
      Ни-как-она-стояла-горестно-в-дверях.
      Ни-как-взглянула-на-меня-так-печально.
      Ни-как-я-зарывался-в-подол-ее-оснеженного-холодного-пальто.
      Когда-она-она-она-вернулась-за-чем-то-чем-то-из-скорой-помощи.
      Все ведь произошло на самом-то деле тихо и совсем без меня.
      Ее просто-напросто изъяли. Изъяли.
      Отец.
      Болезнь.
      Случай.
      Или все они вместе.
      - Ой, она тебя как пеленала-кутала, ой, грудью кормила, баловала-тешила, над тобой баяла-баюкала, - как меня упрекала моя причитающая Буся.
      Если уличала в чем-то плохом.
      Но, как все мальчики, я был и скрытен, и хитер.
      Так что к этой тяжелой артиллерии страшных упреков ей почти не доводилось прибегать.
      Мне до сих пор кажется, что Буся без меня и не жила вовсе, а ожидала, притаившись в смутных недрах воспоминаний о моей матери, очередной возможности прийти к нам, материализоваться в молодую женщину, перестать быть неживой вещью, робкой обворованной нежитью из бедлама общаги или опустошенным атрибутом своего молоха-завода.
      Моя подрастающая персона долгие годы была чуть ли не единственным настоящим противовесом Бусиному общежитскому прозябанию.
      Девки-соседки - на хамские гулянки с потными козлами, а она - в приличный дом моей бабушки на чай с печеньем-вареньем, разговорами-поучениями правильно говорить по-русски.
      И чем дальше мой вдовый отец-офицер отдалялся от меня и бабушки, тем чаще проявлялась, выйдя из-под руин сумбурных заводских выходных, одинокая станочница шестого разряда - безотказная и незаменимая легкая Буся. Ближайшая подруга моей матери, которую, как говаривала, глубоко вздохнув, будет "помнить вечно". Ее землячка "по детству". Односельчанка "по юности лет". Лучшая подруга "по заводским делам". Душевная поверенная бедной жены настоящего офицера.
      И этот сложный странный статус был для нее так важен.
      Но она однажды начала по-иному говорить о себе.
      В ее речи наметилась новая интонация согласия и безразличия, будто она до конца себе не верила, а может быть, боялась сглазить:
      - Вот, значит, стою в заводе на очереди. И не поверите - и опять, нба тебе, отмечаться. Вот папка - и всё одни документы со справками. Они же всё сами про меня там знают. Ан нет. Давай им бумаг кипу. Но отмечаться так отмечаться7.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2