Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В белую ночь у костра

ModernLib.Net / Коринец Юрий / В белую ночь у костра - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Коринец Юрий
Жанр:

 

 


В белую ночь у костра

      Посвящаю Наталье Николаевне Коринец — моей жене и другу

Четыре солнца

      Река не хотела спать.
      Она неслась через каменные пороги и ревела, вся в пене. Над порогами, в облаках брызг, стояли маленькие радуги — как ворота в невидимый мир. Из ворот то и дело выпрыгивали форели — они охотились за насекомыми. Над рекой кувыркались одинокие чайки, а на уровне облаков парили неподвижные коршуны. Река спешила к морю, которое было уже недалеко, но которого не было видно из-за леса. Лес карабкался вокруг по сопкам: он подходил к самой реке, цеплялся корнями за валуны и заглядывал в речные водовороты.
      И солнце не хотело спать — день и ночь кружилось оно над рекой и сопками, поднимаясь и опускаясь, заливая всё своим светом. Днём ещё были тени — от камней, от травы, от деревьев, — а ночью не было даже теней, даже в глухом лесу. Казалось, всё светится: земля, камни, деревья, вода, воздух, не говоря уж о солнце, луне и звёздах, — луна и звёзды тоже были видны, когда солнце снимало золотой венец и отдыхало, опустившись к сопкам.
      Иногда мне даже казалось, что в небе горят четыре солнца. Объяснить это трудно, но это было именно так: когда я смотрел на небо, я видел только одно солнце, но когда я закрывал глаза или когда не смотрел на солнце, а просто думал о нём, у меня было такое впечатление, что в небе горят четыре солнца! Всё это было удивительно.
      Удивительно было также, что дядя вернулся из Испании, с гражданской войны, целым и невредимым. Правда, он был ранен, но это не в счёт, как говорил сам дядя. После Испании он взял длительный отпуск, и мы сразу приехали сюда.
      Я был здесь всего три дня — здесь, на Севере, на Кольском полуострове, на реке Ниве, — а впечатлений у меня было столько, что я был как бы не в себе. Так сказал дядя. Сам-то он был в себе, он всегда был в себе, да и был он здесь не первый раз. Зато Чанг тоже был не в себе: день и ночь носился он с лаем по берегу. Он был возбуждён до крайности. Дядя сказал, что это от солнца. Хотя на дядю солнце не влияло: он был спокоен, как всегда.
      Все эти три дня дядя учил меня закидывать нахлыст — четырёхметровую удочку для ловли на искусственную мушку. Мне хотелось сразу закинуть свой нахлыст в реку, но дядя не разрешал. Я должен был сначала научиться обращению с нахлыстом. Я должен был научиться так забрасывать свою снасть, чтобы не зацепляться леской за деревья и попадать точно в цель. А это не просто.
      Я стоял на высоком камне, а в двадцати метрах от меня дядя расстелил на траве носовой платок, и я должен был попасть красной тряпочкой, привязанной к концу лески, в этот платок. Сначала леска у меня всё время путалась, я зацеплял за деревья, кусты и траву, я попадал куда угодно, только не в этот платок. Наконец сегодня я добился успеха — я стал попадать точно в платок! Дядя сказал, что у меня талант: я научился этому очень быстро. Не то что некоторые. К тому же мной руководил дядя — дядя помогал мне живым словом, а это великая вещь! Особенно если это слово исходит из уст такого человека, как мой дядя.
      Зато я порядочно измотался: у меня болели руки и спина. И немножко кружилась голова. Но это всё чепуха, потому что завтра всё начнётся: я буду ловить форель, а дядя — сёмгу. Но это завтра, всё самое лучшее почти всегда начинается завтра, а сейчас мы отдыхали вокруг костра, сидя на камнях, поросших мохом: дядя, Чанг и я.
      Низко над лесом горело красное солнце, а повыше — бледная луна, а ещё повыше — три бледные звёздочки, а прямо перед нами горел костёр, тоже совсем бледный, такой бледный, что сквозь пламя видна была пенистая река и лес на другом берегу. В ушах всё время стоял рёв реки, не умолкавший ни на секунду.
      — Полночь, — сказал дядя, взглянув на часы.
      — Я так устал, — сказал я, — а спать не могу.
      Чанг тоже выразил своё отношение к солнцу, вывалив язык и оскалив клыки.
      — Доннерветтер! — засмеялся дядя. — Это не удивительно! Здесь, за Полярным кругом, летом почти не спят. Так влияет незаходящее солнце. Отсыпаются зимой, когда ночь длится шесть месяцев. Я знал, что ты не сможешь спать — и вот что придумал: я буду рассказывать тебе у костра разные истории… — Дядя подкинул в костёр несколько можжевеловых сучьев; когда они горят, они распространяют замечательный запах — дядя сказал, что так пахнут самые лучшие французские духи.
      Вот какой это запах!
      Потом дядя закурил свою трубку.
      — Слушай первую историю, — сказал он, — она называется «Махаон»…

Махаон

      — Жил-был один маленький мальчик, совсем-совсем маленький, и был он хилым и слабым, но на роду ему было написано стать Неистребимым!..
      — Как «на роду написано»? — перебил я.
      — Это надо понимать в переносном смысле, — сказал дядя. — Каждому что-нибудь написано на роду…
      — И мне тоже?
      — И тебе тоже.
      — А что мне написано?
      — Узнаешь, когда вырастешь, — улыбнулся дядя. — Отец мальчика был старый человек, запорожский казак. Когда-то он служил в казачьей сотне, а под старость стал станционным смотрителем на Северном Кавказе. Жили они одиноко, в маленькой избушке на краю дороги. Примерно так, как живут путевые обходчики. Только путевые обходчики живут на железной дороге, по которой то и дело с грохотом проносятся поезда, а они жили на тракте — на почтовой дороге, по которой катились ямщицкие тройки. Помнишь «Генерала Топтыгина»? Там описан станционный смотритель.
      Вот таким и был отец малыша.
      Дом стоял тихо, уединённо. Изредка на тракте показывалась тройка; смотритель менял лошадей — усталых ставили в конюшню, запрягали свежих, — раздавался звон бубенцов, и тройка уносилась вдаль.
      Вокруг шумели леса, хмурились горы, покрытые облаками и тучами, а сразу за домом грохотала горная речка, такая же бурная, как эта. — Дядя глянул на Ниву, которая неумолчно шумела под берегом: она как бы аккомпанировала дядиному рассказу. — Вокруг дома бродили стаи уток, кур и гусей. Их у смотрителя было столько, что он не знал им числа. Когда мать мальчика выходила во двор с полным решетом пшеницы, чтобы их покормить, и они сбегались к ней со всех сторон, казалось, что бушуют огромные хлопья снега! Привыкнув к вольной жизни, птицы стали совершенно дикими: если надо было зажарить гуся или курицу, смотритель выходил с ружьём и палил в них прямо с крыльца. Сын смотрителя сам походил на одичавшего гусёнка: с утра до вечера околачивался он во дворе — сначала ползал, потом встал на четвереньки, потом на ноги…
      Мальчик получил прекрасное воспитание: его никогда не ставили в угол, не пичкали сладостями, не пришпиливали к нянькиному подолу, не запирали в душной комнате. Ему была предоставлена полная свобода! Даже более того: иногда это была свобода принудительная…
      — Как «принудительная»?
      — Очень просто! Иногда человеку прививают свободу помимо его воли. Делается это из высших соображений и опять-таки ему на пользу. Так, например, когда мальчику исполнилось три года, отец привязал его к лошади и пустил её рысью. Мальчик испугался и заревел. Но лошадь — а это была очень умная лошадь! — покатала мальчишку по лугу и вернулась домой. Так смотритель проделал несколько раз, пока мальчик перестал бояться лошади и научился ездить сам — непривязанный и без седла. В другой раз отец сел с мальчиком в лодку, отплыл от берега и бросил его, раздетого, на глубоком месте в воду. Мальчик опять страшно испугался, но реветь он не мог, потому что сразу нахлебался воды. Отчаянно барахтаясь, он выскочил на поверхность и поплыл, как собака, выпучив глаза и беспорядочно ударяя по воде руками и ногами. Так он научился плавать.
      Но самое интересное случилось с ним, когда ему исполнилось четыре года. Чтобы стать Неистребимым, надо, чтобы с тобой случилось нечто ужасное! Этвас!И чем скорее, тем лучше. Можно, конечно, погибнуть. Но уж если ты выживешь — станешь Неистребимым. Моему герою очень повезло: этваспосетило его на пороге жизни… (Вы, конечно, помните, что «этвас» — это немецкое слово. В переводе оно означает «нечто». Дядя очень любил это слово.)
      Дядя на минуту задумался, потом продолжал:
      — Весна в тот год была чрезвычайно ранней и дружной. Прошли короткие сильные ливни, промыли землю, и из неё полезла трава. От земли поднимался пар, с гор бежали мутные потоки.
      Мальчик играл на солнцепёке с гусятами, гоняясь за ними с прутиком. Вдруг он заметил бабочку. Это была одна из первых весенних бабочек — огромный махаон.
      Махаон сидел на камне, чуть поводя крылышками, распластанными в солнечных лучах, и грелся. Мальчик подкрался к нему, протянул руку, сложив пальцы ложечкой, чтобы его прихлопнуть, но махаон взмыл в воздух. Отлетев немного, он уселся на другом камне.
      И снова мальчик стал подкрадываться к нему, протянув руку, но, когда он уже хотел прихлопнуть махаона ладошкой, махаон опять отлетел и опять опустился на камень в нескольких шагах от преследователя, ближе к лесу.
      Он заманивал мальчика в лес!
      — Нарочно? — спросил я.
      — Откуда я знаю! — воскликнул дядя. — Так часто бывает на белом свете. Мы никогда не знаем, с чего именно начинаются роковые события. Иногда они начинаются с обыкновенной маленькой мухи или с такого вот махаона, а потом превращаются в слона или в медведя! И тогда уже поздно что-либо изменить, ибо легко сделать из мухи слона, а из слона муху сделать труднее, а порой просто невозможно, потому что слон огромный и сильный и справиться с ним не так-то легко. Всё это я говорю в переносном смысле, ибо называю слоном роковые события, которые изменяют весь ход нашей жизни, а мухой — незначительный случай, с которого всё началось и который потом превратился в слона.
      В общем, долго ли, коротко ли, но махаон сделал своё дело и улетел, а мальчик очутился в лесу. Но он вовсе не испугался. Он ещё не понимал, что с ним случилось, не понимал, что это не просто махаон был, за которым он гонялся с улыбкой, что он не просто в лесу, в котором хозяйничает весна, что он не просто приглядывается к муравьям, не просто прислушивается к монотонному голосу кукушки, — он не понимал, что с ним происходит нечто торжественное и великое, великое необратимое этваси что он избранник этого этвас,которое вот-вот произойдёт и предопределит всю его жизнь.
      И хорошо, что он этого не понимал, а то бы он испугался, стал бы заикой или дурачком или просто убежал бы домой — дом был ещё неподалёку — и всё бы испортил. Но он не испугался, потому что был уже почти что дитя природы. Я говорю «почти что», потому что настоящим сыном природы он стал спустя несколько месяцев, а сейчас это был просто маленький мальчик, несмышлёныш, и в этом было его счастье.
      Босой, в короткой ситцевой рубашонке, смело продирался он сквозь чащу орешника, наступая ногами на влажные от дождей и талой воды прошлогодние листья, оранжевые и тёмно-красные, и жёлтые, и совершенно чёрные, изъеденные червями, и глянцево-блестящие, и бархатные, на которые так приятно было ступать босыми ногами.
      Иногда он попадал в тень, где было холодно и пахло плесенью и грибами, а иногда в тёплые солнечные лучи, пробивавшие молодую свежую листву под острым углом к земле, потому что было утро и от движущихся листьев на бурой земле вспыхивали и шевелились солнечные зайчики: казалось, что солнце перебирает по земле пальцами.
      Мальчик стоял на краю полянки, щурясь на свет, и вдруг увидел на этой полянке, в кутерьме ярких солнечных пятен, большую жёлтую кошку… Это он так думал, что это кошка, но это была вовсе не кошка. Это была рысь! — закричал дядя.
      Я молчал затаив дыхание.
      — Всё совершилось в одно мгновение, — продолжал дядя. — Рысь стояла, пригнувшись к земле и вытянув хвост, кончик которого нервно подрагивал. Потом она сладко мяукнула, или хмыкнула, или крякнула — чёрт возьми! — как мясник, разрубающий мясо, — и прыгнула на малыша…
      Но она не допрыгнула всего на несколько сантиметров, когда сверху на неё свалилось нечто ещё более страшное, чем она сама, что-то большое и тёмное, и оглушительный рёв потряс окрестности…
      Тут дядя достал из костра горящую головёшку и раскурил свою трубку.
      — А дальше? — спросил я.
      — Дальше в следующий раз, — сказал дядя и встал. — А теперь спать!
      — Но я не хочу! Ты прервал на самом интересном!
      — Так всегда делают все настоящие рассказчики, — сказал дядя. — Тем более, что уже три часа, а в шесть я тебя разбужу…

Как сороконожка ходить разучилась

      Утром, когда мы напились чаю, спустились к реке и я начал ловить по-настоящему, у меня всё стало не очень хорошо получаться.
      На берегу, когда я учился кидать посуху, целя тряпкой в платок, у меня хорошо получалось, но когда я подошёл к воде, всё пошло плохо.
      Дело было, конечно, не в снасти.
      Снасть у меня была отличная, прекрасная в высшем смысле: её мне Сайрио подарил, дядин друг, он привёз её из Англии, потому что был дипкурьером…
      Вы знаете, кто такие дипкурьеры? Дипкурьеры — это неприкосновенные личности, никто не имеет права к ним прикоснуться, потому что они возят дипломатическую почту, никто не имеет права их обыскивать или залезать к ним в чемодан. О дипкурьерах даже стихи написаны: «Товарищу Нетте, пароходу и человеку». Эти стихи написал Маяковский о своём друге дипкурьере Нетте. Нетте тоже был латыш, как и Сайрио. Среди латышей было много дипкурьеров. Но несмотря на то что они были неприкосновенными, их иногда убивали. Их убивали враги, которые хотели отнять у них дипломатическую почту — разные секретные документы. Нетте тоже убили, но он дорого продал свою жизнь, потому что был храбрым человеком. Латышские стрелки были очень храбрыми и преданными революции. Они охраняли Ленина, им это доверяли, а это не каждому можно было доверить. Вот какие это были люди! Потому Маяковский и написал о Нетте стихи, но он их написал, когда Нетте уже стал пароходом и ходил не по земле, а по Чёрному морю: пароход «Теодор Нетте».
      Я тоже когда-нибудь напишу стихи о Сайрио, о дяде и о других его товарищах, старых большевиках. Но это уже другой разговор.
      Теперь вы понимаете, что снасть у меня была прекрасной, потому что Сайрио не мог подарить плохую снасть. Он её сам выбрал в Лондоне, в лучшем рыболовном магазине, а там снасти отличные, потому что англичане сами отличные рыболовы. Да и Сайрио был рыболовом — он в этом деле разбирался. Многие дипкурьеры почему-то были рыболовами, уж не знаю почему. Так же как многие чекисты любили разводить рыбок в аквариумах. Это было в их среде почему-то очень распространено. Наверное, потому, что в обществе рыб они отдыхали, ибо работа у них была тяжёлая. О дяде уж говорить нечего — он относился к рыбалке со всей страстью.
      Экипирован я был тоже прекрасно, по всей форме. На мне были высокие резиновые сапоги — большая редкость в то время, — брезентовый костюм, как у дяди, и соломенная шляпа. В брезентовом кармане куртки лежал чёрный кожаный бумажник, который весело поскрипывал, когда его сгибали или проводили по нему пальцем, потому что он был совершенно новый. В разных отделениях бумажника лежали… вы думаете, деньги, да? Вовсе не деньги! В бумажнике лежали искусственные мушки: английские и самодельные. Английские привёз Сайрио, а самодельные сделал дядя из петушиных перьев и из павлиньих перьев — он их доставал в зоопарке — и даже из собственных волос, и эти мушки из дядиных волос были очень хороши, потому что дядины волосы были жёсткими с проседью, а это очень ценно. Седина вообще прекрасная вещь, её все уважают, а для искусственных мушек седина просто неоценима! На такие мушки форель хватает как сумасшедшая! Мои волосы для мушек не годились, они были чёрными, но зато у меня был дядя, а у него было много седых волос — густая шевелюра! — так что я был обеспечен мушками по горло.
      Но это ещё не всё!
      Ещё у меня висел на поясе складной сачок, ручка которого состояла из отдельных раздвигающихся колен, тоже совсем новый. Сачок висел с левого бока, а на правом боку на ремне через плечо висела плетёная корзинка с крышкой — для пойманной форели. А в руках — самое главное! — в руках я держал замечательное удилище четырёхметровой длины, тонкое и гибкое, с агатовыми кольцами на нём, сквозь которые была пропущена сатурновая леска, намотанная на катушку. Катушка у меня была маленькая и лёгкая, сделанная из специального сплава, а барабан катушки, на котором была намотана леска, вертелся на агатовых подшипниках. Вы, конечно, не знаете, что такое агат. Агат — это драгоценный камень различных оттенков, от чёрного до красного. У меня был тёмно-красный. Он необычайно красив и прочен, никогда не стирается и не ржавеет. Поэтому кольца на моей удочке и подшипники в катушке были сделаны из агата.
      Всё у меня было совершенно новое, блестящее, скрипящее… НО — и я пишу это «НО» большими буквами, потому что, в отличие от всего, что было у дяди и видало разные виды, всё, что было у меня, включая мою новую шляпу с широкими полями, защищавшими глаза от солнца, и накомарником из чёрной вуали на шляпе, — всё это никаких видов не видело.
      Я стоял у берега, по колено в воде, с открытым лицом — накомарник был закатан и укреплён английской булавкой на шляпе, потому что комаров было мало: дул ветер и побрызгивал дождь. Была самая лучшая погода для ловли форели. В солнечную погоду, когда воздух и вода пронизаны светом, форель очень хорошо видит — она видит и рыбака на берегу, и тень от рыбака, которая движется по воде, и убегает. А когда пасмурно и нет от тебя тени да ещё вода рябит от дождевых капель или от ветра, тогда форель видит плохо, тогда она смелая. Тогда хорошо клюёт!
      И сейчас была именно такая погода: прекрасная погода! Вы, конечно, скажете, что погода не прекрасная, потому что ветер и дождь, но ведь всё относительно, как говорил дядя. Относительно рыбалки погода была прекрасной. Так что всё было прекрасно!
      Я стоял далеко в воде, глядя на камень, который торчал из воды метрах в двадцати от меня. Вода, ударяя в камень, разбивалась на две струи, и между ними, под камнем, был водоворот: там должна была стоять форель. Я старался завести свою мушку именно в этот водоворот. Я очень старался! Я держал в уме все дядины советы, которыми он напичкал мою бедную голову, всё время повторял эти советы про себя и старался всё делать по правилам. А дядя стоял неподалёку и смотрел.
      Ловить он бросил — он курил свою трубку и смотрел на меня, а его спиннинг стоял рядом, прислонённый к камню. И Чанг тоже смотрел на меня. От этого я ещё больше волновался.
      По правилам ловли надо закидывать немного дальше и выше того места, где стоит форель, чтобы потом, приподнимая удилище или проводя его вбок, завести мушку в нужное место. Тут надо её провести легко и как бы невзначай.
      Стоять надо вполоборота против течения. Когда мушку отнесёт вниз и леска натянется, надо снова перезакинуть.
      Я всё делал по правилам, однако не мог точно провести мушку над нужным местом. Надо всё время чувствовать, где именно она в данный момент находится. Но я это плохо чувствовал. Я никогда толком не знал, где она находилась!
      В глазах у меня рябило от быстро несущейся воды, руки и ноги болели от напряжения, и голова болела от напряжения, потому что я всё время мысленно повторял правила ловли.
      А ещё мешали комары. Их было мало, но иногда они впивались мне в нос или в бровь, и тогда всё шло насмарку.
      В общем, я стоял уже несколько часов, а ни черта не клевало!
      Снасть была прекрасная, погода прекрасная, правила я помнил прекрасно, — а ничего прекрасного не было!
      Утром, когда я шёл с дядей от костра к реке, вид у меня был отличный: хоть сейчас на обложку спортивного журнала! Я даже видел мысленно подпись на обложке мелким шрифтом, курсивом: «Знаменитый нахлыстовик такой-то, обладатель мирового рекорда среди юношей в ловле форели нахлыстом, сезон 1937 года. Река Нива на Кольском полуострове».Портрет, конечно, цветной, во весь рост, я ослепительно улыбаюсь, на голове у меня шляпа с приспущенным накомарником, а в руках… вот в том-то и дело, что в руках у меня пока не было ничего, кроме удочки! Никакой форели! «Этакая шляпа в шляпе!» — подумал я про себя…
      Я вдруг разозлился, с шумом выбрался на берег, бросил на камни свой нахлыст и с размаху плюхнулся на мшистую кочку.
      — Нет тут никакой рыбы! — сказал я, чуть не плача. — Может, мушка не та?
      Дядя посмотрел на меня с улыбкой. Он подошёл и сел рядом.
      — Всё прекрасно! — сказал он. — Снасть у тебя отличная и мушка тоже.
      Он взял мой нахлыст, бережно поднял его, смотал леску на катушку и прислонил нахлыст к камню так, что конец удилища торчал в воздухе.
      — Никогда не обращайся грубо со снастью, — сказал он осуждающе.
      — Но в чём же всё-таки дело? — спросил я.
      — Дело в том, — внушительно сказал дядя, — что ты должен сейчас кое-что позабыть…
      — Что позабыть?
      — Я сейчас объясню тебе это на примере, — сказал дядя. — Я прочту тебе притчу в стихах.
      — Какую притчу?
      — Сейчас поймёшь: когда я прочту тебе притчу, ты сразу поймёшь, что такое притча и что надо забыть… Притча эта называется «Как Сороконожка ходить разучилась». Слушай!
      Дядя опёрся кулаком с зажатой в нём трубкой о колено, прищурился на облака — он всегда щурился, когда читал стихи, — и начал:
 
— Пройдусь-ка перед сном немножко! —
Промолвила Сороконожка. —
И — раз! — два! — три! — четыре! — пять! —
Шесть! — семь! — и восемь!..
И так далее —
Обула все свои сандалии
И вышла из дому гулять.
 
 
Раз! — поставит ногу,
Два! — поставит ногу,
Три! — поставит ногу:
Подошла к порогу.
 
 
Дважды два — четыре:
Вышла из квартиры.
 
 
Пять, шесть, семь и восемь:
В огороде осень.
 
 
Два плюс носемь — десять:
Ноги глину месят.
 
 
Дважды десять — двадцать,
Дважды двадцать — сорок:
Если постараться,
Влезешь на пригорок…
 
 
Так ноги в ремешках сандалий
Легко несли её вперёд.
Горел закат в осенней дали.
Вот — миновала огород.
 
 
Шаги, конечно, не считала,
А просто на исходе дня
О чём-то про себя мечтала,
Ногами всеми семеня…
 
      Тут дядя опять раскурил трубку, затянулся и, хитро улыбнувшись, продолжал:
 
Заслышав шум её шагов,
Жук Скарабей сказал: — Минутку!
Давайте с ней сыграем шутку! —
(Он шёл в компании жуков.)
 
 
И, поклонясь Сороконожке,
Вперёд он сделал три шага
И прошептал: — Какие ножки!
Походка у тебя легка!
 
 
Но не пойму я — хоть убей! —
Как двигаешь ты по дороге
Свои бесчисленные ноги? —
Спросил бедняжку Скарабей. —
 
 
Шагнёшь ты первою ногою,
А следом двигаешь какой:
Второй, седьмой, сороковою
Иль тридцать первою ногой?
 
 
Вопрос смутил Сороконожку:
— Я… просто движусь понемножку!
Своих шагов я не считаю,
Я просто так в пути мечтаю…
 
 
— Как! — возмутился Скарабей. —
Приводишь ноги ты в движенье,
Не зная правила сложенья?
Возможно ль двигаться глупей!
 
 
Должна ты знать, какой ногою
Когда шагнуть — вот в чём вопрос! —
Чтоб не шагнуть ногой другою
И в спешке не расквасить нос!
 
 
— Прости, —
Взглянув на Скарабея,
Сказала, бедная, робея…
 
 
Но Скарабей сказал: — Учти,
Что каждый шаг нам в жизни дорог
И должно делать их с умом!
 
 
А у тебя при всём при том
Не две ноги, а целых сорок!
 
 
А ну-ка, встань на ровном месте:
Носочки врозь, а пятки вместе.
Сочти все ноги и вздохни…
Теперь попробуй-ка — шагни!
 
 
Сороконожка чинно встала,
В уме все ноги сосчитала,
Потом хотела, как бывало,
Шагнуть вперёд… и вдруг упала!..
 
      — Понял! Понял! — закричал я.
      Но дядя нетерпеливо взмахнул рукой и сердито продолжал:
 
Привстав, она шагнула снова —
И вновь упала бестолково!
 
 
И всё она, как ни старалась,
На ровном месте спотыкалась…
 
 
Тогда, схватив её под мышки
(Их тоже сорок, боже мой!),
Жуки, несносные мальчишки,
Беднягу отвели домой.
 
 
С тех пор сидит она в квартире
И шепчет: —
Дважды два — четыре!
 
 
Пять минус восемь — двадцать два!
(Ах, как кружится голова!)
 
 
Одиннадцать плюс девять — семь…
— Не ходит, бедная, совсем,
 
 
Всё плачет, плачет день и ночь…
А ты не смог бы ей помочь?
 
      Всё, — сказал дядя. — Надеюсь, ты понял, что надо забыть и что такое притча?
      — Понял, — кивнул я. — Надо забыть правила, которым ты меня учил… но зачем ты тогда учил?
      — Чтобы ты их знал, но они были бы у тебя в подсознании! А что такое притча?
      — Это… это когда говорят о чём-нибудь совсем другом, чтобы объяснить совсем другое!
      — Верно, — кивнул дядя. — Притча — это иносказательный рассказ, содержащий нравоучение. Он может быть и в прозе.
      — Кто написал эти стихи? — спросил я.
      — Один человек…
      — Кто?
      — Мой хороший знакомый. — И дядя встал. — А ты вёл себя сегодня, как та глупая Сороконожка! — добавил он.
      — А ты Скарабей! — крикнул я, вскочив и кинувшись на дядю. — Скарабей! Скарабей!
      И Чанг вдруг тоже вскочил и залаял, весело и звонко, но кинулся он не на меня и не на дядю — а в воду!
      Я оглянулся: с того берега, ловко балансируя на камнях, приближалась к середине реки фигура высокого человека…
      — Веди себя прилично, — сказал дядя. — К нам идут!
      — Как «идут»? Ведь это же на том берегу!
      — Сейчас увидишь «как», — ехидно сказал дядя, а сам не отрываясь смотрел на человека…

Человек на бревне

      Я тоже стал смотреть на человека. И Чанг — он стоял в воде и тоже смотрел, повизгивая. Мне это показалось странным — что Чанг повизгивает, а не рычит.
      Человек дошёл по камням почти до самой середины реки. На мгновение он остановился и помахал нам рукой, что-то крикнув. Но его, конечно, не было слышно. Даже странно было смотреть, как он открывает рот и кричит, а звука нет. Только шум реки. Как во сне.
      И человек был как во сне, потому что он вёл себя очень странно. В руках у него была ровная тонкая палка. Опираясь на неё, он встал на последний камень. Дальше камней не было. Дальше была вода, но какая! — дальше было какое-то водяное столпотворение, мощный поток метров сорок в ширину, и вода в нём неслась с бешеной скоростью. Очевидно, поток был очень глубокий, потому что вода в нём была тёмно-синяя и камней не было видно, только ниже по течению из воды торчал огромный каменный лоб, вокруг которого бушевали волны и хлопьями летела пена по ветру. Ниже был порог, а ещё ниже — плёс.
      Самое же странное — что у человека был действительно такой вид, как будто он собирается к нам. «Что он, поплывёт, что ли?» — подумал я с удивлением, потому что человек был в одежде. Правда, босой — брюки были закатаны до колен. Ещё на человеке была неопределённого цвета куртка и бесформенная кепка на голове. Накомарника у него не было. Сбоку, на верёвочке, болтался холщовый мешок. Вся одежда была какая-то бесформенная, но сидела она на нём удивительно ладно, потому что он был высокий, богатырского сложения, с широкими плечами, маленькой головой и длинными ногами.
      — Что он, по воде, что ли, пойдёт? — спросил я.
      — Как Христос! — рассмеялся дядя.
      — А Христос ходил по воде?
      — Молчи и смотри! — глухо сказал дядя, держа трубку в зубах. — Больше не увидишь!
      «Кого больше не увидишь? — подумал я. — Человека?» Мне стало не по себе. Но дядя был спокоен. Он только очень внимательно смотрел на реку, изредка попыхивая трубкой, и тогда ветер вырывал из неё клубы дыма и красные искры, которые мгновенно таяли.
      Я снова взглянул на человека и увидел, что он опустился на корточки и что-то делает в воде руками. Там лежало бревно! Поперёк реки лежало длинное бревно, прибитое мощным течением к камням, и человек что-то делал с ним в воде.
      Тоненький комарик, звеня, сел мне на нос, пытаясь напиться крови, но я машинально смахнул его, продолжая смотреть.
      Человек приподнял толстый комель бревна и с трудом вкатил его на камень. Теперь бревно своим толстым концом лежало на камне, а другой, тонкий конец уходил в воду, и там его течением всё ещё прижимало к другим камням, тянувшимся цепочкой к противоположному берегу, откуда пришёл человек.
      Человек на последнем камне переступил через комель бревна, упёрся в него грудью и стал спихивать его по другую сторону камня, вниз по течению. Наконец оно перекатилось и плюхнулось в воду, окатив человека фонтаном брызг. Человек стал проталкивать толстый конец бревна вперёд. Бревно продвигалось всё быстрее, вот оно уже торчало ниже камней на целую треть… потом на всю половину… и вдруг двинулось само! Тогда человек встал на него одной ногой, другой оттолкнулся от камня — и выскочил на бревне в середину потока!
      Я невольно ахнул. Дядя рассмеялся, громко и раскатисто, и в голосе его звучали победные нотки, как будто это он сам вылетел на стрежень…
      Дальше всё произошло очень быстро.
      Человек стоял на бревне, чуть пригнувшись и наклонившись вперёд — как лыжник! — и летел над водой. Бревна под ним почти не было видно, как будто он скользил по волнам! Несколько раз он сделал какие-то неуловимые движения своим гибким телом, оттолкнулся палкой от промелькнувшего мимо каменного лба — он нёсся, как птица! — на секунду исчез в брызгах потока и опять возник, но уже на ровной глади плёса, стоя во весь рост и помахивая в воздухе рукой…
      Он попал в струю, которая быстро несла его к нашему — правому — берегу, потому что река поворачивала здесь налево.
      Возле берега он соскочил с бревна и направился к нам, широко шагая, а бревно медленно поползло дальше.
      Чанг коротко тявкнул и кинулся вниз по берегу.
      — Он его разорвёт! — крикнул я.
      — Не беспокойся!
      — А кто он, этот человек?
      Дядя ничего не ответил.
      Человек уже подходил к нам, неся на руках Чанга — тяжёлого Чанга он нёс, как пушинку, а Чанг вертелся у него на руках и весело повизгивал, пытаясь лизнуть его в нос.
      Человек был намного выше дяди — прямо великан! У него были белесые волосы и бледные голубые глаза — как поздние васильки во ржи. Он был мокрый с головы до ног. Под мышкой он держал четырёхколенное удилище — то, что мне издали казалось палкой, — разобранное и связанное бечёвками.
      Человек опустил Чанга на землю и кинулся к дяде. Они обнялись как сумасшедшие — так, что кости захрустели! — и трижды облобызались. Чанг прыгал вокруг них — тоже как сумасшедший.
      Несколько секунд человек молча смотрел на дядю, держа его за плечи, потом сказал:
      — Сколько воды утекло, как мы не видались! Я тебя очень ждал!
      Голос у него был сиплый.
      — Познакомься, — сказал дядя. — Миша, мой племянник…
      — Порфирий, — прохрипел человек, протянув мне руку.
      Моя рука просто потонула в его ладони!
      — Ну, пошли, пуншику выпьем за встречу, — сказал дядя.
      — Пойдём дак! — рассмеялся человек.

Нетленное сердце

      Палатка наша стояла на высоком бугре, над изгибом реки.
      «Весёлое место», — как сказал Порфирий, когда мы подошли к стоянке.
      Костёр наш давно молчал, зола была чёрной и мокрой от дождя, угли потухли, и дядя сразу же послал меня с котелком по воду, а потом за дровами, а сами они с Порфирием о чём-то там разговаривали. Я понимал, что им нужно поговорить, может быть даже побыть одним — я сразу понял, что Порфирий не простой человек, — и всё-таки мне было обидно, что меня отослали.
      Я собирал сухие дрова в небольшом распадке позади бугра. Здесь притулилась полуразрушенная избушка, без крыши, с развороченными стенами, а вокруг неё вся земля была чёрная, обгорелая, торчали из земли высокие обгорелые пни и целые сухие, подгоревшие снизу деревья с голыми сучьями, и повсюду — вокруг мёртвой избушки, мёртвых деревьев и пней — буйно рос на чёрной земле красавец иван-чай, высокий, пирамидальный, с тёмно-розовыми цветами на верху стебля.
      Печальное было место — хотя иван-чай не был печальным — и тихое: шум реки сюда почти не доносился.
      Я быстро набрал обгоревших палок и полешек, связал их верёвкой, взвалил вязанку на плечи, прихватил ещё правой рукой длинный сухой можжевеловый корень и полез вверх по склону.
      Когда я вылез на бугор, я сразу же услышал монотонный шум реки и увидел, что наш костёр уже дымится, в белом дымке над ним вспыхивают иногда язычки огня, а дядя с Порфирием стоят и разговаривают. «О чём они там говорят?» — подумал я.
      Облачный потолок над землёй просветлел. В сущности, это был не один потолок, а несколько: облака текли многоярусно. Внизу быстро бежали редкие рваные облака молочного цвета, над ними поспешали облака рыжеватые, дальше — голубые и лиловые, потом облака стального оттенка, выше клубились сине-серые грозовые тучи, а превыше всего сияла нежная перламутровая пелена — «седьмое небо», как мне сразу подумалось. Все эти ярусы двигались, не мешая друг другу, одни быстрее, другие медленнее, от самых тяжёлых и низких, которые лежали на горизонте, до яркого головокружительного пятна прямо над моей головой.
      Я подошёл к костру и сбросил наземь вязанку. Котелок уже кипел над огнём.
      — Что это ты такой мрачный? Устал? — спросил дядя.
      — Нет, — сказал я.
      — Конечно, наработался дак, — просипел Порфирий.
      — Ничего не наработался! — сказал я сердито и плюхнулся у костра на землю.
      — Ну ладно! — строго взглянул на меня дядя. — Принёс вязанку дров…
      — Мне тоже интересно, о чём вы тут говорите! — крикнул я.
      — Мы ещё толком и не начинали, — сказал дядя. — И секретов у нас от тебя нет.
      — Знамо нет! — улыбнулся Порфирий.
      — Накрывай лучше на стол! — приказал дядя.
      Я принёс из палатки всё необходимое — еду, чай для заварки и заветную дядину фляжку.
      Столом нам служил большой плоский камень. Я расстелил на камне клеёнку как скатерть, разложил на ней еду и поставил кружки.
      — Посмотри, как я сервировал стол! — сказал я.
      — Молодец! — глянул в мою сторону дядя — он заваривал чай в маленьком жестяном чайничке.
      Дядя всегда возил с собой этот чайничек, заваривать чай дядя был мастер! Потом дядя сел к «столу» так, чтобы костёр был от него по правую руку и чтобы он мог легко, не вставая, достать рукой чайник и котелок. Разливать чай дядя тоже никому не доверял — он всегда разливал его сам и первый чай сливал в свою кружку. Всё у дяди было продумано, не то что у некоторых!
      Настроение у нас было приподнятое, как всегда перед едой у костра да ещё когда к вам пожалует гость. Сидели мы красиво, что и говорить! Я хотел бы так сидеть всю жизнь, конечно — с перерывами.
      Единственное, что нам мешало, — это комары. Дождь давно кончился, комары обсохли — где-то там под своими листиками, — воспрянули духом и заплясали над нами свой бесконечный танец.
      Сбоку костра лежала толстая сухая сосна с необрубленными сучьями, которую притащили мы с дядей. Пламя костра лизало щербатую коричневую кору, всё более разгораясь. Иногда сосна звонко стреляла в нас красными искрами, которые гасли в воздухе и опадали на клеёнку белёсыми лепестками. На сучьях над костром сушились наши портянки, штаны и куртки. Сами мы были уже в сухой одежде.
      Дядя между тем «колдовал»: он разлил крепкий дымящийся чай по кружкам, наложил сахару, добавил спирту из фляжки — себе и Порфирию побольше, мне чуть-чуть — и поднял свою кружку. Мы с Порфирием тоже подняли кружки. А Чанг судорожно зевнул и проглотил слюну.
      — За встречу! — сказал дядя.
      — Будем здоровы! — проникновенно просипел Порфирий.
      Я тоже сказал «будем здоровы» и отхлебнул большой глоток пунша. Пунш был горячий и сладкий и чуть горьковатый от спирта. Тепло от него сразу разливалось по всему телу.
      — Да будет тебе известно, — проговорил дядя, закусывая, — что Порфирий — мой самый старинный друг. Сколько воды утекло, с тех пор как мы с тобой познакомились, а?
      — Порато воды! — улыбнулся Порфирий. — Много!
      — А когда вы познакомились? — спросил я.
      — В тысяча девятьсот седьмом году! — сказал дядя.
      — Доннерветтер! — сказал я.
      — Вот именно, что «доннерветтер»! — воскликнул дядя. — Порфирию тогда было столько же лет, сколько тебе, — тринадцать!
      — Двенадцать, — поправил Порфирий.
      — Тем более! — крикнул дядя. — Ибо мужик ты уже был что надо! И топором владел, и сохой, и грёб, как бог!
      — А где вы познакомились? — спросил я.
      — О, это особый разговор!
      Дядя опять отхлебнул пуншу. И Порфирий отхлебнул. И я.
      — Сейчас я тебе расскажу, — весело продолжал дядя. — А ты ешь да слушай!
      В тысяча девятьсот седьмом году я попал в ссылку. Это была моя первая ссылка! Дали мне поселение в Онеге — это город такой на берегу Белого моря, в устье реки Онеги. Чудесный городишко! Тихий, поэтичный, весь деревянный — от домов до тротуаров. Там я и поселился у Порфирия…
      — Как — у Порфирия? А не в тюрьме? — удивился я.
      — В тюрьме я отсидел сначала в Петербурге, а потом в той же Онеге, а потом вышел на поселение, под надзор полиции. А на квартиру встал у Порфирия, вернее, у его отца — Пантелея Романовича. Со мной стояло ещё двое — Сайрио и Бакрадзе. Дом у Пантелея Романовича был огромный! Сколько у вас комнат было, Порфирий?
      — Почитай, двенадцать было дак! — сказал Порфирий.
      — Замечательный дом! И стоял красиво — над морем, на горочке. С удовольствием вспоминаю то время, хоть и был я тогда в ссылке! — воскликнул дядя. — Всегда так бывает: мучаешься, и страдаешь, и мёрзнешь, и бог знает что, а потом вспоминаешь всё это с удовольствием! А почему? А потому что — люди! Всегда и везде встречаются прекрасные люди! И в тюрьме, и в ссылке. И вспоминаешь ты потом, через много лет, именно этих славных людей, а вовсе не свои страдания, и кажется тебе, что прожил ты прекрасное время… Много было в Онеге хороших людей, ссыльных товарищей, революционеров, да и местных.
      Признаюсь, я был немного разочарован: как же так? Ссылка, я думал, — это что-то страшное, а тут на тебе — вспоминает её дядя с удовольствием!
      — А вы не работали? — спросил я.
      — Мы были политические! — сказал дядя. — Понимаешь? Не просто уголовники какие-нибудь. Мы получали десять рублей в месяц на питание, на одежду и квартиру. Жить можно было не ахти как, но сносно. Правда, под конец мы вообще прекрасно жили — Пантелей Романович нас пригрел. Сначала он смотрел на нас косо, а потом подружились, когда выяснили наши взгляды на жизнь…
      — Ты тогда отцу глаза открыл! — сказал Порфирий.
      — Ну уж и открыл! Он и сам во всём разбирался. Социалист был по убеждениям. Философ. Разве что не член партии. Как тогда говорили — сочувствующий…
      — Он вас потом за сыновей почитал: тебя, Сайрио и Бакрадзе, — сказал Порфирий. — Он вдруг рассмеялся тихо. — Расскажи-ка Мише, как вы митинговали на кладбище. Ему любопытно будет.
      — А-а, ты помнишь? Берегового Петушка-то пугали.
      — Какого Берегового Петушка? — не понял я.
      — Так мы звали полицейского исправника, — объяснил дядя. — Дурак был и пьяница, всё по берегу бегал да хорохорился. Потому его и прозвали «Береговой Петушок». Он следил за ссыльными: чтобы митингов не устраивали, население не смущали, не собирались бы больше трёх человек. Зайдёт, бывало, к нам, а Ульяна Тихоновна, мать Порфирия, сразу ведёт его в горницу, чай с ним у самовара распивает, о жизни беседует — он и доволен. А мы в дальней комнате с товарищами политзанятия проводим. Один делает доклад, а другие конспектируют — скажем, «Капитал» Маркса… И Пантелей Романович часто с нами бывал…
      Как-то Береговой Петушок прижать нас задумал. Донесли ему, что мы собираемся в доме Пантелея Романовича. «Прекратите, говорит, свои сходки! Чтоб у меня ни-ни!» Перестал нам деньги выдавать, два месяца задерживал. Сначала мы с ним по-хорошему, а потом говорим: «Сделаем мы тебе, Петушок, подарочек к празднику!» На пасху и устроили демонстрацию по городу со знаменем и митинг на кладбище, маёвку. Раньше мы наши митинги тайком устраивали, а тут в открытую — в знак протеста. Береговой Петушок чуть не помер со страху! Испугался, что начальство архангельское узнает. Тогда ему несдобровать. А мы ему сказали: «Кормишься от нас, так молчи, а то хуже будет!» В тот же день он нам деньги выдал и больше в нашу жизнь не вмешивался.
      — Это ты организовал? — спросил я.
      — Это организовал Бакрадзе, он вообще отчаянный был человек. Так мы прожили у Пантелея Романовича год. Бакрадзе нам всё покоя не давал — бежим да бежим! Очень тосковал он на Севере по жаркому солнцу, по своей Грузии. Стали мы думать. Тем временем помогали в доме по хозяйству: на сенокос вверх по Онеге ездили, на зверобойный промысел в Белое море. Тюленей били. С сыновьями Пантелея Романовича. Их у него было семь человек. Самый маленький, последыш, был Порфирий. После тюрьмы мы на свежем воздухе очень окрепли. Только Бакрадзе не поправлялся — у него была чахотка. Перед тем как на поселение попасть, он пять лет в тюрьмах отсидел, в кандалах. Руки и ноги у него — в запястьях и щиколотках — от кандалов совсем тонкие стали. Всё время кровью харкал. Белый был, как воск, а красивый: борода окладистая, чёрная, тонкий нос, глаза как угли. Было ему уже лет под пятьдесят. Он был старый революционер, знал Желябова и Перовскую. Кстати, он был со мной из одних мест — из-под Елисаветполя. — Дядя на мгновение замолчал и задумался.
      Шумела река, костёр потрескивал. Порфирий лежал на локте, прогревая у огня спину.
      — И надумали мы бежать, — сказал дядя. — Решили бежать через Финляндию за границу, а потом назад вернуться, под другими фамилиями. Такой у нас план был. Пантелей Романович посоветовал нам на карбасе залив перемахнуть — выйти на Кольский полуостров, а уже оттуда податься за границу. Надо было нам кого-то в помощь дать, сами бы мы не справились. Дал нам Пантелей Романович Порфирия. Исчезновение Порфирия могло произойти вполне незаметно, тем более что он часто уезжал в гости к тётке в Архангельск. Двинулись мы ночью, ранней весной. По заливу ещё льды ходили. Погоду выбрали чудесную: темень — хоть глаз выколи, ветер холодный, с дождём и снегом.
      — Полуношник, — просипел Порфирий.
      — Что? — спросил я.
      — Полуношник — северо-восточный ветер, — пояснил дядя. — Самый дикий. Специально такую погоду выбрали. Иначе нельзя было. Хоть и себе на беду… Вышли мы в море, курс взяли наискосок через залив. Трое сидели на вёслах, вперемежку, а Порфирий по матке курс держал… Матка — это поморский компас, ты его у меня видел дома, — обратился ко мне дядя.
      — Я играл с этим компасом, — сказал я.
      — Ну, и мы наигрались! Шли мы, шли, вокруг серо, каша какая-то, а берега всё нет! Тут ещё морозец ударил, большие льдины тонким льдом сковало, стало нам совсем плохо… Уж старуха над лодкой стоит, в лицо дышит!
      — Какая старуха?
      — Смерть! — сказал дядя. — Промокли мы до костей, кожу на ладонях до крови стёрли, устали как черти. Тогда Порфирий стал нам помогать грести, а то мы ему не давали. И грёб, я скажу тебе, как заправский мужик! Лучше нас, пожалуй! Силушка в нём уже была и опыт — даром что двенадцать лет…
      — Тогда уже тринадцать было, — сказал Порфирий.
      — Да ты посмотри на него, — кивнул дядя на Порфирия, — видишь, какой он вымахал! А сколько пережил человек! Но об этом ещё будет разговор впереди…
      Порфирий молчал. Он курил самокрутку и смотрел в небо. Комары вились над ним в воздухе весёлым столбиком. И надо мной они вились, и над дядей. Но я то и дело хлопал по лицу ладонью, а Порфирий и дядя почти не обращали на комаров внимания. Иногда они проводили по лицу ладонью, а потом вытирали ладонь о колено, и на лицах у них оставались кровавые полоски — от раздавленных комаров.
      Чанга комары совсем доняли, и он уполз от них в палатку.
      — Так вот, — продолжал дядя, — на шестые сутки мы из сил выбились. Бакрадзе совсем ослабел. Положили мы его на дно лодки, а сами лёд вокруг лодки разбиваем, гребём. Думали, что настал наш конец, — а всё-таки выбрались! Показался вблизи пустой берег — Корела так называемая, западный берег Белого моря.
      Завели мы лодку в маленькую бухточку между скал, зовём Бакрадзе, а он молчит, не откликается. Вынесли мы его на берег, стали снегом оттирать, спирту в рот влили. Он очнулся, губами зашевелил. Стал я над ним на колени, ухо к губам приложил, слышу: «Прощайте, — шепчет. — Кольцо обручальное домой отправьте. Жене…» Больше ничего не сказал. Тихо было вокруг и серо. Чайки не кричали, и море молчало. Всё было мглой и туманом окутано. Только слышалось бесконечное сипение — это льдины в заливе дышали. Слышали их одни мы да камни, накрытые шапками снега. Что было делать? Надо было тело земле предать, а земли рядом не было…
      — Почему? — спросил я.
      — Потому что камни! Поискали мы между камней землю, так и не нашли. Под ногами был снег и лёд, а подо льдом гранит. Могилу не выдолбишь. И с собой мы взять Бакрадзе не могли… и решили мы тогда его сжечь, — тихо добавил дядя.
      Он помолчал, затягиваясь дымом из трубки.
      — Натащили мы к берегу можжевельника, из снега вырыли, развели большой погребальный костёр… Никогда не думал, что буду вот так товарища на костре жечь! — сказал дядя. — А пламя какое было, помнишь, Порфирий? Ярко-жёлтое, страшное!
      — От соли человеческой, — хрипло сказал Порфирий.
      — Была у Бакрадзе любимая песня, — продолжал дядя, — «Аллаверды» называется. Старинная песня. Часто я её с ним пел — и на Кавказе, и здесь, на Севере. Встали мы тогда возле костра — весь мир сразу отодвинулся от нас, ушёл в темноту — и запели… а Порфирий заплакал…
      — Маленьким был, — виновато сказал Порфирий.
      И вдруг дядя запел:
 
С времён давным-давно забытых,
В преданьях Иверской земли
От наших предков знаменитых
Одно мы слово сберегли.
 
 
В нём нашей удали начало,
Товарищ счастья и беды,
Оно у нас всегда звучало:
Аллаверды, аллаверды.
 
 
Нам каждый гость дарован богом,
Товарищ счастья и беды,
Хотя бы в рубище убогом, —
Аллаверды, аллаверды…
 
      «Алла-аверды-и», — тихо подпевал дяде Порфирий. «Алла-а-верды-и», — пел дядя, глухо подвывал Чанг в палатке, река шумела, костёр трещал…
      Я сидел боком к огню, боясь пошевелиться — так жутко мне стало: мне казалось, что на костре горит старый дядин друг Бакрадзе, мученик и герой, руки которого, иссохшие от кандалов, много приготовили бомб…
      Песня смолкла, и я спросил:
      — А… как вы его пепел от древесного отличили?
      — Не спрашивай! — взмахнул дядя рукой. — Справились! А сердце его не хотело гореть! Не хотело! С нами хотело остаться! — Глаза дяди сверкнули. — Доннерветтер, какое это было сердце! Нежное, гордое, смелое! Весь век по тюрьмам да по этапам скиталось, всю свою жизнь! Бескорыстное сердце… Положили мы его сердце под камни, над морем. Обелиск из камней сложили. А пепел по ветру развеяли…
      Я смотрел то на Порфирия, то на дядю, но они молчали.

Порфирий

      Я заметил, что Порфирий вообще не очень разговорчив. Скажет слово, улыбнётся и опять молчит. Зато улыбка у него была удивительная. Одна такая улыбка стоила целой беседы, целого сердечного разговора. Никто бы не мог догадаться, что у него может быть такая улыбка, когда он не улыбался. Лицо у него тогда было замкнутое и глаза непроницаемые.
      «Так вот и ошибёшься в человеке», — подумал я.
      — Я надену накомарник, — сказал я. — Комары надоели…
      — Ага, спасовал! — сказал дядя. — Это тебе не Сочи.
      — Просто я не привык ещё, — сказал я.
      — Обвыкнешься дак, — подбодрил меня Порфирий. — Комары для здоровья пользительны, — добавил он и опять улыбнулся своей удивительной улыбкой.
      — А вы бы тоже рассказали что-нибудь, — попросил я. — Где вы так научились на бревне кататься? Как в цирке!
      — В каком там цирке! Сплавщиком был, научили. Я плоты по Онеге гонял, из-под Каргополя в Белое море. На порогах заторы из брёвен образовывались, дак я те заторы багром растаскивал. Не один, конечно, — с товарищами. Растащим все брёвна, которые сцепятся — целую гору! — а на последних брёвнах уже нельзя всем оставаться: опасно. Тут кого посильней оставляли да половчей. Мне часто приходилось. Как весь затор растащишь — брёвна и побегут по реке, и ты на них! Спервоначалу страшновато было, а потом пообвык: багор в бревно воткнёшь, а сам пойдёшь на другой конец оправляться…
      — Как «оправляться»? — не понял я.
      — Да как, — усмехнулся Порфирий, — извини за выражение: штаны снимал…
      Я покраснел.
      — Ты не стесняйся! Это высший шик у них был, у сплавщиков, — объяснил дядя.
      — Самый-то шик был не этот, — возразил Порфирий. — Самый шик был — бутылку на комель поставишь, с водкой, конечно, и плывёшь через плёс. Как переплыл — так и бутылка твоя и ещё поставят мужики, на сколько поспоришь. Хотите, покажу? — приподнялся Порфирий.
      — Сиди уж! — прикрикнул на него дядя. — Сейчас будет разговор о тебе. Привёз я тебе новость. Узнал одну вещь про тебя. И не догадаешься какую!
      — А вызнал, дак говори! — усмехнулся Порфирий. — Где вызнал-то?
      — В Испании.
      — Ну уж и в Испании!
      — Ты слушай! — сказал дядя. — В Испании было много разного народа. И немцев, и англичан, и французов — антифашистов. Ну, и наших, конечно, русских. Москвичей я там встречал и из других городов. Интереснейшие были люди! Так сказать, цвет Интернационала. Но дело не в этом… Дело в том, что встретил я раз в штабе нашей бригады одного полковника. Чувствую по выговору — северный человек! Так же мягко, как ты, слова выговаривал, на «о» нажимал, словечко «дак» пару раз вставил. Я, конечно, к нему с вопросом: откуда, мол? Оказалось — архангельский! Разговорились мы с ним о жизни: выяснилось, что он в девятнадцатом году на Онеге красным командиром был. Как и ты, англичан да французов отсюда выгонял…
      — А здесь были англичане? — спросил я.
      — Были, — кивнул дядя. — На кораблях сюда к нам пожаловали. Хотели оттяпать у нас Север. Только недолго пришлось им тут хозяйничать — через год они уже улепётывали… Порфирий тогда на Онеге партизанил…
      — Как фамилия того человека? — спросил Порфирий.
      — Фамилию его ты знать не можешь, — сказал дядя. — Ты его даже в глаза не видел. А он тебя видел и всё знает про тебя. Даже больше, чем ты сам про себя знаешь! На руках, можно сказать, тебя вынес… Вспомни-ка, как ты баржу в устье Онеги подрывал. Расскажи поподробнее, Мише будет интересно…
      — Да что тут подробнее рассказывать, — отозвался Порфирий. — Когда англичане к нам в Онегу пришли, заварушка у нас началась сумасшедшая. Одни англичан в порту хлебом-солью встречали, другие в подполе сидели, конца своего ожидали. Много народу было тогда побито, порезано, потоплено. Каждую ночь людей в тайгу уводили, на болота, — расстреливать. Ну, и нас в Онеге кое-кто недолюбливал за сочувствие Советской власти. С давних пор зуб на нас имели, ещё как ты, Иванович, у нас жил. Особенно купцы. Да ещё кое-кто… Ну, мы и подались в партизаны. Отец, да шесть брательников моих, да я с ними. Мать в деревню отправили — спрятали. Всё равно нам дома не усидеть было. Сколотили мы с отцом свой отряд, пятки белякам да англичанам щекотали, чтобы они поскорей убирались. Сидели мы в лесах по-за Онегой, оттуда на беляков наскакивали, потрошили их. А потом опять в лес. Один раз задание мне вышло: баржу в устье Онеги подорвать. Баржа принадлежала англичанам, а охраняли её наши же, русские белогвардейцы. Что уж там на ней было, мне неведомо, только надо было её на дно пустить. Ночью подползли мы к реке, в кустах залегли — я да брательники — повыше того места, где баржа стояла. Ночь глубокая была, солнце за тучами, хотя светло. Вот как сейчас. На барже-то все дрыхли. Чайки только кричали. Сколотили мы плотик, сена на нём накидали, и я в сене со взрывчаткою. По течению меня и спихнули. Много тогда брёвен да плотов беспризорных по Онеге гуляло. Так что я под сеном вполне беспрепятственно до баржи доплыл. Несколько их там стояло, меня прямо на них и вынесло. Влез я на баржу, часового снял без никакого такого шума…
      — Как «сняли»? — спросил я тихо.
      — Известно как: вздремнул он маленько на тюках, я его и прикончил ножом. Взрывчатку заложил, шнур запалил. А тут из будочки ещё солдатик вышёл. Шнур-то горит, к динамиту подбирается, а я лежу, не шелохнусь, чтобы себя не обнаруживать. Думал, человек опять спать уйдёт, а он к часовому — и крик поднял… Ну, я в воду… Тут и оглушило меня взрывом. Больше ничего не помню… Очнулся я много спустя, через несколько месяцев, у старушки одной в избе, в деревне Вазенцы, что на Онеге, вверх по течению. А брательников моих тогда всех поубивали, пока я в беспамятстве валялся. Четверых на куски порубили, один без вести сгинул, а одного в проруби утопили… Отец с горя руки на себя наложить хотел, да уберёгся от греха — всё меня искал… Встретились мы с ним уже после, когда опять Советская власть установилась… А потом переехали в Кандалакшу…
      — А теперь послушай меня, — сказал дядя. — Человек, которого я в Испании встретил, случайно оказался тогда неподалёку. Он командовал там особым отрядом. Его разведчики видели, как взорвалась баржа и как беляки тебя на лодке из Онеги выловили, как затащили в какую-то избушку на берегу. Доложили об этом командиру, и он решил тебя вызволить. Нагрянул с красноармейцами на эту избушку, всех там перебил, а тебя вынес… Он сказал мне, что ты там распятый на стене висел, — вдруг сказал дядя.
      Я сразу опустил глаза в землю. Неудобно мне как-то стало смотреть на Порфирия.
      — Покажи-ка руки, — сказал дядя.
      Порфирий посмотрел на свои руки. Тут я тоже на его руки посмотрел. И дядя. Руки у Порфирия были огромные, как лопаты. Кожа на них была толстая, вся в буграх и трещинах, суставы пальцев неестественно толстые, распухшие, а посерёдке ладоней небольшие шрамчики и кожа на них белая, гладкая, без пор.
      — Христос ты у нас, оказывается, — сказал дядя.
      — То-то меня так ломить стало последнее время, — смущённо улыбнулся Порфирий. — Ноги ломит и руки. И пальцы вот тоже плохо сгибаются… Ну, а дальше-то что?
      — Дальше они тебя на берег вынесли, положили в лодку и повезли вверх по Онеге. Двое везли, а командир с отрядом остались на берегу — прикрывали ваш отход. Больше тебя тот человек не видел, и ребят своих, которые тебя увезли, он тоже больше не видел… Скажи-ка, старуха, у которой ты в избе очутился, говорила тебе, что нашла тебя в кустиках у реки? Так, кажется?
      — Так говорила, — кивнул головой Порфирий.
      — Ну, значит, и те ребята погибли, — сказал дядя.
      Он поворошил угли в костре.
      — Вот тебе и весь сказ, — медленно сказал дядя. — Когда я в Испании с тем человеком разговорился, я ему, конечно, про тебя рассказывал и про случай с баржей, как ты мне говорил. Он сразу всё вспомнил! Ни фамилии он твоей не знал, ни имени, а тебя помнил отлично! Описал я ему, конечно, твою внешность… Понял теперь, Миша, с кем ты у костра чай пьёшь?
      Я ничего не ответил. Я думал. Мне вспомнилась бабушкина поговорка. Она всегда говорила: «Как тесен мир»… «Действительно, тесен», — подумал я.
      — Ну ладно! — Дядя стукнул Порфирия по плечу. — Выпьем да пойдём ещё покидаем… спать что-то совсем не хочется.
      Дядя налил в кружки одного спирту, без чая.
      — Ну, Христос, будь здоров! — сказал он. — Воскрес ведь ты из мёртвых, смертью смерть поправ!
      — Будем здоровы! — улыбнулся Порфирий. Он весь осветился улыбкой. — Сколько воды утекло, а только сейчас я об этом узнал! — сказал он.
      Они чокнулись и выпили. И встали.
      — Пойдёшь с нами? — спросил меня дядя. — Или спать ляжешь?
      — Я спать лягу, — сказал я, не поднимаясь.
      — Ложись, — сказал дядя. — Ночь на исходе.
      Они взяли снасть, кликнули Чанга и стали спускаться с холма к реке, сразу растаяв в тумане.
      Тогда я тоже пошёл к реке, потому что спать мне не хотелось. Это я нарочно сказал, что лягу. Спать я не мог. Мне нужно было побыть одному. После этих рассказов.

Сколько утекло воды

      Я сидел на берегу Нивы и думал.
      Клубился туман, и противоположного берега почти не было видно. Низкие, тяжёлые тучи летели над моей головой наискосок через реку, прямо к Северному полюсу, как будто их ждала там важная встреча.
      Дядя, Порфирий и Чанг исчезли, словно канули в вечность. Я был совершенно один. Я сидел и думал.
      Я смотрел на гремящую воду в тумане и думал о самом важном, что только есть в жизни: о том, сколько утекло воды!
      Вы, наверное, скажете, что это не самое важное. Однако это самое важное. Я вам сейчас объясню.
      Это особенно становится ясным, когда сидишь вот так, один, ночью, на берегу реки. И не простой ночью, а белою ночью, когда светло, хотя всё небо в облаках, а земля в тумане, и солнца нет, и луны нет, и звёзд. Только камни, вода и ты.
      В такой ночи есть ощущение вечности. Как в бесконечно бегущей воде.
      Так вот, скажите, пожалуйста: что первым долгом выясняют люди после долгой разлуки? Перво-наперво они выясняют, сколько утекло воды.А потом уже всё остальное. Вы это, наверное, и сами не раз слышали. Я-то слышал часто!
      Я слышал это и тогда, в ту самую ночь, которая предшествовала моим размышлениям на берегу: несколько часов назад это выясняли дядя с Порфирием.
      И сейчас, когда я пишу эту повесть, когда я описываю ту далёкую ночь, сейчас я тоже думаю о том, сколько утекло воды с той самой ночи.
      Или с тех пор, как не стало дяди. Его ведь однажды не стало, и не так уж много утекло воды с той ночи на берегу до другой ночи, когда его не стало, о чём речь пойдёт впереди.
      Сколько утекло воды…
      Я часто об этом думал, но никогда не мог этого выяснить. И никто не мог этого выяснить. Никто, никто, никто, никто! Даже Эйнштейн не мог этого выяснить, даже Лобачевский. А перед ними преклоняется всё человечество. Потому что они выяснили самые сложные вещи. Но и они в этом деле спасовали — в вопросе, сколько утекло воды!
      Поэтому люди до сих пор продолжают это выяснять. Иногда они ещё выясняют, «сколько лет, сколько зим?». Но это ещё можно выяснить. А вот сколько утекло воды — дудки! Этого пока никто не выяснил. И, наверное, никогда не выяснят.
      Действительно, подумайте только: сколько воды утекло, например, с тех пор как вертится Земля? Или с тех пор, как появилось человечество? Или с тех пор, как меня приняли в пионеры? Много утекло воды!
      И пока я писал эту повесть, тоже много воды утекло. А с тех пор как я написал свою первую повесть о дяде, и пока её читали в издательстве, и пока набирали и печатали, — тоже много утекло воды!
      Представьте себе, сколько её утекло в океанах, в морях, в реках, озёрах, прудах, ручейках! А в ливнях! А в водопроводных трубах!
      А сколько воды утекло из чайников, самоваров, стаканов, из кувшинов и кувшинок…
      Когда я сейчас об этом думаю, мне жаль, потому что если бы её утекло меньше, мы были бы моложе.
      Сейчас, в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году, когда я пишу эти строки, я думаю ещё о кладбище блёсен.
      Но об этом надо рассказать особо.
      Тогда, в тридцать седьмом году, я ещё ничего не знал о кладбище блёсен. Я сидел на берегу торжественной северной реки и думал о вечности. А кладбище блёсен — это не вечность, вообще кладбище не вечность, а так — мелочь, которая всё равно забудется, когда воды утечёт очень много. Но всё дело в том, что именно мелочи производят на нас самое сильное впечатление, потому что по ним мы догадываемся о вечности, только догадываемся, потому что сама по себе вечность в высшем смысле от нас ускользает, иначе она не была бы вечностью.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2