Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Цыганский король

ModernLib.Net / Историческая проза / Короткевич Владимир Семенович / Цыганский король - Чтение (Весь текст)
Автор: Короткевич Владимир Семенович
Жанр: Историческая проза

 

 


Владимир Короткевич

Цыганский король

1

Полевые гвоздики пахли ванилью, будто праздничный пирог. Михаил Яновский вздохнул, сделав такое открытие, потому что любил домашние пироги, а два дня ел только хлеб с холодным мясом и не знал, доведется ли ему еще когда-нибудь попробовать чудесных пирогов и пышек. Даже печь, где их обычно пекли, больше не принадлежала ему. Яновщину разграбили, загоновая шляхта Волчанецкого сожрала все, вплоть до незрелых, твердых, как палка, груш, а сам он, Яновский, стал преступником, которого, наверное, ищут. Нужно поспешать к незнакомому дяде по матери Якубу Знамеровскому. Он, говорят, сильный человек, не побоится Волчанецкого, он защитит. Дядя должен встретить его приветливо, посочувствовать, а потом — кто знает, — может, отнимет у Волчанецкого загаженную Яновщину и опозоренные могилы предков. Он это сделает! Он сила, а сила — все на земле.

Вот только любопытно, почему встречные в ответ на вопросы Михала о Знамеровском сдержанно улыбаются (ого! попробовали бы они улыбнуться нагло!) и говорят:

— А-а, цыганский король. Вам надо ехать по этой дороге, пан.

По молодости и легкомыслию Михал не обращал внимания на «важные мелочи», и все ему было нипочем. В силе он привык видеть добродетель, хотя окончил школу при коллегиуме и должен был знать на примерах из Катулла, что не всегда добродетелен Цезарь и что курульное кресло[1] зачастую занимает водянка. Отец его, человек со старосветскими взглядами, тоже вбивал в него такие мысли цитатами из Симона Будного. Это не помогало. Мир был неустойчив, сильные угрожали отовсюду, король защитить не мог, схизматов не обижал только ленивый. Катулл был объявлен язычником, а Будного еще двести лет назад обвинили в омерзительной швейцарской ереси, и потому он тоже был не указ.

Сила, и только сила!

Он еще не знал, чем кончает всякая грубая сила, и потому почти весело подгонял коня в направлении к Знамеровщине. Надежда убаюкивала его.

Как хорошо, как мудро все на божьем свете!

У самой дороги он увидел телегу без коня. Ободья на колесах были сбиты, и телега стояла словно на четырех солнцах — спицы напоминали лучи.

Возле телеги ходил, скребя пальцами затылок, черный курчавый человек. Серебряная, полумесяцем, серьга. Одежда — как с собачьей свадьбы. Цыган.

— Что ты здесь делаешь, человек?

— Чиню телегу. Видно, до завтра просижу.

— А потом?

— А потом повезу на себе домой. — Цыган повернул к Яновскому недоброе чернобровое лицо.

— Что же это ты так… забавляешься? — с иронией в голосе спросил Яновский.

Цыган поковырял пальцем в чубуке и вдруг взорвался:

— Видишь ли, конь ему понравился. Даем ему от каждого добытого десятка одного коня. От котлов тоже… По закону… Мало. Я спорил. Ну и вот. Ведь это же позор цыгану. Так тяжко трудиться за свою же собственность. Ободья с колес сбили… Чтоб его везли на таких колесах, когда он получит заслуженную рану в живот: со спицы на спицу, с колдобины в колдобину.

— Это кто? — спросил непонимающе Михал.

— Кто?! Знамеровский! Король наш, черт бы его побрал… Я говорил: живите свободно, роме. Нет, посадили на свою голову шляхтича. Он был гол, как кнут, а теперь король. Дивитесь на цыганскую глупость: первый раз такое диво видите… Коровья лепешка!

Яновский слушал, удивляясь все новым бесконечным периодам, пока ему не надоело. Собственно говоря, стоило проучить нахала за непочтительные слова про шляхту, но цыган так горестно стонал, что Михалу стало жаль его.

И он двинулся дальше на своей кляче, лязгавшей наполовину оторванной подковой.

Дорога свернула к речке. На ее берегу, под дубами, показались шатры — наверное, около сотни, — огни возле них, статные фигуры цыганок и коренастые — цыган. Слышались крики детей, стук молота по наковальне, лай собак.

Десятка два этих собак, желтых, со стоящими торчком ушами, окружили всадника с очевидным намерением сожрать. Глядя на их ребра и красные пасти, Яновский подумал, что это и может произойти, но от костра приблизилось четверо цыган. Собак отогнали. Черные, как дьяволы, худые, в лохматых кожушках, с красными повязками на головах, с рожнами в руках, цыгане очень напоминали разбойников.

— Куда едешь, батю? — спросил важный, заметно седой цыган.

— Пропусти, — вместо ответа высокомерно сказал Яновский. — Я белорусский шляхтич.

Цыган медленно оглядел Яновского от высоких кабтей[2], потертых у стремян, кожаных штанов, потемневших от конского пота, до обычной совсем не панской магерки с обломанным пером. Потом плюнул на землю и важно указал Михалу на столб, возле которого они стояли. Столб был украшен доской с силуэтом коня и надписью:

«Знамеровское королевство, пускай бог милует его. Душ русинских два ста, египетского племени — от земли всей. Веси. Халупы. Жидишки. Чернев брод. При них земля пахотная и пастбищная. Урочища Ольховое окруженье и Княгинино, а также, равным образом, болото Недобылиха. Не лезь с табунами, если честь бережешь и не хочешь на смерть отправиться».

Яновский прочитал варварскую надпись, и у него начала дергаться щека.

— Я ведь не с табунами? — спросил он, сдерживая гнев.

Цыган в ответ почесал грудь под кожухом.

— Возвращайся, батю, или давай деньги за переезд креса[3]. Тут тебе не замарахи, не чумички какого-нибудь земля, а его королевского величества пана Якуба Знамеровского из Лиды. Наше, цыганское, царство! Если денег нет, так признавай его за короля, слезай со своей клячи и чеши пешком до дворца. Не признаешь — получи кнута и вон отсюда, хоть к дьяволу! Девять лет мы тут хозяева, привилей утвердил король польский, хотя мы им плетни подпирать можем, если захотим.

— Я вот тебе поговорю, языческая ты, цыганская харя! — Яновский выхватил саблю, хотя хорошо видел, что рожны у цыган длиннее.

Цыган в ответ флегматично сунул почти под нос всаднику кулак, похожий на волосатую тыкву, и… получил плашмя удар по голове.

— На колени, холопы!!!

В тот же миг его атаковали. Он завертелся, отмахиваясь саблей и получая чувствительные удары рожнами. Один из нападающих ловким ударом рожна по подколенным жилам коня заставил животное споткнуться. Яновский вспомнил, что цыгане мастера таким ударом свалить быка, мчащегося «в полный намет», и потому, не ожидая позорного финала, хлестнул коня плетью под пах и так припустил дорогой, что только пыль поднялась столбом.

Коня удалось остановить лишь на повороте, за которым во всей красе открывался «стольный град» цыганского королевства. Слева была речка, справа, из-за далеких пригорков, выглядывали стрехи деревни, а между рекой и деревней, ближе к реке, разместился «град». С трех сторон его окружал то ли очень загаженный сад, то ли лиственный лес, среди которого кое-где тянулись к небу черно-зеленые конусы елей. С четвертой стороны был выгон с ядовито-зеленой травой и множеством коровьих лепешек. Дорога, по которой ехал Яновский, шла выгоном и ближе к «граду» ныряла в мрачную и сырую, как нора, аллею из покореженных, больных от сырости, низкорослых елей, ольх, обломанных кустов туи, корички[4] и хмеля, буйно обвивавшего все это богатство. Низкие берега, мерзость запустения вокруг, глухая крапива, безутешный выгон.

И дворец предстал перед Михалом во всей своей неприглядной наготе. Та часть его, что располагалась ближе к речке, была остатками какого-то храма. Без звонницы, похожий на древний княжеский саркофаг, храм этот был построен из плоских каменных плит, и на фронтоне едва заметно выступали буквы: «Anno Domini 1550». И тут было запустение, только витражи в окнах сияли умыто и радостно под лучами низкого вечернего солнца. Здание, очевидно, играло роль каменной башни. («Что это за магнат, если рядом с новым замком нету старой башни? Они-то, правда, не помогают, однако же почет».)

Из «башни» над пущей лопухов и одичавших желтых георгинов тянулась «галерея» к остальной части «дворца».

Это был огромный деревянный дом, сложенный не из бревен, а из четырехгранных дубовых брусьев. Шалевка сохранилась лишь кое-где, но стены поддерживали мощные балки, поставленные крест-накрест. Крыша из почерневшей щепы, галерея вокруг дома на деревянных столбах. Окошки малюсенькие, зато крыльцо на каменных колоннах роскошное, впору самому королю сидеть. От башни падала серая тень на дом, сад.

У крыльца, рядом с позеленевшей пушкой, спал отложив в сторону повязку с перьями и грея землю голым животом, «страж». В его патлах была солома.

Яновский спешился и ткнул «стража» ногой под ребра. После третьей попытки тот очумело вскочил, схватил тлевший в жбане фитиль, и… словно перун ухнул над дворцом. Грохоча, покатилось куда-то эхо, черной тучей взмыли с деревьев вороны. В доме начался настоящий аларм — суматоха, крики.

И тут произошло такое, от чего у Яновского глаза полезли на лоб.

Заскрипела дверь, и на крыльцо выплыл, словно павлин, человек в обычном, но чрезмерно ярком убранстве паюка[5]: золотом тюрбане с пером, шелковом жупане, надетом на голое тело, с яркой шалью вместо пояса.

Человек поднял жезл и возвестил:

— Милостью бога король Якуб Первый. Король цыганский, великий наместник Лиды, правитель Мациевичский и Белогрудский, владыка всех мест, где ступало копыто цыганского коня, владыка египтян белорусских, подляшских, обеих Украин и Египта, Якуб — король. На колени!

За спиной у Яновского запела труба. Трубил разбуженный Михалом «страж».

А церемониймейстер продолжал:

— Сила и мощь, опора бога, владыка кочевных стежек и уздечки, всего же превыше — шляхтич!

Снова запела труба. У трубача под носом висела большая капля и глаза были красные, как у кролика.

Не успел он окончить, как в дверях появился человек, который никак не мог быть владыкой кочевных стежек, потому что носил монашескую рясу. У человека была непокрытая голова, тройной подбородок и волосатые руки Его не успели задержать, и он, качаясь на ногах, рявкнул:

— Пугало первое, кувшиноголовое, отрепьеносное, царь белой репы, больших и малых огурцов, воробьиное посмешище, и превыше всего — дурак.

И с размаха, как дитя, сел задом на пол.

— День добрый!

Гайдуки схватили его за руки, но он, упираясь, кричал во все горло:

— Изыдите, грешники! Покаяние наложу. Блуждаете сами, аки собаки, путь свой потеряв, пастырей позорите. Аки Елисей, медведиц на вас напущу, раскрошу вас ослиной челюстью!

Елисея гайдуки испугались. А человек счастливо пел, сидя на крыльце:

Как была я молода,

Как была я нежна…

И вслед за этим, без всякой логики:

Хоть с медведем у берлогу,

Абы не у батьки.

За этим зрелищем Михал не заметил, что в дверях уже стоял сам король, заспанный, обрюзгший, и громко сопел носом. На нем была рубашка до пупа, и на голове серебряный обруч. Якуб напоминал Аполлона, когда богу было под сорок и он густо зарос дремучей растительностью.

Ни единого седого волоска в патлах, низкий лоб, широкая грудь, длинные сильные руки, коротковатые для туловища ноги, крепко стоявшие на земле.

— Ты кто такой?

— Изыди, сатана! — вдруг завопил монах. — Неудобоносимый ты куроед, мясоед, яйцеед!

— Замолчи, митрополит, — сказал король. — Оттащите его в соответствующее сану место.

Гайдуки подхватили монаха и потащили, но он еще какое-то время упирался, вырывался и при этом кричал, плевался и производил всякие иные действия.

— Ты кто такой? — властно повторил Знамеровский.

И тут Яновский, неожиданно для себя, низко поклонился и сказал:

— Послом к тебе, великий король.

Знамеровский ни единым словом не выразил удивления.

— От кого?

— От рода Яновских… Дяденька, это я, ваш племянник, сын вашей троюродной сестры. Вы были на празднике ее отрочества.

— Гм… ее звали, кажется, Ганной?

— Аленой, великий король.

— Так-так, да, да. Короли должны иметь хорошую память, это их добродетель. Ганна, Алена — все едино. Зачем ты здесь?

— Произошло ужасное, великий властелин. Предательское покушение на имущество и шляхетскую честь вашей сестры. Знаю, что король поможет, и обращаюсь к вашей милости.

Знамеровскому такая ситуация, кажется, понравилась.

— Что же случилось? Э-э… мой молодой и неискушенный друг.

Яновский упал на одно колено. С горячей мольбой в голосе сказал:

— Сосед наш, Волчанецкий, неожиданно напал на наше имение. Мы спали, у нас было всего три гайдука, не то что у вашей милости. Он выгнал нас.

Знамеровский презрительно усмехнулся:

— Почему же вы ушли?

— У нас не было силы. Он споил друзей наших, и они не защитили нас. Когда нас выгнали, я ударил наглого хищника ножом.

— Ото, — оживился Знамеровский, — моя кровь! Узнаю! Тигр! Хорошо, что ножом, а не честной саблей. Чего же ты просишь?

Яновский решил просить побольше. Тогда, может, дадут хотя бы часть.

— Припадаю к ногам родственника, которым гордимся! К ногам королевской крови! Прошу покарать захватчика, вернуть Яновщину. Потом мы в братнем подчинении вашем хотим быть.

Знамеровский почесал затылок, поглядел на красивого юношу с подвитыми волосами и проворчал:

— Ладно. Короли должны оказывать помощь родственникам. Кликну цыганское войско, и если будет на то мое желание, возможно, и осчастливлю тебя, мой бедный, но мужественный родственник. Только поместье твое… Припишешь его название к моим титулам. Поживи пока что месяц-другой.

— Дяденька, великий король, — стал умолять «посол», — мои бедные родители умрут с горя.

— Ну! — вдруг грозно, но тихо сказал Знамеровский. — Ты червяк у ног моих. Живи и проникайся сознанием моего величия. А потом поглядим. И не вопи, аки шакал и стравус… От моего настроения зависит мир, а ты кто? Отдыхай. Познакомься с моим митрополитом. Он достойный человек и когда-нибудь окрестит всех этих язычников. Собственно говоря, моими стараниями эти коричневые дьяволы уже окрещены, но настоящее склонение к вере дедов откладывается, потому что митрополит злоупотребляет частыми встречами с зеленым змием.

— Хорошо, — дрожащим от обиды голосом сказал Яновский.

Ему хотелось рубануть саблей этого умалишенного, но куда пойдешь потом, что делать одинокому и слабому на этой грешной ополяченной белорусской земле?

А Знамеровский уже добродушно усмехался:

— Ну-ну. Может, и завтра в поход пойдем, может, и годом позже, а может, и всю жизнь тут просидишь, и я тебе в наследство королевство оставлю, потому что я еще холостяк. Моя святая воля. Я король. Хочу — плюю, хочу — голым прогуливаюсь, вот как теперь.

— Спасибо вам, ваше величество, — тихо ответил Яновский. — Пусть будет так.

И тогда король еще раз повысил голос, обратившись к слугам:

— Видите, как далеко достигла слава моя, великого короля цыганского. Достославные мы на свете всем, отовсюду прибегают под-нашу руку, потому что сильнее мы короля польского и бог за нас. И кто помышление заимеет порушить святую монархию нашу, того сокрушу, уничтожу, на коленях заставлю просить милости. Вот она, виселица!

И коротким пальцем король ткнул в сторону этого нехитрого сооружения возле башни.

— Иди пока с моим лейб-медикусом, — сказал король Яновскому. — А потом мой сейм — потому что мы король добрый и терпеливый — утвердит мой приговор.

Он затопал было волосатыми ногами к дверям, потом повернулся к медику:

— Погляди его коня, не завез ли он в мое государство с целью подрыва его благосостояния конской болезни.

Гайдуки вскинули ружья и, когда король исчез за порогом, дали залп. Вороны опять сорвались с башни и, недоуменно каркая, куда-то улетели.

Лейб-медик повел Яновского в маленький флигель, тонувший в лопухах. Впереди у озерца прозвучал выстрел.

— Что это? — вздрогнул Яновский.

— Пугают лягушек, чтобы своим лиходейским кваканьем не мешали спать их королевской милости, — язвительно сказал медик.

Яновскому казалось, что он бредит. И потому он лишь тогда разглядел медикуса, когда они очутились в маленькой комнатке флигеля, стены которой были почти сплошь заставлены полками с книгами, а на одной висел большой лист пергамента, видимо выдранный из книги «Здоровья путь верный». На листе был нарисован человек, стоящий спиной к зрителю. Его голое тело пестрело точками, на которые надо ставить банки.

Медикусу было лет под пятьдесят, был он худой и желтый. Близко посаженные глаза смотрели умно и иронично из-под лохматого чуба; нос был почти прозрачным от бледности; на костлявых плечах висела черная мантия с вытканным гербом Знамеровского и знаком профессии — змеей Гиппократа, обвившей клистирную трубку.

Выпили по чарке данцигской золотистой водки, сели закусить, и только тогда Яновского прорвало:

— Слушайте, пан медикус, ведь это же какое-то безумие. Ну, мне некуда податься, но зачем вы здесь, почему носите этот позорный шифр?

Медикус грустно посмотрел на Яновского умными серыми глазами:

— А у меня, пан думает, есть выход? На нашей земле плохо живется ученым, особенно если они белорусы. И еще… если они излишне любопытны и хотят знать про человечью требуху немного больше других. Меня осудили на изгнание за то, что я откапывал из могил трупы и производил запрещенное их анатомирование.

Яновского передернуло.

— А как вы могли такое делать? Ведь вы сами, наверное, не хотели бы, чтобы и с вами поступили так после смерти?

Медикус усмехнулся:

— Пожалуйста. Что я буду тогда? Тлен и смрад.

— Но бессмертная душа… Она страдает…

Собеседник Михала выпил еще чарку водки и вдруг спокойно сказал:

— А вы уверены, что… душа есть?

— Да ну вас, — испугался Яновский, — этак и до костра недолго.

— Ничего, у нас теперь цивилизация, благородный пан. Не жгут, но вешают… Поймите, что даже чувства не свидетельствуют о бессмертии души. Чувств нет, все от тока крови. Бросится она в голову — человек почувствует гнев, бросится еще куда — иной результат. Так что чепуха все! Человек абсолютно такой же скот, как свинья, и отличается от нее лишь способностью разговаривать, слагать стихи да еще тем, что он бывает хуже самой худшей свиньи.

Он отложил в сторону двузубую вилку.

— Вот и осудили меня. А я не могу жить без моей земли, она мне дорога — еще одна глупость человеческой натуры. Здесь я в безопасности, здесь другое государство. Перешагну его границы — остается виселица. А здесь меня защитят.

— Знамеровский — сильный человек?

— Человек не может быть сильным. Но он может выставить шестьсот всадников цыганского войска, да еще он лидский шляхтич, у него друзья. Тут рекой льется водка, и все эти пьянчужки за него хоть в огонь. Плюс крестьяне. Так что если кто в этой местности король, то это он… Проклятый богом край безумцев и олухов.

Яновский был согласен с медикусом: мир обезумел именно в тот самый день, когда загоновая шляхта Волчанецкого отняла у него поместье. Поэтому он отодвинул от себя тарелку, налил в кружку пива и удобно уселся в глубоком мягком кресле. Медикус плюхнулся в другое, рядом, и закурил трубку.

— Кстати, как фамилия пана? — спросил разнежившийся Михал. — Я был так непочтителен… Как вас зовут?

— Никто, — равнодушно сказал эскулап. — Меня зовут Никто.

Яновский, как выяснилось, еще не перестал удивляться:

— То есть…

— А зачем вам надо это знать? Разве не я сам рядом с вами, разве нельзя меня просто называть «медикус»? Или, может, вы считаете, что имена соответствуют сути вещи или человека, которые их носят? Я знал магната Кишку, а он совсем не был похож на кишку. Даже для прямой кишки он был слишком толстым и грязным. Повстанец Дубина был единственным в мире разумным белорусом в свое время. Лев Сапега скорее похож на лисицу, и я никогда не видел ни одного Язепа, который мог бы носить титул «прекрасного». Называйте меня просто медикусом.

Он окутался облаком табачного дыма, и неожиданно из-под тяжелых век блеснули его глаза. Сказал просто и печально:

— И зачем кому знать, кто защитил меня, слабого, в свое время. Людям не было дела до того, как умерли два самых дорогих мне человека, умерли с голода. А я стоял тогда в клетке у стен несвижского дворца… День, второй, третий… И пускай они подыхают теперь, потому что это я, человек, имени которого никто никогда не узнает, первый в мире очистил одному человеку мозг от осколков раздробленной черепной кости и наложил на дырку в черепе заплатку из золотой пластинки. И этот человек остался жить.

Яновский только теперь увидел, что бутылка с водкой почти пуста. Медикус был явно пьян: зрачки его глаз сделались черными, большими и трепетали, как у отравленного. Но Яновский не испугался: медикус владел своим мозгом, и речь его становилась все резче.

— Не думайте, что я делал это и многое другое для людей. Я не жалел их, не ощущал их боли, и видимо, потому мне все удавалось. И воистину, за что жалеть человека? Вот он настроил чудесных дворцов, насажал деревьев, вырастил поэтов и зодчих. А завтра найдется безумец и начнет пережигать на известь статуи, разрушать дворцы, жечь города. И поэта, которого объявят еретиком, сжигают, а из его праха ставят клистир собаке завоевателя, ибо собака нечистое животное, и ей помогает клистир из праха еретика, как христианину — клистир из мощей святого. Дикари и варвары и всегда такими будут по причине натуры своей… Мертвое дерево дает приют козявкам, мертвые цветы сладко вянут, мертвый человек — смердит… Смердит он, правда, и живой…

— Довольно, — сказал Яновский. — Я шляхтич, мне непристойно слушать такое. Но ведь вы тоже человек. И те, что строили, тоже были людьми…

Оба молчали. Потом, когда молчание стало невыносимо, Михал спросил:

— Лучше расскажите мне, как это мой дядя стал королем цыган белорусской земли.

— Не только белорусской, — уточнил медикус. — И Польши, и Литвы, и даже Украины.

— Как же это произошло?

— Очень просто. — Медикус словно протрезвел: на лице его появилась галантная и слегка язвительная усмешечка. — Приблизительно в тысяча семьсот семьдесят девятом году Знамеровский был обычным мелким лидским шляхтичем. Вы знаете, что теперь шляхтичу стать богатым — это все равно что дождаться справедливости от пана. Но Знамеровскому помог случай… В его деревеньке было не более сорока халуп, а на стайне стояли две кобылы-клячи да дрыгант[6] королевский, которого весной рожнами на ноги поднимали. За лето кони немного сытели, и, видимо, это было причиной, что на них позарился какой-то цыганский табор. Коней украли. Тут Якуб проявил настоящую смелость. И неудивительно, потому что иначе ему пришлось бы подыхать с голода, выть на луну. Он взял двух друзей, сел на крестьянских коней и погнался за табором. Догнали ночью. Другой, может, стал бы рассуждать, а они втроем напали на целый табор, и начался бой. Смяли мужчин, отхлестали тех, кто сопротивлялся, забрали всех коней из табора и отлупили всех цыган, которые были там в это время. С богатой добычей двинулись они домой, а их сопровождали вопли ограбленных. Даже перины цыганские захватили для слуг. Побьешь человека — он начнет тебя уважать. Через несколько дней пришла к Знамеровскому делегация цыган Лидского уезда и просит принять их под свою высокую мужественную руку. Потом явились из Гродни, Трок, Вильни. Он всех милостиво принял. Зачем им было голову совать в хомут? Они не имели права голоса в сейме и посчитали, что такой сильный человек будет там хорошо защищать их во время сеймовых споров. Словом, семнадцатого августа тысяча семьсот восьмидесятого года король Станислав-Август утвердил шляхтича Якуба Знамеровского королем над всеми цыганами его земли и дал ему соответствующий привилей. Приказано иметь цыганскую столицу в Эйшишках, но Знамеровский не любит там жить. К тому же прикажи ему иметь столицу в раю — он построит ее в аду, потому что не желает подчиняться никому, даже королю. И вот девять лет он держит под своей властью всех цыган. Он стал богат: каждый десятый конь, котел, талер — все, что принадлежит цыганам, — все его. Он отнимает и больше, если пожелает. За это он защищает права своих вассалов в сейме, творит там внешнюю политику своей «великой» державы.

— Какую? Он что, войны ведет? — удивился Яновский.

— А почему бы и нет? Собирается же он помочь вам. Чем это не война? Мы теперь, милостью нашей шляхты и добренького господа бога, стали таким народом, что у нас цыганское королевство — великая держава, а драка на полевой меже — внешняя политика…

— Не оскорбляйте белорусскую шляхту, — сказал Яновский. — Она — соль земли.

— Дорогой мой юноша, — мягко сказал медикус. — Я сам был когда-то шляхтичем и благодарю бога, что теперь стал просто человеком. Я хорошо вижу, что вам снится ваше утраченное величие, которого у нашей шляхты никогда не было. Был великим наш народ. Он был таким под Крутогорьем, Пилленами, Грюнвальдом, во времена великой крестьянской войны семнадцатого столетия. А что шляхта сделала для него? Мы испугались его силы, когда он разбил татар. В то время мы продали наши вольные княжества Литве: она, мол, поддержит нас против наших сермяжных братьев. Хорошо, мы ассимилировали Литву, мы начали набираться силы благодаря народу. И тогда мы пошли на новое предательство: продали свой край полякам, отреклись от веры, языка, независимости, счастья, первородства ради чечевичной похлебки, ради власти, ради бесчестных денег. Злостному врагу продали. Coaeguatio iurium — уравнивание прав Литвы и Белоруссии с короной — это было уравнивание всех перед лицом голодной смерти.

Яновский испугался: таким злым стало лицо у медикуса. Глаза налились кровью, губы кривились. С невыразимо язвительным, брезгливым выражением на лице он сказал:

— A pisarz ziemskiego sady po polsku, a nie po rusku pisac powinien bedzie[7]. Язык наш милый, полнозвучный, плавный, дорогой. Словно луг голубой! Куда мы его кинули, под чьи ноги?

Яновский не нашелся, что сказать.

А медикус вдруг обмяк. Устало опустил плечи.

— Я ничего не имею против поляков. Негодяев там не больше и не меньше, чем у других народов. Но я не знаю панов хуже, чем у них. С таким презрением к мужику, с таким озлоблением, с таким чувством своего превосходства. Они и нас заразили этим. И главное, никто не видит, что государство катится в пропасть. Торгуют им напропалую, пьют, гуляют, словно перед погибелью, мучают народ. И скоро погибнут. Уже смердят даже. Что же, нам не будет лучше ни под тяжелым немецким задом, ни под властью державной шлюхи. Там позволили ссылать крестьян на каторгу и запретили им жаловаться на помещиков. Там отрубили голову единственному настоящему человеку нашего столетия — Пугачеву. Ему надо было посылать людей к нам и просить помощи. И я первый взял бы вилы.

— Послушайте, — перебил его Яновский, — если вы будете так оскорблять шляхту, я вас ударю саблей. Я пожалуюсь королю.

— А чего еще от вас можно ожидать, — спокойно и очень тихо сказал медикус. — Ударить старика, забыть рыцарство и совесть, выдать… Но я скажу вам, что это у вас не получится. Видите?

И он спокойно согнул костлявой рукой серебряный талер, который достал из кармана.

— К тому же Знамеровский не умирает каждый месяц от обжорства и водки лишь потому, что я мастер своего дела. Учтите. Он не отдал меня Радзивиллу, а Яновскому и подавно не отдаст.

И вдруг ласково положил руку на плечо Михала:

— Мальчик вы мой, мне, возможно, даже радостно видеть вашу горячность и свежую кровь в жилах. Но вы, простите меня, еще очень глупы. Вы столкнулись с нашим правом силы, вас вышвырнули из собственного дома. Вот вы столкнетесь с властью и деспотизмом панов — тогда вы поймете меня, если сердце ваше болит за родину. Поймите, основа всему — мужик. А мы, как говорит Вольтер, даем ему выбор: или три тысячи палок, или три пули в голову.

— Кто это — Вольтер? — мрачно спросил Яновский.

— Один очень умный француз. И пускай мне бог забьет в задницу самый толстый молитвенник из библиотеки Радзивилла, если Вольтеров посев не зазеленеет когда-нибудь на земле. Может, даже скоро. Тогда наши глупые, как столб, паны будут посажены на кожемякин шесток. Горькой редькой застрянет в их горле сегодняшняя водка… Я дам вам почитать его «Кандидат. Сам перевел.

И тут они вдруг заулыбались. Лед растаял. Яновский решил ничего больше не говорить медикусу. Неприятно, конечно, что он так ругает все дорогое Яновскому, но рта ему не замажешь. По крайней мере, ругает интересно…

Вечером их позвали на гулянье во «дворец» Знамеровского. Отказаться было нельзя, хотя Михал очень устал: за ними пришел вооруженный гайдук, в чикчире[8] с большими позолоченными крючками и в желтых полусапожках. Длинные волосы гайдука были заплетены в косу, а две маленькие косички свисали на висках, будто еврейские пейсы.

— Видите, — с иронией сказал медикус, — одежда неудобная, шить ее трудно. Поэтому выбирают остолопа с хорошей фигурой. И вот здоровый мужик, которому землю пахать надо, ходит, как индюк, вонючка такая.

— Приказано отвести панов, — сказал «вонючка» густым басом.

— Ну покажи ты мне свой откровенный белорусский нос, — ласково сказал медикус. — Видите, Яновский, какая курносина: за три сажени курной хатой разит, а спросите его, что он должен делать.

Гайдук радостно вытянулся и отбарабанил:

— За ксендзом Геронимом Капуцином следить, чтобы мед, который он варит для пана, не отравил; холопов грязных плетьми стегать за коварные, значится, намерения; держать саблю панскую. А также жидов, если аренды не заплатят, бить и бахуров их брать для пана короля, принуждая в веру христианскую переходить.

— А дети твои где?

— По милости панской в школе учатся.

— На кого?

— На па-на!!! — гаркнул гайдук, выкатив глаза.

— А к матери в деревню ходишь?

Гайдук заулыбался:

— А черт ее знает, игде она там и живет.

Медикуса передернуло:

— Г… ты, братец.

2

«Дворец» сиял огнями. В зале было почти пусто, стояли лишь ломившиеся от еды столы и простые лавки. Более изящной мебели здесь не было никогда. За столами уже сидело десятка два гостей, а на конце стола, ближе к дверям, загоновая шляхта. Сам Знамеровский сидел на возвышении в кресле с высокой спинкой. Выглядел он по-прежнему, только натянул на толстые ноги бархатные штаны.

— Опоздали, — прогремел король. — Время начинать.

Два гайдука втащили из соседних дверей «митрополита» с сеном в волосах и косо надвинули ему на голову нечто похожее на митру. Митрополит свесил голову и тихо мыкал, порываясь что-то сказать. Паюк, что стоял за креслом короля, положил перед святым отцом на пюпитр толстую библию.

— Начинай молебен, — сказал король.

Ответом было мычание.

— Вы что, не могли протрезвить человека?

— Кадку воды вылили — не помогло, — испуганно пробормотал гайдук.

— Раскройте книгу и ткните пальцем куда-нибудь. Ему это привычно, не впервой, — посоветовал медикус.

И действительно помогло. Митрополит механически начал читать, водя осовелыми глазами за толстым, как копыто, ногтем гайдука.

— Второзаконие, раздел двадцать пятый. «Когда дерутся между собой мужчины и жена одного подойдет, чтобы отнять мужа своего из рук биющего и, протянув руку свою, схватит его за срамной уд, то отсеки руку ее…»

— Кажись, не то, — покрутил головой король.

Перевернули страницу. Шляхта стояла, надев шапки и вынув из ножен сабли в доказательство того, что она готова защищать веру до самой смерти. Митрополит начал бормотать снова:

— «Возлюбленный мой протянул руку свою сквозь скважину, и внутренность моя взволновалась от него».

— М-м-м, — промычал Знамеровский, — листайте дальше, дьяволы.

— «Ибо откроется сын мой, Иисус, с теми, кто с ним, и те, кто останется, будут тешиться четыреста лет. А после сего умрет сын мой Христос и все люди, что имеют дыхание».

Митрополит часто захлопал глазами, что-то соображая пьяной головой. Потом начал мелко креститься:

— Так… так это мы тысячу четыреста лет тому все померли… Боже мой!.. Бо-оже мой!.. И еще мало нам за грехи наши… Это получается, братцы мои, ад… И огни… А ты — на возвышении — Люцифер.

Знамеровский начал подергиваться. Потом гаркнул, наливаясь кровью:

— Иди ты со своей Библией знаешь куда?

И приказал:

— Кончай ритуал. Холера на вас, поповские морды.

Гости начали шумно рассаживаться. Митрополит тоже сел, и ему в негнущиеся руки сунули кубок.

— Послушайте, это ведь кощунство, — прошептал Яновский медикусу.

— Ничего, сынок, учись, — тоже шепотом ответил медикус. — Они не уважают даже опоры своей. А сейчас увидишь, как они уважают себя.

Начали пить и закусывать. Подавали пиво черное и белое, настойку «трижды девять», кюммель и мед. Гости, что сидели возле Знамеровского, ели медвежьи окорока, осетровую хребтину, жареного лебедя и другие деликатесы. Загоновая шляхта — борщ с сосисками, разварную говядину, горох со свининой; сотнями уничтожали горячие, как огонь, наперченные битки. Несмотря на жирную еду, все быстро опьянели, потому что пили так, как Яновскому никогда не доводилось видеть. Он привык к каждодневной норме употребления вина большой шляхетской семьей — Двенадцать бутылок. Первые четыре почти повсюду выпивали за первым обедом, в двенадцать часов дня. Четыре других — за вторым, в четыре часа. За ужином, который бывал обычно в 10-11 часов вечера, кончали норму и больше не пили. Двенадцать апостолов — двенадцать бутылок. А тут на стол все тащили и тащили бутылки: «медведики», «вдовы», маленькие бочонки. Бутылки были разные: пузатые, длинные, плоские с «талией» (чтобы удобно было держать в пьяной руке). «Медведики» были в виде медведей, баранов, львов — водка била у них изо ртов. Но интереснее всех были «вдовы», бутылки в виде баранки. «Вдовами» их называли потому, что такие бутылки чаще всего употребляли вдовы. Принарядится женщина, нальет в такую бутылку водки, повесит на носик ее баранку, наденет бутылку на руку, ближе к локтю, и идет к овдовевшему куму развеять тоску.

Напились так, что какой-то шляхтич начал хохотать, глядя на собственный палец, а второй сосредоточенно брал с тарелки пироги, выгребал из них пальцем начинку, а остальное бросал под стол, где вертелись датские собаки-пиявки.

Но стержнем ужина была большая чаша, в которую входило пять бутылок вина и еще три в крышку. Настоящий питух должен был пить не глотая, чтобы вино переливалось прямо в горло. Поэтому содержимое крышки позволялось выпивать только одним глотком, а саму чашу — в два приема. И никого не минула горькая чаша сия.

После нее зал напоминал поле побоища, и гайдуки начали уже стаскивать тех гостей, которые оскорбляли аппетит сравнительно трезвых, в «мертвецкую». К удивлению Михала, митрополит стал почти трезвым, и только избыток винных паров выходил через его босую голову, которая курилась, как вулкан.

Знамеровский сидел орлом. Обрюзгшие щеки подобрались, в карих глазах появился огонек, нос, похожий на люльку, мило алел.

Все было хорошо. Держава его была большая, сам он был царь царей, экономика была в порядке, пили и ели до отвала. Даже эмигранты из других стран (в лице Яновского) припадали к его ногам. Величественный живот короля лежал на коленях, длинные руки были подложены под зад, на лице блуждала широкая усмешка, и даже глаза замаслились от блаженства. И сами мысли были приятные.

Но он сильнее всех, цыгане дрожат под его взглядом, власть над округой полная. Что может сделать ему король? Правда, царица подбирается к его земле, делит Польшу, но черт с ней. Ему, Знамеровскому, и при царице будет не хуже. А если очень не понравятся новые порядочки, можно вместе с подданными откочевать туда, где еще будут золотые шляхетские вольности. Но нет, не допустит господь. Это ведь такая сила, шляхта! Хотя бы даже и он?! А мой добрый народ всегда поможет. Он свое панство любит, почитает, чуть не выше господа бога ставит. За девять лет власти никто серьезно даже и не думал вознегодовать. А надумает — скручу!

— Бокал сюда, свинтусы!

Медикус, сидя рядом с Яновским, вдруг спросил:

— Как вы думаете, почему здесь так пьют… не на жизнь, а на смерть?

— Люди такие, — растерялся Яновский, — тут уж ничего не поделаешь.

Медикус неприятно покосился:

— Чепуха! Мы любим пить не больше и не меньше, чем все другие люди на земле. Но мы — навоз под ногами чужаков. Даже в своей жизни никто в этом проклятом королевстве не уверен. А водка — это друзья, это — пять, двадцать, тысяча сабель таких собутыльников, поднятых на твою защиту, когда нападет более сильный сосед. Нет твердой власти — мы пьем. Простая механика? Пьянствуют люди — значит, королевство гибнет. Верная примета. Пьют, чтобы забыться, чтобы залить горе и снять неуверенность. Но главным образом — чтобы приобрести друзей.

И он испепеляющим взглядом посмотрел на шляхтича, который «танцевал», почти не отрывая ног от пола, и крутил головой, извергая мерзкую ругань.

— Глупые люди. Все не по-человечески. С самого начала только тем и занимаются, что торгуют родиной. Мощное цыганское государство… Пьют как свиньи. Дети рождаются идиотами: они еще во чреве матери отравлены водкой. Балбесы и юродивые! И за все это заплатят потомки. Им еще отрыгнется каждая наша чарка, каждая ночь распутства. Они будут иссохшие, слабые телом и мозгом.

Яновский хотел ответить ему, но увидел, что король подзывает его пальцем. Михал подошел к нему. Знамеровский смотрел на него безумными веселыми глазами.

— Что, посол, скучаешь?

— Напротив, мне весело, великий король.

— А мне скучно. Рассмеши ты меня, племянничек. Рассмешишь — не пожалеешь. Искренне тебе говорю. Залай, что ли…

Яновский молчал. В эту минуту он лучше позволил бы порезать себя на куски, чем смешить этого жирного кабана. Он упрямо сжал зубы.

Знамеровский зевнул.

— Тоскливо мне с вами. Скоро отрекусь я от трона и уйду… в монастырь. Буду там богу молиться, потому что с дураками жить не хочу. Вас, дурней, и до Москвы не перевешаешь… Жить буду тихо, под колокола. Дам игумену куку в руку, чтобы похоронил меня в церкви. Бога, олуха бородатого, молитвами обману. Сидишь вот тут у меня, водку мою жрешь…

Яновский не выдержал. С ним никто еще так не разговаривал.

— Замолчите, пан король. Как бы не пришлось вам козе под хвост глядеть… Откинешь сейчас копыта, задерешь пятки, черт гладкий!

Знамеровский заинтересовался такой перспективой:

— А ну… а ну, давай. Попробуем. Гляди ты, какой нахал! Пришли в мою хатку и бьют моего татку… Ах ты, падла. Давай… попробуем, кто откинет копыта.

И крикнул гайдукам:

— А ну, паршивцы, тащите сюда палки. Рыцарский турнир!

Спустя какую-то минуту обоим дали длинные тонкие палки, и Знамеровский с неожиданной ловкостью подтянулся и встал в позицию. Оба были похожи на боевых петухов, и даже чубчик на голове короля очень напоминал гребешок.

Король сделал выпад — Яновский отбил его палку. Некоторое время они прыгали друг возле друга, сопели. Только и слышалось:

— Я тебе, мякинная твоя башка, ноги в спину вгоню.

— Я тебе, дяденька, дам на похоронный звон…

— Черепушку расквашу, голодранец.

— Вишь ты, король… (Трах-тах!) А у самого божок на ниточке! (Бах!)

— Свинья не нашего бога! (Стук-стук!)

— Мозговня с фокусами.

В следующий момент раздался звук, как будто палкой ударили по горшку. Вокруг захохотали, загигикали. Яновский, чувствуя, как на голове наливается огромная шишка, неистово замахал палкой, шмякнул по чему-то.

Король мягко наклонился и вспахал носом пол.

На миг приподнял голову, пощупал ладонью разбитый нос и сказал тихо:

— Наша взяла… и рыло в крови.

И лег на спину, показав небу круглый выпуклый живот.

К нему бросились, начали хлопотать, приводить в чувство. Через несколько минут он поднялся, снова сел за стол и, глядя на Михала, сказал:

— Завтра под вечер идем в наезд.

А еще через час король обнимал племянника, тискал его, лез мокрыми усами к его губам:

— Брат мой! Хотя ты и шалопут и горюн, нескладица и дурашка царя небесного, но я тебя люблю, ей-богу, люблю… Даю свое королевское слово — отобьем твое имение… Слышите, черти, король слово дает!.. Завтра же и поедем. Вот только судный день учиню.

Яновский и медикус ушли, не дождавшись конца гулянья.

Темное-темное небо лежало над дворцом. Из открытых окон до них долетал шум безудержной попойки.

3

На следующий день утречком у королевского дома, под виселицей, собралось великое цыганское судилище. Поставили высокое кресло, возле него стали два шляхтича и два цыгана в кожухах с длинными кнутами на плече. Собралась толпа, преимущественно египетское племя.

Кисло смердело конским потом, кожухами, ржавым железом. Цыганки курили люльки, иногда давая пососать чубук чумазым детям. Потом все притихли. Приближалась торжественная мину га.

Под пение труб и грохот старого барабана важно вышел из дверей король Якуб. Сел, сжимая в правой руке какой-то потемневший, оправленный в золото предмет.

— Что это? — заинтересованно спросил Яновский медикуса.

Левый угол рта медикуса пополз вверх.

— Реликвия. Рукоятка того самого кнута, которым он в тот достославный вечер, принесший ему королевство, хлестал конокрадов. Чем не меч святого Стефана?

Паюк провозгласил высоким хрипловатым голосом:

— Слава. Сила. Мощь. Мы, король Якуб Первый… (опять последовали титулы, которые Яновский уже слышал), доброй волей нашей постановили именем цыганской державы, благосостояния и славы ее созвать сегодня великое судилище, после которого, очистив добрый наш народ от злонамеренных людей, великий сейм державы цыганской учинить!

Запела труба. На лицах некоторых цыган Яновский заметил иронические ухмылки. Но все молчали.

Первое дело было неинтересное. Какой-то цыган подбил второго на кражу, заранее зная, что ничего путного из этого не получится: коней стерегут хорошо. Сам подстрекатель счастливо удрал, а его несчастного соучастника поймали и, повесив на шею уздечки, били водя по деревне. Хорошо, что не убили до смерти.

Приговор был краткий. Подстрекателю уплатить штраф, третья часть которого достанется потерпевшему, и всыпать двадцать лоз, чтобы впредь не поступал злонамеренно. Соучастнику — пять лоз, чтобы не был дураком. Если состояние здоровья не позволяет ему перенести экзекуцию, он должен внести половину своей части в королевскую казну.

— Сколько это будет? — спросил несчастный, у которого была обвязана голова.

— Два битых талера.

Соучастник, кряхтя, начал спускать штаны. Получив положенное, он, опираясь на плечи детей, отошел в сторону и лег животом на траву. Яновский не заметил на лице короля Якуба угрызений совести. Знамеровский смотрел высокомерно и покровительственно на пестрый сброд, бурливший у его трона.

Разобрали еще несколько дел, и приговор был почти тот же: лозы и штраф в королевскую казну. Финансовые дела короля явно улучшались, и так же явно падало настроение толпы. Кое-где плакали, выла какая-то женщина. Яновский заметил в глазах некоторых цыган и многих мужиков подозрительные огоньки. Однако суд шел своим чередом.

Новое дело привлекло его внимание. Из толпы вытолкнули девушку лет семнадцати и худого, очень чисто, удивительно чисто одетого цыгана, который был, может, года на два старше ее. Руки его были черные, скрюченные трудом.

— Это еще что? — грозно спросил Знамеровский. — Я вам что говорил? Сколько это может тянуться? Я запретил вам жениться год тому назад.

— Скрутились, — коротко бросил «коронный судья», загоновый шляхтич Знамеровского.

Митрополит возвел очи к ясному небу.

— Господи, — велеречиво приказал он, — простим этим неразумным агнцам твоим все их грехи. Не ведают бо, что творят. Во мраке, в грехе души ихние… темные ваши души эфиопские, чтоб вы сдохли, паскудники!

— Я вам что говорил? — удивительно спокойно спросил Якуб.

— Почему? — выкрикнул цыган. — Почему нам неможно? Я христианин, поп окрестил меня. Я сошел с пути моего народа, я не хочу торговать лошадьми. Я медник, я хороший медник. Я хочу чинить замки, а не ломать их. Вот мои руки.

Он говорил горячо, искажая от волнения слова, потрясая в воздухе черными руками.

— Я хочу осесть в хате Яна, ее татули[9]. Я буду много работать за нее. Я буду отдавать пану весь заработок.

Толпа глухо загудела. Оскорбленными казались не только цыгане. Но тут Знамеровский поднялся. В этот миг он был почти величествен. Трепетали ноздри, глаза метали молнии.

— Молчать. Вы…

И сразу наступила тишина.

— Я запретил. Кто знает, может, я и позволил бы. Но они обошлись без разрешения. А кто осмелится ломать мой наказ? Ты? Ты? Ты?

Палец его тыкал в отдельных людей, и те прятались в толпу.

— Никто. Я запретил. Я!.. И этого достаточно. Паюк!

Рука его сделала жест в воздухе. В тот же миг паюк привычным движением руки разорвал на девушке летник[10] и рубок[11] и отбросил их на траву. Яновский ожидал, что толпа взорвется криками возмущения, но толпа молчала. Отца девушки еще утром заперли в сенной сарай.

Яновский, удивленный молчанием, перевел глаза на людей и увидел нечто странное: все, даже парень-медник, которому в этом, казалось бы, не было нужды, стояли плотно закрыв глаза, словно боялись оскорбить наготу. Смотрели только люди из окружения Знамеровского.

Девушка, еще не понимая, что случилось, смотрела на короля огромными синими глазами. Потом глухо, с такой болью, что у Яновского оборвалось сердце, охнула и закрыла ладонями пылающее лицо. Худые локотки напрасно пытались прикрыть еще слабые, неразвитые груди.

Не имея сил опустить глаза, Михал смотрел на тонкую, еще не сформировавшуюся фигуру, на мягкую округлость живота, на плавную линию, разделявшую статные ноги. Он хотел крикнуть, хотел остановить безобразие, но не мог.

— …И потому за непослушание приказам королевским и нарушение законов человеческих о целомудрии девичьем присудить Алену Светилович к покаранию лозой.

Девушку увели. И тут Михал благодаря своей опытности заметил странный изгиб поясницы и какие-то скованные, неестественные движения бедер. Голос, которым он крикнул, был хриплый и резкий.

— Прекратите!.. Вы что же, не видите, что она беременна?

Знамеровский, который уже успел остыть, посмотрел на него заплывшими глазами и нерешительно сказал:

— Ну что же, можно и так. Принесите лестницу. Мы отсчитаем прутья, привязав эту блудницу к ступенькам животом… чтобы не выкинула.

— Поздно, я вам говорю. Она на третьем месяце.

Знамеровский, кажется, даже обрадовался этому:

— Ладно. Я отменяю приказ.

Митрополит придвинулся к нему и зашептал что-то на ухо. Король захлопал глазами:

— И в самом деле… а как же слово короля! Нет, так не пойдет…

Он поколебался:

— А вот что… Если прутья ей повредят, то не повредят шляхетские объятия. Кто хочет взять эту распутницу в наложницы?

— Ей вначале нужно побеседовать с духовной особой о своих грехах, — сказал митрополит.

— Гм, — хмыкнул король. — Ну что же…

Но в этот момент медикус вдруг выпалил:

— Я… я беру ее. И пускай кто-нибудь попробует тронуть ее хотя бы пальцем.

Он резким движением набросил на плечи женщины свою мантию.

Ответом на этот жест был хохот. Забыв про авторитет, король, захлебывался смехом, держась за бока. Он посинел, и в горле у него что-то шипело и клокотало.

Прозрачный нос медикуса стал малиновым. Он взял за плечо обессилевшую от стыда, остолбеневшую женщину и повел ее.

Казалось, что на этом дело и кончится. Тем более удивительным было появление перед королем толстого цыгана в кожухе.

— Плохо делаешь ты. Чем помешал тебе мой сын?

Король смотрел на него со злым юморком в глазах.

— Он хочет жениться. Плохо окончится все, если роме будут так обижать.

В ответ на это в воздухе прозвенела звучная пощечина.

— Дурак ты, батька, — проговорил цыган, держась за щеку.

Но Якуб уже не обращал на него внимания. Он стоял над притихшей толпой, поднимая в воздухе свой золотой скипетр.

— Возлюбленные цыгане! Добрый мой народ! Закончился суд, и мы, очищенные от скверны, сильные, как никогда, можем собрать наш вольный сейм.

Михалу опротивело слушать эти слова. С тяжелым сердцем выбрался он из шумной толпы и столкнулся с медикусом, который возвращался на свое место.

— Зачем вы сделали это? — с укором спросил Яновский. — Разбили, испортили жизнь людям.

— Ого, — удивленно протянул старый циник, — не узнаю доблестной шляхетской крови.

И, прежде чем юноша успел возмутиться, грустно продолжал:

— Если бы я был бугаем, меня давно продали бы на мясо. Если бы кто-то сказал мне: «Опозорь эту девушку, иначе мы тебя повесим», я ответил бы: «Берите меня, меньше буду страдать. Одним позорным воспоминанием будет у меня меньше».

И добавил:

— Это, конечно, шутки. Люди не стоят сочувствия, но… я сегодня просто не мог. Эти слабые плечики, это движение, которым она закрывала лицо, именно лицо. Что поделаешь, я непоследователен. Якуб, собственно говоря, очень добрый для шляхтича, мы потом уломаем его. Когда придет и к нему минута хорошего настроения. И пусть девушка ожидает этой минуты в моем доме, а не в доме этого похотливого попа.

Рев толпы прервал его слова. Оба поспешили протиснуться к трону.

Произошла какая-то перемена. Людей, которые только что стояли в хмуром, грозном молчании, нельзя было узнать. Пылающие ненавистью глаза, оскаленные рты.

И посреди них стоял, возвышаясь над головами, Знамеровский и кричал, потрясая руками:

— Вы видите его (движение в сторону Яновского), вы видите этого красивого человека, владельца братской, но маленькой и слабой державы? Вы видите его честные глаза? Чем он виноват, что хочет жить самостоятельно и счастливо? Но ему не дают так жить. — Голос короля дрожал. — Злобный и коварный сосед, отродье дьявола… как бишь его зовут… это отродье дьявола, а, Михал? Вот-вот… Волчанецкий его зовут… предательски напал на него, нарушил его границы. Его маленький, доверчивый, добрый народ томится под пятой пришельца, который ломает его веру, обычаи, свободу. Неужели великая держава цыганская, защитница справедливости и законной власти, спустит этому аспиду и василиску? Нет, не будет этого.

Он прикрыл рукой глаза и качнулся (в воздухе сильно запахло водкой и войной). Баба, стоявшая неподалеку, вдруг заголосила:

— А-а, боже мой, а что же это с ним, голубчиком нашим, делается? А как же он жалостно говорит!

— К тому же, — продолжал король, — мы, возможно, и смолчали бы, если бы этот Волчанецкий не готовил покушения на нашу свободу и независимость. Этот аспид и василиск брызгает черной желчью. Он собрал оружие, поставил под ружье своих гайдуков. Он собирается вероломно напасть на нас. Неужели мы будем терпеть это, мужественный народ цыганский и русинский? Они захватят нашу землю, изнасилуют наших жен, заберут наших коней, чудесных коней. И не останется следа цыганского на земле, потому что вы будете рабами.

В толпе заголосили бабы. Апокалипсический ужас витал над головами людей. Ужас и священная ненависть. Слышались возгласы:

— Смерть им! Гляди ты, коней!!! Подавятся!

И гремел голос Знамеровского:

— Нет, мы сами нападем на них. Мы наступим им на горло. Мы возьмем их коней, мы изнасилуем их жен, мы сожжем их хаты. И засияет в славе королевство цыганское на века! В славе и свободе! Нас обидели! С нами бог!

Толпа ревела, стонала, задыхалась. Люди трясли кулаками в воздухе, махали палками.

— Коней! Коней! Коней!

— Я пойду! И я… И я…

Кто-то рассудительно бубнил:

— Я не люблю драться. Но если они на нас так, то мы им всыплем.

— Бей их! Смерть хищникам!

— Выступаем сегодня ночью! — кричал Знамеровский.

— У-ра! Коней! Коней! Батька ты наш, милосердный властелин!

— Веди нас! Веди!

Возбужденная толпа повалила с площади.

4

По пыльной дороге они подъехали к пуще. От опушки до Яновщины оставалось не больше трех часов езды. Первая звезда переливалась в высоте каплей криничной воды. Стояли в задумчивости по обе стороны дороги укутанные ранним туманом стога.

Ехали конно, людно и оружно, за целые сутки сделав два небольших привала. Впереди ехало десятков пять конных цыган в кожухах с рогатинами, кнутами и фузиями[12]. Затем тащился воз с королевской кухней, одежный воз, воз с тремя хортами и охотничьими соколами. Затем — воз короля высотой в две сажени, устланный коврами.

За ним — тридцать возов со шляхетской пехотой. Это были безлошадные загоновые шляхтичи, вооруженные саблями и пулгаками[13], в чикчирах[14] и чугах[15], расшитых позументами, но кое-где заштопанных и даже просто дырявых. Шляхтичи усиленно поедали войсковой запас.

Замыкали шествие семьдесят мужиков на лохматых и пузатых лошаденках.

Всего собралось более трехсот человек, которые горели желанием отомстить за несчастную, изувеченную страну королевского племянника. Сам Яновский ехал начальником головного отряда.

На королевском возу выше всех, словно идол, восседал король и смотрел на дорогу в подзорную трубу.

То и дело от его воза скакал к Яновскому всадник:

— Вызывает великий король и гетман.

Яновский ехал к Якубу.

— А что, дорогой мой, не видно ли где на дороге ворога?

— Не видно, великий король!

— Ну гляди же! А не подъезжаем ли мы, маршал, к границам враждебной державы?

— Нет.

— То-то же. Ну, иди себе к авангарду.

Яновский ехал, хорошо зная, что через двадцать минут его позовут и зададут те же вопросы.

После второго привала все всадники, сидя в седлах, почему-то пытались срывать цветы, росшие вдоль дороги. Дорога была густо усеяна цыганскими шапками и мужицкими магерками. Коней начали гнать без жалости.

Лязгали колеса, грохотали копыта, длинный шлейф пыли и дыма от люлек тянулся за отрядом. Кое-где на возах шляхта начинала плясать. Некоторые вываливались в пыль, их на ходу втаскивали на солому. Гогот, крики. В такт стуку копыт звучала шальная песня:

— Чем же тебя угощать?

Ты же — мой милый?

Чем же тебя угощать,

Голубь сизокрылый?

— А ты бичом, милая,

А ты бичом, милая,

А ты бичом, ух-ха-ха,

Моя чернобровая.

Третья часть воинов неподвижно лежала на возах. Казалось, что войско не на войну идет, а возвращается после пирровой победы.

Пуща начала редеть, когда ночь окутала землю мраком и влажным запахом далеких болот. Загрохотали колеса по небольшому мосту. В таинственной ночной воде отразился разноцветный огонек Капеллы. В камышах квакали дружно и пылко лягушки. За полчаса до этого король дал приказ молчать. Какой-то шляхтич плакал на возу:

— Бож-же ты мой! А как же это молчать? А где же наши вольности? А кто же это осмелился нам рот замазать? Погибла наша страна…

Ему влили в горло кубок вина, и он умолк.

Огромные ночные деревья дышали ароматом сухого летнего дня, заблудившегося в кронах: скипидаром, мятой, еще чем-то чистым, невинным, беззаботным.

За поворотом дороги замигал желтый огонек. Потом второй, третий. В бывшем доме Яновского не спали. Этот одноэтажный дом с мезонином и галереей, с надворными строениями, размещенными квадратом, был огорожен высоким частоколом из заостренных бревен.

Подъехали к воротам. Яновский застучал тяжелым чугунным кольцом. В ответ собачий лай и голос:

— Кто там?

— Гости к пану Волчанецкому.

В это время цыгане соорудили что-то вроде двух живых лестниц по обе стороны ворот. По спинам залезли наверх два здоровых мужика.

Яновский совсем забыл, что в воротах есть волчок. Вспыхнул факел, осветил его лицо.

— А-а, вот какие гости! — прохрипел голос. — Прежний хозяин… Эй, стража! О-ох!.. Что это?

Послышались придушенные звуки борьбы. Створки ворот распахнулись, и серая толпа ринулась на просторный двор. Побежали к дому. И вдруг на галерее кто-то начал бить в колокол. В доме засуетились, забегали. Потом страшный залп у дверей рванул воздух.

Все закружилось, как в вихре. Оглушенный, сбитый с толку, Яновский, думая, что все уже мертвы, глянул на атакующих и не увидел потерь.

Потом выяснилось, что защитники, в том числе и сам Волчанецкий, были пьяны как сукины коты. Их застали просто за поздним ужином.

На крыльце дома Михал увидел десятка три гайдуков, паливших в свет белый, и среди них самого Волчанецкого в розовых штанах и с саблей в руке.

— На штурм! На штурм! — ревели нападающие. — За родину! За королевство цыганское! За короля!

Защитников смяли и втиснули в двери. Они, заняв лестницу, почти сравнялись в силах с нападающими. Обе стороны палили из фузий так, что с потолка огромными кусками откалывалась штукатурка, оголяя дранку. В обоих станах уже имелись контуженные и оглушенные. Любовница Волчанецкого, поддерживая честь воинствующей белорусской матроны, вылила ночной горшок прямо на голову шляхтичу, возглавлявшему авангард.

— Бей их! Дави! С нами бог!

— Святой Юрий и Белая Русь!

И все же силы были неравные. Через двадцать минут борьбы послышался звон стекла: отряд «коронного судьи» выбивал стекла вместе с рамами, проникая в тыл врага. Среди мужественных защитников возникла паника.

— Нас предали! — закричал кто-то.

Одни защищали награбленное, другие боролись за высокие идеалы добра и потому, вдохновленные зрелищем паники, как львы, бросились на мерзких и вероломных врагов. В следующий миг их схватили, связали и, оставив лежать на полу в углу залы, рассыпались по покоям.

Звон стекла, падающая посуда, треск мебели. Часть доблестных победителей занялась реквизицией трофеев, вторая бросилась искать винный погреб. Запылали факелы, загорелся на отшибе подожженный кем-то сеновал, придавая фейерверку еще большую торжественность.

Бочки выкатили на лужок, вылив половину их содержимого на лестницах. Выбивали днища, припадали к красным фонтанам жадно, будто отравленные. У бутылок отбивали горлышки. Пылали костры, из хлевов долетало отчаянное блеяние овец и недоуменное паническое кудахтанье кур.

Через час на кострах жарились огромные куски говядины, поворачивались на вертелах целые овечьи туши. Вино лилось рекой.

Дикими глазами смотрел на это опустошение Яновский. Это была нищета. Ворвались, словно дикие гунны, и уничтожили весь достаток.

А на крыльце, освещенный заревом, стоял король Якуб и, опираясь на саблю, смотрел на огонь, как Нерон на пожар вечного города.

Лужайка перед ним напоминала поле битвы: в картинных позах, сбившись в кучу, лежали люди; качаясь, бродили раненные в битве с Бахусом.

Шляхта пила в зале. Ели, пили, снова ели и снова пили. Говядина, баранина, жареные гуси, кюммель, мед, водка — все исчезало в бездонных утробах, и Яновский чуть не плакал. Яновщина была опустошена до конца. Наконец и он сам начал есть и пить. Что поделаешь?

Стоны в углу на миг приостановили пир. Они напоминали жалобы грешных душ в аду, но это стонали побежденные.

— Развяжите, развяжите нас. Есть хочется, есть. Разоряться, так весело.

Король Якуб, которого поддерживали под руки, подошел к поверженным.

— Ага, помилования просите. А поместье отдашь.

— Отдам, досточтимый рыцарь, отдам.

— Говори «король».

— Король, дорогой, король.

— Так вот, из поместья — прочь. Попробуешь захватить снова — голову сверну. Отдашь пану Яновскому двадцать коров, тридцать овец, шестьдесят гусей и все другое — по числу съеденного и выпитого. Иначе — конец тебе.

— Хорошо, отдам, отдам.

— А простить тебя — дело хозяина. Сейчас же пошлешь одного гайдука за родителями моего благородного племянника, а второго — за контрибуцией. Чтобы утром все было тут. А теперь — развязать.

И король огрел Волчанецкого прутом ниже спины в знак подчинения, а потом поцеловал в губы.

— Он великий, он мудрый! — затянули старую песню придворные Знамеровского. — Он умеет покарать и умеет миловать.

Кутеж продолжался. Король и Волчанецкий врали друг другу про былые подвиги, целовались, хлопали друг друга по спине.

Перед рассветом, когда ночной мрак на дворе стал особенно густым, двор и дом напоминали сплошное побоище. Герои лежали повсюду как трупы, смрадом тянуло от догорающего сеновала.

Свинья, каким-то чудом не попавшая в котел, ходила по двору и, задумчиво хрюкая, целовала рыцарей в лица.

За столом осталось не больше десяти человек. Король и Волчанецкий куда-то исчезли. Медикус клевал носом.

Яновский, которого почти не держали ноги, доплелся до дверей и, цепляясь руками за стены, потащился коридором.

И тут он наткнулся на такое ужасное зрелище, что хмель мгновенно выскочил из головы.

Поперек коридора лежали два гайдука и сам пан Волчанецкий, а на них, с оголенной саблей, — Знамеровский. Лежал в луже крови.

— Измена! — истошно закричал Михал. — Волчанецкий заманил короля и предательски убил его. О, подлые!

Прибежали люди. Остолбеневшие, стояли они над трупами, из-под которых расползалась негустая красная лужа.

— Горе нам! — запричитал кто-то. — Убили короля! Упал ты, сраженный рукой предателя! Боролся, как лев! Троих убил!

Медикус растолкал людей и склонился над трупами. Пощупал пульс. Потом выпрямился и махнул рукой.

— Что с ним? — тревожно спросил Михал.

Медикус плюнул:

— Свинья. Выбрал место, где опростаться. Вот что бывает, когда пьют без меры и не закусывают. Насосался красного вина, пьянчуга.

— Может, чем нужно помочь? — спросил Михал, все еще не понимая происходящего.

— Зачем?! Он уже сделал самое необходимое, что было нужно. Ну, а если вам так хочется, то засуньте ему еще два пальца в рот.

«Убитый» король громко захрапел, и ему ответил нежным носовым свистом «предатель» Волчанецкий.

Так закончилась великая цыганская война, одна из самых знаменитых войн, которые вел король Якуб Первый. Великую славу добыли в ней все мужественные борцы. Но и потери были значительные: один шляхтич отбил печенку, упав с воза; два захлебнулись вином в погребе; пять человек перепились до смерти. Они погибли за родину. Убитых огнестрельным и холодным оружием не было. Раненых было шесть. Контуженных штукатуркой — трое. Кроме того, «коронному судье» упомянутая выше свинья откусила ухо. Свинью за это утром присудили к лишению жизни и съели под черной подливой. Набезобразничали и наозоровали всласть.

А когда утром Яновский, передав опустошенное поместье родителям, уехал северной дорогой вместе с Волчанецким (их помирили) к королю Якубу, который его не отпускал, по южной дороге к Яновщине тащилось стадо коров, блеяли овцы, ехали возы с гусями и бочками вина. Возле возов шли хмурые холопы Волчанецкого.

Побежденный, согласно рыцарской чести, добросовестно платил контрибуцию крестьянским скотом. Сам он отдал только вино.

Мужики шли понурившись, хмуро глядя под ноги. Из хат уходил запах молока, уходил ненадежный крестьянский достаток.

Облако пыли стояло над дорогой.

5

Два дня продолжалось празднование победы во дворце Якуба Первого. Горели плошки, пылали бочки со смолой. Стоял крик, смех, топот. В короткие минуты просветления два раза ездили на дорогу ловить проезжих людей в гости. Поймав мужика, отдавали его гайдукам, чтобы те затащили в людскую и напоили до потери сознания.

Если попадался панский возок, ему преграждали конно дорогу, вылетали из-за деревьев, гикали, хватали за морды коней, вставляли в колеса огромные слеги, брали хозяина в плен и с почетом везли во дворец, чтобы за столом не было пустых кресел. А их становилось все больше.

Некоторые гости заболели и не могли даже рукой шевельнуть. Три загоновых шляхтича тихо скончались в задних покоях. Отмучились.

Яновскому все это так опостылело, что он исчезал из дворца и уходил куда глаза глядят, чаще всего к медикусу. Тот тоже пил, но хотя бы умнее становился при этом. Сидел, макал огурец в соль, хрустел им и, уставясь в собутыльника яростными глазами, злобно говорил:

— Бессмыслица! Не страна, а плод безумной фантазии бога. Вот минул июнь тысяча семьсот восемьдесят девятого года, стоит июль. Мужики пуп надрывают, а эти пьянствуют, будто завтра конец света. Не общество, а овечье стадо. Вот попомни мои слова: еще и новое столетие не наступит, а эта гнилая держава исчезнет с лица земли. Не будет ее, духа не останется. Сильный волк сожрет слабого. И хотя бы где огонек! По всей земле безмолвствует холоп. Его беременную жену стегают плетьми — он пану ручки целует, голову ему продырявили — он кричит: «Батька наш, королевская кровь, веди!» Душно мне, брат, душно. Совсем подохнем, если хоть где-нибудь не запылает.

Яновский слушал его с удивительным спокойствием. Как будто не его любимую, сильную, вольную державу ругали. Как будто и не шляхтич он, а самый обычный лапоть. Слова медикуса были словно медленно действующий яд. Михал по-прежнему презирал мужиков, но и шляхту любить не мог: насмотрелся за эти дни. И это было рыцарство Белоруссии, ее голубая кровь. Подлецы!

К концу второго дня кутежа произошло сразу три несчастья: перепились до смерти два цыгана и умер, также после выпивки, цыган, которому пробили голову. Он был цыганский старейшина и пил из-за позора.

В день похорон старейшины Яновский пошел к табору. День был спокойный, он догорал за лесами багровой лентой зари, и на этом фоне таинственно вырисовывались цыганские шатры. Михал пропустил момент, когда покойника понесут в последний путь. Он инстинктивно не любил чужой смерти, как и каждый молодой человек. Просто хотелось хоть немного побыть среди людей, которые не пьют и не озоруют.

Он удивился, увидев, что немного поодаль от шатра покойного стоит небольшая молчаливая толпа, чернея во мраке.

Чтобы не мешать им, Яновский отошел в противоположную сторону и укрылся в кустах у большого дуба. Здесь он видел все, а его не видели.

Минут пять стояла тишина. Потом неуверенный, едва слышимый голос запел удивительную гортанную мелодию. Пропел две-три ноты и замолчал. Второй женский голос подхватил и повел ее, жалуясь, и тоже умолк… Третий, четвертый голос… Песня крепла, но до самого конца оставалась негромкой. И вдруг снова тишина.

Лишь теперь увидел Михал, что от пущи тянется странная процессия. Люди, проводившие старейшину к месту последнего успокоения, шли гуськом, по одному. Впереди — цыганы, за ними — цыганки.

У шатра постепенно начал разгораться костер, люди бросали в него сухие палки. Длинная молчаливая змея медленно приближалась от пущи.

Когда она прошла половину дороги, кто-то вылил в костер кадку воды. Зашипели головешки. И сразу запылал костер у соседнего шатра. В его неуверенном свете Яновский увидел фигуру простоволосой женщины, которая шла навстречу процессии, держа в руках головешку. Платок на плечах женщины развевался от быстрой ходьбы.

Вот она подошла к первому, подала ему головешку. Тот взял ее, не оглядываясь через плечо следующему, а сам вымыл руки и лицо водой, которую полила ему из кувшина та самая женщина. Все передавали головешку через плечо, все мыли руки. Последняя старуха, также не оглядываясь, бросила ее на дорогу. И опять, жалуясь, запел хор. Яновский не понимал слов, но волнение сжало ему горло.

— Иди, иди в свой далекий путь, — казалось ему, пел хор. — Головешка последнего костра, забытая на дороге… Вертятся, вертятся колеса… Нет покоя, нет отдыха… Мы едем, мы едем, исполняя древний завет… Далек путь… Иди в тот край, где окончатся скитания, где тебя не обидят… Вертятся, вертятся колеса… Бесконечен, вечен наш путь…

Женщина, размахнувшись, бросила пылающую головешку в шатер умершего, и он сразу запылал ярким желтым огнем.

— Вот пылает твой шатер, последний твой шатер, — пел хор. — Скоро ничего не останется от тебя на земле… Останется головешка на пыльной дороге, дым забытых костров, и колеса твоего племени проскрипят во мраке дальше. Вертятся, вертятся колеса… Далек путь.

Яновский не заметил даже, что все окончилось. Вывели его из задумчивости шаги и голоса неподалеку. Под дубом стояло несколько темных фигур. К удивлению Михала, они разговаривали по-белорусски.

— Вот и конец.

— От позора умер человек. Ой, роме.

Яновскому показалось, что первый голос принадлежит тому цыгану, которому король дал тогда на крыльце пощечину, а второй — тому несчастному, у которого гайдуки Знамеровского сбили ободья на дороге.

— Хватит, — прозвучал густой бас. — Плачем делу не поможешь. Но завтра он нам ответит, этот голый бич.

— За другими таборами послали?

— Послали. Матис Августинович отправил четверых.

— Хорошо. Только держитесь, братья. Так держитесь, как только можно.

Заговорили по-цыгански, и Михал начал удаляться от тайного собрания. Лишь по дороге домой он понял, что против Якуба готовят что-то недоброе, и, хотя мотив цыганского плача стоял еще в его ушах, хотя дом Знамеровского и вечные кутежи ему опротивели, решил предупредить короля. Просто в знак благодарности.

Но во дворце снова пели, снова из окон доносились крики, бренчание струн, звон разбитого стекла.

Из-под стола торчали ноги митрополита. Король Якуб сидел на своем месте, охватив руками свою нечесаную голову. Карие глаза были вперены во что-то, что он видел один. Михал тронул его за плечо.

— Ты кто такой? — тяжело, как волк, повернулся к нему Знамеровский.

— Это я, ваше величество, Яновский.

— А-а, Ян-новский. А почему же это ты такой хреновский? Ты кто такой?

— Я посол.

— А-а, посол. Посол зарубежного королевства. Так зачем ты лезешь сюда, когда король отдыхает от гос-с-сударственных дел? Знай этикет. Потом приму, через три дня. И не раньше… Знай мою доброту. Пшел вон!

Яновский едва сдержался, махнул рукой и на предупреждения, и на разговор. Дьявол его возьми, раз так. Он совсем было собрался оставить залу, когда вдруг голоса гостей заревели что-то единое:

— Девок! Девок!

Этот внезапный психоз охватил всех. Даже митрополит выкатился с места своего отдыха и начал кричать:

— Очами намизающих, тонколодыжных, багрянодесных, пылко лобзающих!!!

Якуб, как заметил Яновский, был почти равнодушен к женщинам. Поэтому он безучастно позвал гайдука:

— Найди этим бабздырям… Только честных не бери, эти свиньи все равно ничего не понимают. Сколько их тут? Двадцать трезвых? Вот столько гулящих и найди по всей округе.

И опять сел. Гульба продолжалась, а Знамеровский все ниже опускал голову. Яновский давно заметил, что хмель находил на него волнами.

— Девок! Девок! — снова закричали гости.

И вдруг Якуб встал. Яновский ужаснулся, глядя на его лицо: налитое кровью, с остекленевшими глазами, страшное. Огромной, как ушат, лапой грохнул по столу:

— Молчать, падаль!

Мертвая тишина воцарилась в зале. Лишь было слышно мычание какого-то пьяного, которому на плешь капал воск с накренившейся свечи.

На лице Якуба выступили капельки пота.

— Вы — мерзавцы, вы — щенки, пьянчуги, наглецы. Девок им, вина! Где слава, где мощь, где свобода, где величие?! Сны все!!! Сны!!! Сны об утраченном! С вами, что ли, покорять царства? Может, вы воины, может, вы люди? Пугала вы, евнухи, червяки! Кто вам больше даст — тому вы невесту, мать, землю свою… под хвост!

Он заскреб пятерней по скатерти. Глаза стали дикими и достойными жалости.

— Мертвецы вы! Только людей распинаете! И я распинаю, и я бью. Дерьмо — люди! Руку, которая бьет, лижут! Хотя бы кто-нибудь мне по морде дал в ответ. Навоз заставлю вас есть — будете жрать. Харкну в лицо — зад поцелуете. Шляхта! Соль земли!

Он медленно стал сползать набок, извергая самую черную ругань, упал на пол, забился в судорогах, рыдал:

— Мне бы… мне бы хоть в зубы, тогда… может, чело веком был бы… Человеком.

Ему прижали ноги, держали за голову. Потом унесли в спальню. Воцарилось такое тяжелое молчание, что казалось, ударь молния — станет легче.

И вдруг «коронный судья» осклабился, и из горла его вырвалось:

— Ги-ги-ги-ги!

И сразу загикали, ощерились все. Несмелый поначалу смех усилился, покатился волнами. Смеялись долго, со смаком.

— Девок привел! — объявил гайдук, появившись в дверях. — Только недобрал гулящих, поэтому из деревни одну прихватил.

И действительно, в дверях стояли нарумяненные девки Почти каждая — копна копной. Глаза подведены, брови нарисованы, зубы нагло оскалены.

Все забурлило. Те, кто держался на ногах, бросились на пеструю толпу. Визг, притворные вскрики, смех. Одни начинали плясать, другие исчезали из зала. Какая-то толстуха бросилась к Яновскому:

— Приласкай меня, красавчик!

Он с досадой отмахнулся, вышел в коридор и пошел к выходу. Слабый крик прозвучал за поворотом коридора. Яновский увидел фигуру «коронного судьи», который поспешно тащил куда-то за руку девушку в белой одежде. Тоненькая, синеглазая, она напомнила Михалу ту, которую спрятал у себя медикус. Та? Нет, не та. Но похожа. Она слабо цеплялась за стенку, он с силой отрывал ее; тащил дальше. Испуганная налетом гайдуков и видом оргии, она только повторяла прерывистым, диким голосом:

— Пан! Пан! Пожалейте меня. Я боюсь.

«Сейчас попросит куклу взять с собой», — грустно подумал Яновский.

Месяц назад он прошел бы мимо. Родители его не поощряли распутство, но ведь это были крепостные, быдло, созданное для лучших людей земли. Да еще и чужое быдло.

— Пан! Пожалейте! Помогите!

И тут Яновский вспомнил фигуру той девушки, вспомнил медикуса, набрасывающего на нее мантию, припомнил его пьяные слова над тарелкой с огурцами, разгром Яновщины, страшный звериный крик Якуба сегодня в зале, его тело, что билось на полу.

Одним прыжком он догнал одноухого, который уже втаскивал девушку в комнату, и рванул его за плечо:

— Пусти. Слышишь, пусти ее.

— А-а, щенок… Отвяжись! Моя! — И судья потянулся за саблей.

Вместо того, чтобы выхватить свою, Яновский сказал пренебрежительно:

— Эх ты, соль земли…

И рассчитанно, страшно ударил его между глаз. Враг был пьян. Только это и помогло Михалу, когда они покатились по полу, дубася друг друга кулаками. Михал скоро высвободился и, схватив его за голову, ударил о стену, а потом еще долго бил, бил исступленно, глотая слезы от ненависти к себе, к тому, что на них почти одинаковая одежда.

В коридоре послышались крики, топот ног. Тогда Яновский быстро вытащил ошеломленную девушку из угла, втолкнул в комнату и замкнул за собой двери. В двери поначалу ломились, потом ушли куда-то, и стало тихо.

Девушка не плакала, она просто смотрела на него из темноты блестящими глазами. Яновский отсморкал кровь и, чтоб не было стыдно за внезапный порыв, почти сухо спросил:

— Как тебя зовут?

— Аглая, — прошептала она.

— Какой черт тебя сюда понес? — сказал Михал грубо.

— Привели, пан, — вздохнула она. — Одну меня взяли из деревни. Я знаю вас. Вы сестру мою защитили тогда, когда ее хотели карать… Она сестра моя.

— Чепуха, — буркнул Яновский.

И потому, что с этой девушкой нельзя было беседовать о чем-то возвышенном, сказал:

— Ложись. Спи. Уйдешь перед рассветом, когда все уснут. Сейчас опасно. Могут поймать за дверью. Спи.

— А вы, господин?

— Спи. Спи.

— Вы добрый, вы очень хороший человек. Как будто совсем не пан. Как старший брат. Бог вам заплатит за это, вы будете с нами в раю. — И прибавила с глубокой грустью: — Я только иногда думаю, есть ли он, бог, — так мы страдаем.

— Но! — по привычке прикрикнул на нее Яновский и испугался, потому что она вдруг горько взахлеб заплакала:

— Боже, как страшно! Как страшно!

«Раскапустилась Хведора», — нарочито грубо подумал Михал и вдруг увидел ее мокрое от слез маленькое личико, глаза, в которых стоял неподдельный ужас.

Тогда он, сам не зная, что его заставляет так обходиться с этой мужичкой, сел рядом с нею и поцеловал ее в лоб.

— Ну что ты, что ты? Зачем плакать? Все минуло. Успокойся! У-у, плакса. Ну, тихо, тихо. Все будет хорошо. Пойдешь отсюда перед рассветом. Все обошлось, будешь себе жить. Мужа тебе найдем хорошего, будешь жить, растить деток.

Он видел, что она успокаивается, но видел и то, что идиллия, нарисованная им, не доходит до нее. И вдруг она сказала горько, но почти спокойно:

— Нет, пан. Не обойдется. В другой раз не обойдется… Все этим кончают, кто раньше, кто позже. Нет выхода.

И потому, что он все еще гладил ее по голове, отшатнулась от него и, прижавшись к стене, сказала:

— Я хотела бы только, чтобы в следующий раз, когда это будет… мне хотелось бы, чтобы это были вы. Потому что если какой-то старый хрыч или просто пан… я утоплюсь тогда.

Яновского охватил жгучий стыд. Пьянка, набег, суд — и эти слова, первые слова, в которых было что-то человеческое. За все дни.

Он сидел неизвестно сколько, сжав виски, а потом увидел, что она спит, утомленная пережитым.

Тогда он тихо, как вор, краснея от стыда, положил ее на подушку, неслышно укрыл одеялом, а сам долго еще смотрел ей в лицо.

Потом вздохнул, снял с себя чугу и, расстелив ее у дверей, растянулся на ней.

В этом был и позор, и мстительное наслаждение, и какое-то светлое, чистое, немного грустное и совсем новое чувство.

6

— Пане, вставайте. Ой, пане, вставайте!

— Что, что такое?

— Ой, пане, что-то недоброе творится за оградой.

Яновский вскочил на ноги. Перед ним стоял один из гайдуков короля, перепуганный насмерть. Михал, поначалу удивленный, почему он спит на полу, наконец все вспомнил и спросил:

— А девушка где?

— Какая девушка? А, эта, что здесь? — И гайдук осклабился. — Мы их утром не держим. Пошла домой.

— Ну и хорошо.

С дневным светом к Яновскому возвратились (хотя и сильно приглушенные) предрассудки и правила морали прежних дней. Ему стало мучительно стыдно за события этой ночи. Да, эта Аглая — чудесная девушка, да, судья не человек, а грязная свинья, и он не жалеет, что отлупил его. Но утешать эту девушку, как будто рядом с тобой несчастная княгиня, но спать у дверей, как будто ты в спальне королевы… Какая нелепость!

Он быстро оделся, прицепил саблю и побежал из комнаты. В зале было пусто. На крыльце Михал увидел толпу гайдуков, которые хлопотали возле пушки, наводя ее на запертые ворота. Они суетились, кричали. Кто-то сыпал в жерло порох из картузов.

Яновский растолкал людей, выбежал во двор.

— Что случилось?

— Погляди сам, — мрачно сказал какой-то шляхтич, желтый с перепоя.

Глазам Михала открылась ужасная картина: выгон перед частоколом был черным от цыган. Поднятые загорелые лица, разверстые пасти. Сплошной рев. В воздухе колья, топоры, кнуты. Кожухи распахнуты на груди. В глазах ярость.

Медикус остановился рядом с Михалом. Его глаза сияли непонятным восторгом.

— Сегодня мы, кажется, погибнем.

Михал метнул на него злобный взгляд:

— Погибнут они. Забыли, на кого подняли меч. Мы пьянчуги, но мы умеем воевать.

И снял шапку:

— Благодарю тебя, господи. Ты дашь мне перед смертью еще раз увидеть, как вместо вина льется голубая кровь.

Медикус с иронией смотрел на него:

— Боже, какие герои!

— Где король? Где гости? — вместо ответа спросил Михал.

— Дрыхнут.

— Ну что же, тем лучше.

И он спустился вниз. Ему удалось собрать отряд из двадцати трезвых шляхтичей. Он поставил их поодаль от пушки, слева от ворот, чтобы ударить, когда начнут пробираться во двор.

«Коронный судья» выбежал из дверей, увидел, что шляхту возглавляет Михал, и стал выкрикивать, воодушевляя гайдуков:

— Смелее, ребята. Все королевство смотрит на нас! Кто умрет, того бог к себе возьмет. За родину, за короля!

— На штурм! На штурм! — ревели осаждающие. — Смерть владыкам!

В ворота начали бить чем-то тяжелым. Полетели гнилые щепки. И тут Яновский увидел короля. Одетый как на бал, он размахивал в воздухе саблей, стоя среди хмельных гостей.

— Небо! Родина! Король! Круши их, братки! Топором их! Дубиной!

Сердце Яновского пылало небесным яростным восторгом. Нет, жива была отвага сотен поколений, жива была слава! Вот она, эта отвага, — проснувшись у винной бочки, увидела опасность, расправила крылья и летит над головами людей.

Створки ворот распахнулись. Во двор ввалилась толпа инсургентов[16].

— Святой Юрий и Белая Русь! Умрем! — диким голосом закричал Яновский и бросился с саблей навстречу наступавшим.

Одновременно он услышал крик Якуба и увидел его поднятую саблю. Не помня себя, в диком упоении боем, Михал врезался в толпу, скрестил с кем-то саблю, ожидая, что тотчас рядом встанут еще и еще шляхтичи, Горации, герои Плутарха.

Что-то насторожило его. Он оглянулся. На площадке, кроме Якуба и него, никого не было. Куда подевались остальные, сказать было трудно. Михалу показалось только, что у крыльца, в лебеде, шевелились чьи-то ноги. Однако он бился.

— Сейчас ухнет пушка. Вот тогда вы запляшете!

Страшный гром прозвучал над сечей. Когда дым рассеялся, Михал увидел ствол пушки, почти весь разорванный на загнутые полосы, похожий на желтую лилию. Рядом с пушкой лежал, задрав вверх зад, «коронный судья».

В тот же миг безумная толпа закружила Михала и короля и понесла к крыльцу. Их схватили, обезоружили, связали руки, поставили поодаль друг от друга.

Цыган, который получил в то утро оплеуху, взобрался на крыльцо.

— Роме! Мы скинули ярмо, что давило нас. Цыганская республика, живи! Прочь деспотов!

Толпа ответила громкими криками. Шапки взлетали над головами людей.

— Мы будем судить короля. А всех, кто зверствовал, защищая его, отдаю в твои руки, народ цыганский. Окончились поборы, окончилось угнетение.

— Ура, Ян! Живи! На счастье цыганам!

Короля увели во дворец. На крыльце он крикнул:

— Король в кандалах — все равно король!

Яновский скрипел зубами от позора. И это были люди, это были герои! Лучше было умереть… Одни бежали на пушку — и это было стадо быдла с кнутами. Другие — вооруженные, сильные, могущественные — попрятались кто куда! Боже, боже! Осталась смерть. Только смерть.

Ян подошел к Михалу:

— Этот вел против нас шляхту. Он один кинулся на нас. Войско его исчезло. Правда это, бывший пан?

Яновский вскинул голову:

— Правда. И я презираю вас. Убейте меня.

Толпа заревела, замелькали в воздухе дубины.

— Смерть ему, смерть!

Яновский глянул на небо, которое было свидетелем его смертельного позора.

— Убивайте! Я хочу смерти. Мне нельзя жить.

Он возвысил голос:

— Если здесь не было сегодня шляхты, если здесь были одни свиньи, то пусть хотя бы один умрет за всех. — И добавил хрипло: — Честь, живи!

Ругаясь, толпу растолкал кто-то лохматый и огромный. Поднял самодельное копье. Ударили по голове. Еще! Еще!

И вдруг что-то произошло. Яновский, стоя с закрытыми глазами, почувствовал, как что-то теплое прильнуло к нему.

— Не отдам его! Слышите, не отдам! Убивайте нас вместе!

Он взглянул. Прижавшись к нему спиной, раскинув руки, стояла и смотрела прямо в глаза толпе Аглая. Смотрела белыми от ярости глазами.

— Вы что, сдурели? Тех, что мучили вас, тех, что издевались, не трогать только потому, что сегодня они удрали? А этого, который никого не обидел, который сестру и меня защитил, убить только за то, что смелый, что не испугался один на всех кинуться? Вы трусы, вы, вы, вы…

— Отойди, девчина, — грозно сказал лохматый. — Этот — наш…

И тут Аглая смазала ему по щеке.

— Твой! Кто это твой? Может, он? Твои только блохи в кожухе да краденые кони. Ах ты, холера, козолуп черный, страшный, рыбак по чужим конюшням. Твой он? Нет! Мой он, мой! Я тут каждому из вас за него… за него…

Цыган с опаской отступал.

— Он и не пан вовсе. Пан не защищает от кнута крепостную, пан не будет биться с другим паном за девичью честь, не оборонит ее от всех, не ляжет у порога, чтобы защитить покой крепостной.

— И все же я шляхтич, — с достоинством сказал Яновский. — Спасибо тебе, хорошая, но сегодня мне хочется смерти.

— Сегодня ему хочется… Может, завтра тебе ее совсем не захочется, но будет поздно. Цыгане, родные вы мои, не трогайте вы его, этого дурня! Это не он, это гонор его дурной говорит.

И вдруг она, расплакавшись, села у его ног, обхватила их руками.

— Не дам… Вместе со мной…

Яновский почувствовал, как веревки соскользнули с его рук.

— Да, — рассудительно сказал кто-то, — чуть-чуть маленькой ошибки не сделали. Гляди ты, как ее разбирает.

— Да бери ты его хоть к дьяволу, — буркнул второй.

И вдруг толпа цыган и мужиков взорвалась таким здоровым звонким смехом, что стало ясно: никого после этого нельзя убивать. Хохотали до слез, хохотали, взявшись за бока, хохотали до боли в груди.

И Аглая, боясь, как бы не передумали, тащила ослабевшего Михала сквозь толпу, улыбалась, вытирала слезы.

— Спасибо вам, спасибо вам, родные.

Под хохот она отвела Михала к воротам и усадила на траву.

Только теперь, видимо, кто-то заметил возле пушки тело судьи.

— А этот мертвый или живой? — спросил какой-то мужик.

Старый цыган подошел близко, наклонился:

— Даже протухнуть успел.

Ян остановился над неподвижным телом, подморгнул людям:

— Мертвый он или живой, черт его знает. Стащите, хлопцы, с него жупан. Не может этого быть, чтобы шляхтич, если он живой и трезвый, лежал голый. Если живой — будем судить, если мертвый — выкинем на берег речки, пусть лежит.

Игру подхватили.

— Ну, конечно же, не может. Где там! — слышались голоса.

Ян поглядел на голого судью:

— Наверное, мертвый таки. А ну, хлопцы, принесите из леса чего-нибудь.

Принесли несколько пучков высокой старой крапивы.

— Ведь не может, люди, шляхтич согласиться, чтобы его без подстилки, на голой земле, лупцевали. Как вы думаете?

— Не может. Не может, — согласно загудели голоса.

Начали сечь. «Мертвое» тело начало от шеи до пяток покрываться белыми волдырями.

Яновский закрыл глаза. Его начало знобить. Испуганная Аглая потащила его за ворота. Но Михал вдруг выпрямился. Бледный, как смерть, он растолкал людей, неестественно прямо подошел к судье и плюнул в его сторону:

— Предатель ты. Проклятие тебе.

И также твердо зашагал к частоколу.

— Наверное, мертв, — смущенно сказал Ян. — Вытащите его, хлопцы, на берег. Не стоит о него руки марать. Стойте… Еще слово. Если ты, падла, попробуешь еще хоть пальцем девок тронуть, как до этого делал, — из пекла достанем. Тащите.

Михал не слышал всего этого. Едва дыша, он доплелся до речки и там, за кустами, упал на горячий песок. Аглая села возле него.

Ничего не видеть. Не слышать. Умереть здесь и не знать, как сломалась вся жизнь, вера, храбрость, счастье.

— Свиньи! Ах какие мерзкие свиньи! — стонал он, впиваясь ногтями в ладони.

Аглая сидела рядом и гладила его по голове, как ребенка:

— Ну не надо, не надо. Несчастный ты мой, горемычный.

— Тяжело мне, тяжело мне, Аглаенька. Что мне делать? С кем теперь жить?

— С людьми, — сказала она.

— Зачем ты спасала меня?

Она промолчала, и тут Михал вскочил на колени.

— А действительно, почему? — спросил он. — Ведь я пан, я враг ваш…

И увидел ее глаза. В них трепетала грусть и радость и еще что-то непонятное, но главное — чувство собственного достоинства. Такое скромное, но твердое чувство собственного достоинства, которого ему еще не приходилось видеть. Сломленный, с раздавленной душой, он сдался. Он потянулся к ней, упал перед ней на колени, обнял руками стан, припал к ней головой:

— Спаси меня, родная. Спаси меня от себя самого, от них. Они страшные, они омерзительные.

Она наклонилась над ним, прижала голову к груди:

— Успокойся, успокойся. Усни. Усни.

7

Он проснулся, когда луна начала садиться в речные воды. Камыши чуть слышно шелестели под напором течения. Кричал водяной бугай.

От дворца слабо доносилось пение, не нарушая тишины. Он проснулся, почувствовал, что голова его все еще лежит на коленях девушки, которые слабо покачиваются, словно в такт неслышной колыбельной. Значит, она так и просидела на месте за все это время. И он лежал выпрямившись, желая, чтобы это тянулось бесконечно. Луна заливала зеркало реки.

Где он? Что с ним? Удивительные силы в душе. Как будто вместе со сном исчезли тени минувших дней. Все просто на земле, все ясно. Луна — это да, земля — это да, люди, любовь. А что по сравнению с этим все привилегии, все подвиги, война, шляхта? Крик пьяного Якуба? Или зад «коронного судьи»?

Где они, куда исчезли? Почему он такой свободный и спокойный? Любить — это да. Жить, только жить. Вот она, сила земли, влилась в него через эту девушку, которую он не знал еще несколько дней назад. Снова от нее? Снова пить, драться на саблях, снова… Ах, только не это!

Он приподнял лицо, глянул на нее. Распустила волосы, прикрыла его лицо от солнца еще днем. Так и сидит. Лицо голубое. В глазницах синие тени. Глядит на него так, будто на родное дитя.

Праматерь Ева. Только они вдвоем существуют на этой грешной, самой лучшей земле.

Она, видимо, поняла, что уснул на ее коленях один — слабый, беспомощный, а проснулся совсем другой — и в нем сила сильных. Снова почувствовала себя слабой, снова возвратилась к мыслям их первой ночи.

— Вставайте. Месяц плывет. Теперь я уже не нужна вам. Я пойду, меня ищут.

Вместо того чтобы встать, он взял ее руку, притянул к себе и поцеловал жесткую ладонь.

— Рука, — сказал он. — Пальцы.

Она отняла руку:

— Не надо этого, не надо. Они не такие, не для вас. Это одно горе. И мне не надо благодарности.

— Они для меня, — просто сказал он. — Только для меня. Пусть попытается кто-нибудь запретить мне целовать их… всю жизнь. Неужели ты думаешь, что я сменяю эти руки на другие, что я отпущу тебя? Не будет такого, как в прошлую ночь, но я останусь. Мое место здесь, мне здесь хорошо…

— Пан… — начала она, испуганная властностью этого голоса.

— Пан умер во сне. Здесь лежит простой человек. Адам. Ему хорошо со своей Евой.

И он притянул ее к себе, увидел в глазах отражение звезд. Она просунула ладонь между своей щекой и его губами, но он отодвинул ее ртом…

А утром взошло солнце.

8

— Встать, суд идет!

Под огромным дубом на скамейках сидели шесть цыганских старейшин. Высокая рада. Они отклеили на миг зады от скамейки, когда появился выборный цыганский судья — тот самый Ян, что выдумал забаву с крапивой, прокурор — какой-то захожий школяр, и «аблакат» — сладкоречивый молодой цыган с хитрыми и черными глазами.

Вокруг судилища расселись прямо на траве цыгане из окрестных таборов и немногочисленные крестьяне. За эту ночь цыганские массы успели расколоться на умеренных и неистовых. У умеренных болели головы после возлияний, им хотелось похмелиться. Неистовые опоздали к застолью и потому пылали священным гневом. Сидели рассеянные. Разговаривали.

Поднялся судья:

— Народ цыганский. Сегодня мы, уполномоченные на это, судим бывшего короля цыган Белоруссии, Литвы и Подляшья Якуба Знамеровского, аспида нечистого, волка и змея.

— Почему бывшего? — лениво спросил один высокий советник.

— А потому, что сегодня на тайном заседании суд цыганский решил принудить короля подписать абдыкацию[17], сиречь отречение. Пусть будет существовать отныне и во веки республика цыганская.

— А что, это неплохо, — отозвался молодой взволнованный голос.

— Фига тебе, а не «неплохо», — вскипел второй высокий советник, человек со шрамом, пересекавшим глаз и левую половину лица. — Нам тут за республику все окольные паны шкуру спустят. Где найти убежище? Где коней прятать, чтобы власть не дотянулась? Где самому укрыться? Только под крыльями сильного короля… Ты, может, ту республику в борщ положишь? Или в дождь на плечи накинешь? Сопляк! Поторопились тут с вашей мужицкой республикой. Дворец штурмовали, пушку повредили, короля связали, людей его избили. А теперь сиди тут, думай, как исправлять положение. А в сейме кто будет?

Вскочил на камень и неучтиво перебил советника глава партии неистовых, тот медник, которому Якуб запретил жениться.

— А что? Всем головы долой. Здесь, на площади. Дороги в белый стан цыганского счастья по крови ведут. Сечь головы! И счастье, и мир тогда будут. Воля!

— Действительно хорошо, — растроганно сказал кто-то. — Воля. Иди и бери коня. Захотел — едешь, захотел — на месте сидишь. Кони свободно переходят из рук в руки.

— Тю-у! Заврался! Разве кто на такую волю пойдет, — загудели голоса.

Суд не получался. С трудом удалось заставить всех замолчать.

Слово взял прокурор в длинной школярской свитке:

— Люди! Великая орда цыганская! Я обвиняю короля Якуба в злоупотреблениях властью, несправедливых приговорах и чрезмерных поборах.

— Я король, — с достоинством сказал Якуб, который находился под стражей на скамейке.

— Он не король, он грабитель. Quousgue tandem abutere, Знамеровский, patientia nostre?[18] Он сек наших людей, бил их, хотя мы свободный народ… Э-э… вы свободный народ. Несправедливо, жестоко карали наш честный, избранный народ. Dura lex! Он сделал нас нищими. Как мы жили? Semper горох, raro каша, miseria наша[19]. Он отнял у нас наши звонкие котлы, наши возы, наших чудесных коней, вороных, гнедых, буланых, серых. У них были такие твердые, нерастрескавшиеся, необрезанные копыта, такие ровные, свои, неподпиленные зубы, такие мягкие морды с трогательными волосками. Горячие без водки, сильные… Им не надо было тыкать кулаком в пах, когда покупатель крался с соломиной к бельму.

Народ начал всхлипывать, плакали даже некоторые мужчины. Послышались возгласы — поначалу несмелые, а затем все громче:

— Смерть ему! Смерть! Голову долой! Умник ты наш! Ученая голова! Смерть королю!

— Тиран! Убийца! Монарх! — кричал школяр.

Потом выступил адвокат. Хитро прищурив черные, как уголь, глаза, он сказал тихо:

— Да, король нас обижал, он брал с нас десятину и больше. Мы страдали под его игом. Однако разве может кто-нибудь упрекнуть наш народ в том, что он жестокий, что он кровожадный? Нет, наш народ самый добрый, самый мягкий, самый смирный на земле. Я прошу о милости. Вот он сидит, этот несчастный. Неужели вы не видите, как он склонил голову, как слезы закипают на этих добрых глазах, как он сдерживает сердечные воздыхания? Имейте жалость в сердцах своих! Его славный батю глядит с небес на несчастного сына и плачет. И неужели вы забудете его доброту? Он отнимал у нас коней, но несравненно больше давал нам. В великих походах и войнах под его началом мы приобрели втрое больше коней, мы прятали их здесь, и никто не осмеливался их тронуть. А какие это были кони! Боже мой, их гривы были как тучи, глаза как черные звезды! А какой славы достигла при нем держава цыганская! Как боялись ее враги, как слушал ее голос в сейме сам король!

Народ плакал навзрыд. Даже советники, похожие друг на друга, широко раскрыв рты, ревели густыми басами:

— Ы-ы-ы!

— Ну вот что, — прервал плач одноглазый советник. — Уведите арестованного короля. — И властно продолжал: — Я думаю, хватит. Подурачились всласть. Напакостили, напились, наигрались. Надо кончать. И я древней властью старейшин приказываю… Это окончательный приговор.

Толпа умолкла, и прямо на головы людей упало короткое слово:

— Чупна!

— А что, ничего! Иногда помогает, — послышалось с разных сторон.

— Дурни вы! Свиньи! Вольность свою продали! Ослы! — кричали Ян и еще несколько цыган. — Если даже он и не тронет вас потом, какие вы роме? Блюдолизы вы! Откочевываю от вас!

И он двинулся вместе с частью людей к шатрам.

Одноглазый подал знак, и школяр стал читать приговор:

— Того цыганского короля Якуба Первого за злоупотребления, морд[20], предательские намерения… не слагая с него высокого королевского сана, если прощение даст всем, кто судил его, не отнимая имущества, наследников его, чупной, сиречь кнутом, отхлестать.

Когда вся толпа хлынула к дворцу, где должно было состояться наказание, когда притащили в большую залу Якуба, кто-то вдруг крикнул:

— Вы хотите, чтобы он был вашим королем, а не думаете, сможет ли он быть им после такого. Небо не должно видеть королевского позора и крови, олухи вы!

— И правда, — испуганно сказал школяр. — Что же делать?

Растерянность угрожала перейти в анархию. В самом деле, нельзя карать, нельзя выполнить приговор. Собаке под хвост авторитет старейшин. И снова спас одноглазый:

— Роме, небу нельзя видеть королевскую кровь. Поэтому мы сегодня отхлестаем арестованного так, чтобы позора и крови не видел никто.

На Знамеровского набросились, связали ему руки и ноги. Поставили. Он был поблекший и желтый, но взгляд по-прежнему горел гордыней.

— Связанный король — все же король.

И когда кто-то толкнул его, заорал:

— Что, над пешим орлом и ворона с колом? На колени, холопы.

Он думал, что ему собираются отрубить голову. И только когда увидел принесенные кнуты и длинный узкий мешок, понял, стал отбиваться головой и плечами:

— А, мерзавцы, а, цыганское отродье! Ну погодите, я вам…

Его схватили, засунули ногами в мешок, вытянув руки над головой. Потом в тот же мешок полезла ногами старая цыганка, очень похожая на ведьму: седые пряди, глубоко ввалившиеся глаза, крючковатый нос. Она легла на Знамеровского, и только начали завязывать мешок, как раздался вопль:

— А-а-а! А как же он, нечистик, кусается!

Начали стягивать с головы мешок и краем оловянной тарелки разжимать Знамеровскому зубы, которыми он ухватил цыганку за плечо. Держал крепко, как бульдог. Едва разжали, подвязали ему челюсти платком, чтобы не мог кусаться, цыганку протолкнули поглубже. Потом завязали ему руки в устье мешка, пропустили веревку и подтянули ее под потолок на огромный крюк.

Король повис в воздухе. Под ноги ему подсунули скамейку, чтобы он мог касаться ее только большими пальцами ног и не мог сопротивляться.

— Натягивай! — крикнул стоявший рядом палач с большим кнутом в руке.

Разговаривал он умышленно басом, чтобы король не узнал. Стоял крепкий, коренастый, густо обросший смоляными кудрями. Только зубы блестели на темном лице.

Цыганка натянула мешок — рельефно выступила спина и два круглых полушария.

— Ваше величество, великий, милостивый, мудрый король, — обратился к ним одноглазый. — Вот твой народ, доведенный до отчаяния поборами, решился на такое. Нижайше, покорно просит он не сердиться на него, явить свою милость несчастным. Мы сделали все, чтобы позор не коснулся твоего чела, чтобы ни небо, ни люди не видели святых членов тела твоего, чтобы ни один удар не попал никуда, кроме того места, которым ты сам брезгуешь.

Молодой цыган приложил огромную медную сковороду к спине Знамеровского; на свободе осталось только то, что ниже.

— Прости нас за все. Мы будем верными тебе, мы сделали это только потому, чтобы ты не забывал: нельзя излишне обижать рабов своих. Запомни это. Не отнимай наших коней, кроме десятого, не обижай девушек, не бей мужиков, не держи возле себя людей жадных. И прости нас, великий.

— Начинай!

Глухо, как из бочки, забубнил голос Якуба:

— Ну, я вас… Я вас… Погодите только, погодите…

Щелкнул в воздухе кнут и обвил все, что ниже сковороды. Мешок закачался в воздухе.

Отсчитали ни много ни мало сто ударов кнутом. Считала цыганка, которая сидела в мешке. Потом несчастного страдальца, выгнав из залы почти всех, вытащили из мешка и положили на кровать. Он сразу свалился на пол и начал кататься по нему, стремясь освободиться.

— Пусть будет это уроком тиранам!

Знамеровский ругался, брызгал слюной, ревел так, что звенели стекла.

Но охрана и три советника сидели спокойно, не обращая на него ни малейшего внимания, и он перестал шуметь. Спустя часа два он просто лежал на животе и сыпал утонченными проклятиями:

— Хари вы цыганские, фараоны вы египетские, нечестивцы! Чтобы вы ходить тихо не могли, чтобы вас на первой краже поймали, кожухи смердючие, чтоб вам кола осинового не миновать. Что, думаете не загонят его вам, конокрадам? О-ох, негодяи вы, христопродавцы. Чтобы на вас вечный дождь шел.

— Гляди ты, как лается, — флегматично покрутил головой один охранник.

В четыре часа, после долгого лежания, Знамеровский только смотрел на всех злобными, как у хорька, глазами да иногда изрыгал короткую ругань. Его хотели накормить, но он выплюнул кашу в лицо одноглазому и осыпал всех ругательствами целый час.

Потом проклятия стали реже.

В шесть часов он упрямо молчал.

— Простите своему народу. Мы развяжем вас, — почтительно обратилась к нему делегация.

В ответ раздался взрыв брани, длившийся до семи часов, однако чувствовалось, что поток иссякает. Даже тому, что вертел головою, она не понравилась.

В восемь часов тридцать минут вечера Знамеровский вдруг захохотал. Обеспокоенные подданные бросились к нему.

— Развязывайте, холуйские хари, — кричал, смеясь, Знамеровский. — Даю вам всем амнистию. Не такая, видать, свинья человек.

Советники стали держать краткий совет, потом одноглазый обратился к лежащему:

— И ничего нам не будет? Простите всех нас, ваше величество?

— Развязывайте, дьявол вас побери. Ничего не будет. Прощу.

— И мстить, и угнетать не будете? — осторожно допытывались все.

— Не буду. Пускай вас гром разразит.

— И позволите хлопцу-меднику жениться? И воевать не будете больше?

— Развяжете вы меня наконец или нет? Не буду, если говорю.

— Так, ну еще последнее: чтобы ничего такого, как прежде, не было. И совсем последнее — дайте вольную своей крепостной Аглае Светилович.

— Это еще зачем? — воскликнул Знамеровский.

— На ней хочет жениться ваш племянник Михал Яновский.

Король повесил голову.

— Больной человек. Безнадежно болен благородством. Да черт с ним, мне не жаль девку. Пускай берет. Искушения в державе будет меньше. Только плохо это. Куда поденется его рыцарский дух? Эх, было нас два на свете, теперь один я останусь. Погибла родина! Ну, развязывайте. Клянусь глазами божьей матери, уделом святого Юрия — землею своею — я буду тихим королем, если вы хотите.

Салют из фузий разорвал воздух за окнами, когда веревки упали на пол.

— Слушайте, люди. Король Якуб в милости своей согласился простить нас! Он хочет править тихо и милосердно!

Дружный крик раздался отовсюду:

— Король! Пусть живет король!..

…Вечером следующего дня, когда Яновский, побеседовав с Якубом, собирался уезжать из Знамеровщины, медикус зашел проститься с ним. Лицо его светилось радостным вдохновением.

— Значит, едешь?

— Еду.

— И она с тобой?

Яновский взглянул на Аглаю, которая стояла рядом, румяная от счастья, засмеялся, прижал ее к себе.

— А куда мне без нее? Для меня теперь одна дорога — с нею.

Медикус сел за стол.

— Тоскливо мне будет без тебя, очень тоскливо. Я тебя полюбил, юноша. Видишь, как получилось: ты приехал сюда несчастным шляхтичем, а уезжаешь счастливым человеком… Не боишься, что родители ее не примут?

— Примут, — уверенно сказал Михал. — Да и что мне у них делать? Я еду только обвенчаться. Ноги моей не будет в Яновщине. После родителей… я освобожу своих людей. Я не желаю быть паном. Это смерть, это ужас…

— И я тоже больше здесь не буду, — твердо сказал медикус. — Я уезжаю. Уезжаю очень далеко. Мне было стыдно вчера. После такого подъема все кончилось поркой. Они преподнесли Знамеровскому богатые дары, с почетом усадили снова на трон. Пусть он исправился, пусть будет хорошо управлять народом, но что это за народ, когда над ним стоит один? Разве можно такой народ назвать великим? Я хорошо видел, как они падали ниц, как кричали: «Пусть живет король!» Я думал, что каждый народ имеет такое правительство, которого он заслуживает, и нету хороших народов на земле. Вчера я твердо решил отравиться. Но медлил. Может, из-за нелепой привычки жить или из-за боязни великого «ничего»? И я награжден. Счастье есть на земле.

— А что случилось? — спросил Михал настороженно.

Медикус горячо обнял его:

— Дорогой мой! Начинается новый день. Не все еще потеряно. Две недели назад народ в Париже разрушил Бастилию. Я уверен: пожар начался надолго. И вскоре повсюду закачаются троны, повеет свежий, сильный ветер. Я счастлив. Человек не лижет руку, которая его бьет. Я пойду туда. Проскочу как-то до Риги. А потом — морем. Я явлюсь к ним и попрошу: «Возьмите меня. Я пришел к вам от народа, который не меньше вас любит святую свободу, который защищал ее не хуже вас всю жизнь и который теперь не имеет воли даже на то, чтобы умереть. Это нелепый, любимый мною народ. Отсеките голову своему королю, а потом пойдем сечь головы королям на всей земле». И возможно, очередь дойдет и до моего маленького народа. Он поднимется, выпрямится. И он покажет всем, какая он сила, как он умеет трудиться, творить, петь… Я иду к ним… Но я скоро вернусь. Увидишь. И не один. И здесь встретит меня армия свободы. А теперь прощай… Бегите отсюда быстрее, дети. Здесь нечем дышать. Идите на дороги, на свет, к людям.

И он распахнул окно.

— Видите, солнце садится. Великое солнце нашей земли. Оно будет новым…

— Когда взойдет завтра, — твердо закончил Яновский и обнял Аглаю за плечи. Потом они посмотрели на запад, где догорал дымный багровый диск.

ЭПИЛОГ

Нам осталось сказать лишь несколько слов о судьбе наших героев.

Король Якуб Первый исправился и, не угнетая цыган, милостиво правил ими до самой своей смерти, которая наступила в 1795 году.

Поскольку Яновский отказался получить в наследство цыганскую корону, со смертью Якуба окончилась и династия. Цыгане избрали королем, и довольно неудачно, лидского шляхтича Милосницкого.

Польша, благодаря гнилому панству, пала. Начался новый период истории Белой Руси. Новые порядки не понравились Милосницкому, и он с большинством состоятельных цыган перекочевал в 1799 году в Турцию.

В Белоруссии осталось незначительное количество цыган без государства, без правительственной организации.

Яновский сдержал свое слово, отпустил на свободу после смерти родителей своих крестьян. Сам он жил трудом рук своих вместе с женой долго, счастливо, хотя и небогато. До конца жизни он фрондировал перед шляхтой и даже фамилию изменил, взяв дополнительно к своей фамилию крепостной жены. Так и пошли по земле белорусской Светиловичи-Яновские.

Правда, дети его снова приобрели небольшое поместье, одно из дедовских владений, но крепостных у них никогда не было. Посев, отца-вольтерьянца дал свои всходы.

Что же касается славного медикуса короля Якуба, то сведения о нем, неточные и довольно скудные, говорят вот что.

В знаменитом Конвенте одним из депутатов, избранных за заслуги перед революцией, был чужестранец, гражданин неизвестной страны, которая по латыни называлась Alba Russia[21]. Некоторые утверждали, что по профессии он лекарь, как Марат. Медикус это был или нет, неизвестно. Но он одним из первых подал голос за смерть короля, был некоторое время правительственным комиссаром одной из армий на Рейне и в Вандее.

В страшный день, когда Робеспьер раздробил себе челюсть выстрелом из пистолета, этот человек — один из немногих — до конца защищал его и сложил голову на известной машине доктора Гильотена, которая служила поначалу революции, а потом ее врагам.

Если это был наш хороший знакомый — жаль. Он так и не смог вернуться на свою родину со свободой на знаменах. Но утешимся тем, что он сделал все возможное, что жизнь его была единым аккордом, в котором не было фальшивых нот.


1961

Примечания

1

в Древнем Риме особый стул без спинки на высоких складных ножках, инкрустированный слоновой костью мрамором или драгоценным металлом; сидя на курульном кресле, имели право вершить дела только должностные лица высшего разряда (консул, претор, курульный эдил)

2

опорки, обувь из цельного куска кожи

3

граница, помежье

4

дикий виноград

5

паюк — личный страж магната, служка, солдат придворной гвардии (здесь иронически)

6

вымершая белорусско-польская порода коней; иноходцы белой, реже вороной масти (исключения были редки) в полосы и пятна, как леопарды; храп — розовый

7

а писарь земского суда по-польски, а не по-русски писать должен (польск.)

8

кафтан на восточный манер

9

уменьшительно-ласкательное от белорусского «тата» — отец

10

летняя женская одежда

11

одежда типа душегрейки, только одевалась не внакидку, а через голову

12

фитильное ружье

13

пулгаки (полугаковицы) — полуружья, подобные пистолетам

14

утепленная мужская одежда рода полушубков

15

мужская одежда, подобная тулупам

16

повстанцев

17

отречение от престола, власти (лат.); у римлян также исключение из состава семьи с лишением наследства

18

«Доколе ты… будешь испытывать наше терпение?» (лат.); юмор здесь в том, что «цыганский прокурор» цитирует первую фразу знаменитой речи великого Цицерона против Луция Сергия Катилины (ок.108-62 до н.э.), многократно пытавшегося захватить власть в Римской республике; понятно, что у Цицерона на месте фамилии Знамеровского стояло имя Катилины

19

Жесток закон! …Всегда (горох), изредка (каша), бедность (наша) (лат.)

20

убийство

21

Белая Русь (лат.)


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4