Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ночь внутри

ModernLib.Net / Отечественная проза / Крусанов Павел Васильевич / Ночь внутри - Чтение (стр. 7)
Автор: Крусанов Павел Васильевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


С тихой досадой вспоминал Николай разговор с директором, - вспоминал свои слова, хрупкие, зябкие, такие декабрьские; теперь он представлял, как можно было бы сказать иначе, ловчее, достойнее - глумился над совершённым задний ум. Директор подтвердил старый уговор: отпустит, как только Николай найдет себе замену. Но сказал он это не так, как хотелось бы Николаю, - сказал, как отмахнулся: будет день, будет пища - достал, зануда!
      По комнате бродил озноб. С улицы подполз к окну сугроб, привалился к стеклу. Торопливые зимние сумерки спускались с неба, мешались с метелью в близорукие белесые потемки. Николай включил свет (что такое электричество? - видится бестолковая толкотня пузатенькой мелочи); в оцепенелом от холода воздухе вспыхнула лампочка, и в дверь тотчас постучали. Стук был знакомый - четыре звука-близнеца, похожие на бег палки по забору. Дверь приоткрылась, и в проем, шелестя разношенными тапками, проник упитанный, абрикосово-румяный Роман Ильич. Перед собой он осторожно держал холщовую хозяйственную сумку и электрический рефлектор.
      Месяца два назад Серпокрыл впервые явился к Николаю самозваным гостем. Причиной прихода он объявил трехсотлетний юбилей Антуана Ватто, которого называл то гуманистом-просветителем, то обитателем мансарды (после он еще не раз пользовался отрывным календарем, чтобы подвести незыблемый фундамент под стеклянный перезвон в своей сумке). Почему Роман Ильич -добродушный краснобай, энциклопедия Мельны - полюбил навещать Николая, пить с ним водку и сверкать ясным даром уездного Бояна? Сперва Николай объяснял это тягой к новому человеку, потом - своим умением слушать другого, не сводя разговор на личные печали, потом привык и обходился без объяснений - по закону привычки люди не интересуются причинами обыденного.
      Николай ВТОРУШИН
      Он подносит сумку к столу, сдвигает книги в сторону, достает водку и аккуратный бумажный сверток с закуской. Закуска - всегда своя. Разворачивает сверток: картошка, хлеб, вареные яйца. Этим он говорит мне: от тебя не требуется хлопот, я обо всем позаботился - от тебя только требуется на время стать ухом, чтобы слушать. Порядок ритуала прост и неизменен, как колесо. Но он не набивает оскомину - всякий раз неизвестно, куда колесо вильнет: на какой странице раскроется уездная летопись? чью судьбу явит на свет из своего дремучего омута? Я выхожу на кухню, отворачиваю кран - с ватной глухотой вспыхивает водогрей. Метель выдувает из печной трубы тоскливую песню... Мою три стакана, набираю в литровую банку холодной воды (студенческая привычка - при постоянном отсутствии закуски водку обыкновенно запивали водой), а когда возвращаюсь в комнату, Роман Ильич уже прилаживает у стола рефлектор.
      Роман СЕРПОКРЫЛ
      - Заведи себе обогрев, а то остынешь до жмурика. Старуха Зотова слыхал? - слегла. Была бабка вечная, и на тебе... Ни одна хворь ее не брала - а почему, знаешь?
      Николай ВТОРУШИН
      Это тоже часть ритуала. Вопрос не требует ответа. Отвечать - все равно, что объясняться с автомобильным клаксоном и надеяться, что он тебя понимает.
      Роман СЕРПОКРЫЛ
      - Она в желчи своей плавает, как опенок в уксусе. Кровные ее сродники давно травой могильной проросли, а она на них обиду по сей день держит. Смерть их для нее - не кара им, не возмездие. Вот если б они перед ней сперва покаялись... А объявится человек, которому она поверить захочет, и скажет он ей по глупости, что не должники они перед ней (а они и вправду не должники), тут и выльется маринад, тут и захиреет бабка в одночасье.
      Николай ВТОРУШИН
      Это предостережение. Оно опоздало. Вот и я вплетен в узел, - я больше не посторонний, я - вервие в узле. Серпокрыл наливает в два стакана водку (ровно на четверть - на один глоток), щурит лицо.
      Роман СЕРПОКРЫЛ
      - А про Мишку Зотова что тебе старуха надудела?
      Николай ВТОРУШИН
      - Она сказала, что его убила Рита Хайми. - Мягкое тело Серпокрыла вздрагивает от усмешки. Он протягивает руки к рефлектору, потом возвращает их на стол и льет в третий стакан воду.
      Роман СЕРПОКРЫЛ
      - Ты думаешь, Мишка продырявил себе череп потому, что Рита стелилась под каждого встречного милягу? Ты этому веришь?
      Николай ВТОРУШИН
      - Нет, теперь совсем не верю. - Роман Ильич запускает в меня цепкий взгляд - он не вполне понял ответ. Через миг он поднимает стакан с мерцающей росинкой на граненом боку.
      Роман СЕРПОКРЫЛ
      - Сначала выпьем, а потом изложу тебе повесть.
      Николай ВТОРУШИН
      Снаружи швыряет снега декабрь, наметает сугробы. Выдувают из труб метели языческие свои гимны, ликующие, буйные. Сказал Розанов: язычество молодость человечества. Правда. В молодости хочется радостных богов, и хочется стоять с ними вровень. Вот душа язычества: нет вражды между природой и человеком. Язычество - понимание природы чувством, образом, страстью. "Природа - гимн, где о святых - ни слова". Поют трубы о том, как испокон понимали здесь мир: о домовых и леших, о ведьмах, о сглазе и заговорах, о душах, что живут в вещах, в камнях, в деревьях. Под эти песни слагались сказы, где были: оборотень Вольга, Соловей, Змеи, Иваны с умными зверьми; где ветры были Стрибожьей родней, а солнце и любовь - золотым Ярилой. А теперь здесь рассказывают о Зотовых. Пока я думаю, Серпокрыл успевает выпить, вытереть ладонью губы и закусить.
      Роман СЕРПОКРЫЛ
      - В начале тридцатых добрались до однорукого Хайми, припомнили ему былое эсерство. И Хайми сгинул, затерялся песчинкой в лагерной пыли, оставив жену с дочкой-спеленышем на руках. Нину Хайми сразу выставили из редакции "Мельновского труженика", где она служила при муже; приятелей и знакомых, как водится, выдуло в форточку, и она очутилась в глухом ящике, сколоченном из человеческой осмотрительности и страха, наедине со своими воспоминаниями и бедами, как покойник, заколоченный в гробу наедине с увядшими цветами. Спасибо, не тронули саму как "члена семьи"...
      Конечно, она могла уехать, затеряться на вавилонских стройках, где никому бы не пришло на ум проверять ее анкету, но в ее голове хватило толка не кидаться в переезды с младенцем. Так бы она и задохнулась под крышкой, если б не Семен Зотов - он в ящике проковырял ей для жизни отдушину. Семен про страх и осмотрительность отродясь не слыхал. В гражданскую он был начдивом у Тухачевского, прославился удалью, потом трибунал судил его за дезертирство (это особая история) и только благодаря поручительству Тухачевского приговорил не к пуле, а к списанию в обоз, - Семену бы сором обрасти, как шитику, и носа не высовывать, а он вместо этого оформил Нину Хайми билетершей в кинотеатр, где сам директорствовал. (Семен, вернувшись с гражданской, как сознательная единица революции, передал Мельновскому совету закопченую гридню и уцелевший проектор. Зал отремонтировали, повесили новую доску - "Молот", но соль в том, что исполком по патенту снова передал дело Зотовым - никто, кроме Якова, не умел управляться с аппаратом, и никто, кроме Семена, не мог заставить Якова хоть полшага ступить в сторону службы. Получилось, что, не потратившись на ремонт, они вернули свое обратно, только теперь над ними висел фининспектор. А после нэпа оба сели на казенную зарплату.) Так вот, проделанная Семеном щелочка позволила Нине Хайми отдышаться, а кое-кому, наверное, помогла через несколько лет вспомнить историю о бывшем геройском начдиве и о странном его падении.
      Вспомнилась эта история так: трещал газетным порохом процесс над "матерыми изменниками" Тухачевским, Якиром и иже с ними, и в этот чадящий костер кто-то подбросил извет о милосердном решении давнего трибунала. Семена подхватил "воронок", из мельновской предвариловки его отправили в Москву, и весь город единым чирком поставил на нем крест. Но не тут-то было! Месяца через три он вернулся восстановленным орденоносцем! Хитрым финтом давнишнее дело вывернули в Москве наизнанку: из подзащитного комфронта Семен оказался его жертвой - Тухачевского обвинили в том, что, переведя прославленного начдива в обоз, он сознательно обезглавил боевую обстрелянную дивизию в разгар польской кампании. Правда, эта счастливая для Семена уловка не сразу озарила умы столичных чинов - по возвращении у него сильно болели ноги, отекшие от стоячего карцера. Но в целом догадались вовремя, дескать, полезнее будет оставить его теперь живым, как реальное обвинение рухнувшему маршалу.
      Сам Семен и словом не обмолвился, каким образом его история встала с ног на уши. Людям, пришедшим поздравить его с чудесным воскрешением, он заявил: "Эти сукины дети и слышать не желали, что больше всего на свете Тухачевский хотел утереть нос Бергонци и Амати - сделать скрипку с голосом сирены!"
      Николай ВТОРУШИН
      Он снова льет в стаканы водку - на глоток, - пьет, ладонью раскатывает на столе яйцо и лупит его широким ногтем. Что ж, я догадываюсь, отчего застрелился Семенов внук, но интересно, как мне об этом расскажет этот миннезингер.
      Роман СЕРПОКРЫЛ
      - А потом началась война. Немцы пришли в Мельну в сорок первом, одна оккупация сменилась другой, вернее, одна на другую наложилась, поэтому и терпеть это стало невмочь. Сыновья Семена - Петр и Алексей - ушли на фронт, Семен - в лес, партизанить. Он стал лесным батькой - наши повесили ему за лихость орден, а немцы расстреляли брата и угнали в Германию жену. Будет случай, расскажу тебе о Семене Зотове отдельно: как он берег скрипку, сработанную и подаренную ему Тухачевским, как зарезал учителя Косулина, состряпавшего донос на Сергея Хайми, как партизаны отказались от майора, присланного из Москвы в командиры вместо Семена, - я слышал об этом от отца, он воевал в отряде Зотова. Но сегодня - о другом...
      Перед вторым Сталинским ударом Алексей и Петр вернулись в освобожденный дом. Оба по ранению: Алексей - на побывку после госпиталя, а Петр - навсегда, его контузило, и правая нога у него высохла до кости (с левой тоже были неполадки, но выяснилось это, когда сын Алексея - Мишка подрос и научился свистеть особым разбойным свистом, - как такое получилось, спроси у академиков, но всякий раз при этом свисте левая нога у Петра каменела в судороге, и он шлепался на землю в том месте, где стоял). За те несколько дней, что Алексей провел на побывке в Мельне, он успел обрюхатить свою довоенную невесту Наташу Вершинину, дочку ссыльного ленинградского зоолога, и перевезти ее жить к своей родне в заречье. К концу сорок четвертого она родила Мишку, а Алексей так и не вернулся с войны, сгинув где-то под Саньсинем в Китае. Наташа Вершинина после похоронки осталась в доме Зотовых - отца ее, как погнали немцев на запад, отправили из ссылки в лагерь, матери давно не было в живых, так что и уходить ей, собственно, было некуда. Одно время хромой Петр подбивал к ней клинья, но Семен круто отвадил его с помощью Петровой же инвалидной палки.
      К слову: бабы Петром брезговали, и не столько по причине увечности, сколько из-за злой и мелочной его душонки, помнящей только себя. Во всяком Петровом поступке корысть оголялась так бесстыдно, что самой последней шалашовке делалось не по себе от недостатка внимания, когда он пользовал ее в окрестных лопухах.
      Тут, собственно, дело и начинается. Году к пятидесятому дочь Нины Хайми - Маша - подросла, окончила курсы машинисток в Новгороде, куда ее пристроил по семейной приязни Семен Зотов, и уже служила секретаршей в районном новгородском военкомате. Петру тоже случалось выбираться в Новгород, где он пробивал себе в военкомате какие-то инвалидские льготы. К тому же, с его языка ходила по городу байка, что обитает там одна вдовушка, на которую он тратит скопленные в брезгливой Мельне силы. Так вот, зашла как-то к Зотовым Нина Хайми и - к Петру с просьбой: чтобы тот при случае навестил в общежитии Машку, не вышло ли с ней какой напасти, а то она четвертый месяц не кажет домой носа, чего раньше не бывало. А Петр ей и отвечает: мол, проведывать ни к чему, он и так знает, что напасть с Машкой случилась самая обыкновенная, женская и настолько уже заметная, что новгородские ухари не доспорятся, кому грядет в потомстве прибавление. Мать от такой новости поначалу опешила, а потом давай чинить дознание; только Петр ей кузов показал - мол, это дело постороннее, а он до того, что его не касается, интереса не имеет. Что правда, то правда. После побежал по Мельне слушок, что-де Маша Хайми блудит в области без стеснения, как русская императрица. Откуда такая слава пришла, толком никто не знал, но только всякий охотно передавал слушок дальше. А была Маша (и все это помнили) тихоня и молчунья, к тому же дурой не слыла, чтобы, за порог скакнув, устраивать себе срамную репутацию, притом, хоть мордашкой и вышла, имела выставной куриный зад, а таким тылом сманишь не всякого. Словом, если кому и развешивать уши на эти басни, то не нашим мельновским. Однако в чужой грешок всегда верится охотно, через него словно сам обеляешься. Басни баснями, а вскоре Нина Хайми самолично поехала в Новгород и привезла оттуда дочь, у которой, действительно, пропала талия, и спереди теперь выпирало столько же, сколько сзади.
      Вначале, как водится, зло трепали о Машке языками мельновские бабы, потом устали, - свежая явилась забава - отзвонить по городу о Зотовых, как Семен избил в мясо Петра за то, что тот прогулял трофейный мейсенский сервиз, присланный Алексеем с оказией по пути из Германии на восток...
      Вскоре Маша родила дочку. Назвали ее Ритой, а отчеством записали Сергеевна - видно, в память светлую о сведенном отце. Вот только дело: вроде жили все Хайми на одну билетерскую зарплату, а денег не считали - что ни месяц, форсила Маша в обновке.
      Николай ВТОРУШИН
      В стаканы снова течет водка. Гуляет по рукам пачка "Беломора". Снаружи чернеет декабрь, бьет в стекло сухой снежной крупой, глядит в комнату сугробом, словно светлым зрачком на мглистом глазу.
      Роман СЕРПОКРЫЛ
      - Мишка Зотов тогда уже оглушительно свистел в два пальца и лазил по чужим садам за сливами и вишней. (А я лазил вместе с ним.) В доме Зотовых правил дед, родню при нем трепет брал, но больше всех боялся Семена Петр. Семен ни в чем не давал ему спуску - Петр был в семье уродом, паршивой овцой, и если бы Семен не женился второй раз и не переехал в Ленинград, еще неизвестно, от кого бы Петр заработал больше увечий - от германца или от родного отца.
      Петр получал пенсию согласно своей инвалидности, работал сторожем в столярных мастерских, но в семью не давал ни рубля. При этом он вечно сидел без денег и на что тратился, толком никто не знал - пил не больше других. Ходили слухи, что влетает ему в копеечку новгородская вдова, не желает, мол, задарма терпеть калеку. Может, и так. Время от времени Петр норовил стащить из дома и продать ту или иную вещь, за которую могли заплатить деньжат, - тогда Семен его ласкал кулаком, а Мишка подкарауливал во дворе, закладывал в рот два пальца и хохотал над тем, как его дядька валится наземь и, будто опрокинутый на спину жук, бестолково сучит лапками.
      И еще дело: как родила Маша дочь, между Ниной Хайми и Зотовыми будто кошка пробежала. Ссоры никакой не было, но на улице она при встрече каменела лицом, косила глаза в сторону и спешила мимо. Семен вначале дивился, потом плюнул. С тех пор - до срока - пошли две семьи с развилки в разные стороны...
      После войны и до самого переезда Семен работал начальником транспортного цеха нашей обувной фабрики. Там и приглядел себе невесту, несколько раз она приезжала в командировки из Ленинграда, как большой обувной специалист. Она была младше Семена лет на двадцать (тот уже давно шестой десяток разменял), но он любому из ее однолеток фору давал сухопарый, зубы - кремень, в голове - ни сединки. Дело сладилось быстро Семен рассчитался на службе, запаковал вещички, пришиб напоследок Петра и укатил с любезной в Ленинград. Там и расписались, тихо, без свадьбы.
      Уехал Семен и - как в омут... Раз в месяц присылал перевод на Мишкино имя, но чтобы письмо или открытку с приветом - ни-ни. Петр без отца отвык от мордобоя и со временем завел хозяйский гонор: покрикивал на Анну, щипал Мишкину мать и замахивался тростью на Мишку, если те ему поперек слово клали. Но крепко к невестке не приставал (впрочем, Мишкина мать не успела добраться с Алексеем до загса, чтобы стать Зотовым законной родней) и Мишку пугал, да не бил, чуял видно, что племянник - волчонок памятливый. Однако скоро ему форс показывать надоело, и если его дело лично не трогало, он на то дело слюной поплевывал. И еще с Петром невидаль случилась: до денег остался жаден и Мишкины переводы прижимал, но из дома вещички таскать перестал и Анне начал давать на хозяйство - пусть самую малость, лишь бы свой паек окупить, но все же из кровных, чего с ним давно не случалось, хоть и Семен пытался кулаком выбить... Так вот, раз пришла в их дом Маша Хайми (я в тот день сидел у Мишки, и мы, вместо заданной на дом зубрежки, лузгали семечки, а когда вышли в коридор, чтобы улизнуть на улицу, услышали весь ее разговор с Петром) и в столовую, где инвалид под лампой газетой шуршал, заявляется с таким вопросом: почему, мол, который месяц должок придерживаешь, или силы теперь в уговоре нет? А он ей отвечает: все-де, кончилась, клещина, твоя пора, отвались от кормушки! После они побранились крепко, и Маша сказала, что, мол, без Семена ты смел стал, смотри - рога обломаешь! Петр тут на нее костылем махнул и закричал: пошла! за папашей своим покатишься! Маша зашипела, как шкварка, и сиганула за дверь - больше ни Хайми у Зотовых, ни Зотовы у Хайми до тех пор порога не переступали, пока Мишка не надумал жениться.
      10
      Петр ЗОТОВ
      Как отец с зазнобой и своими стекляшками укатил в Питер, так я пиявку свою при первой же встрече костылем приголубил: все, милая, с меня больше пенку не слижешь! Сколько я деньжат потерял через оторву эту, только прикинешь - шестерня трещит! Кабы не отец, она б от меня только васю лысого видала. Ну а когда Мишке каждый месяц от деда переводы пошли, тут я смекнул: две козы эти, Наташка да Анна, от Семена никогда дела путного не ждали, а Мишка - сопляк еще, так что, если я здесь отожму, никто не взблекотнет. Хорошо почтарь с первым переводом на меня наскочил - я ему втолковал, что парнишка-то мал пока, в коленку дышит, я, мол, за него получать буду. Говорю: ты, дескать, извещения попусту не таскай - я сам на почту заходить буду, а твоя забота - мне червонцы на племяшу отстегивать. Хоть здесь отыгрался - ведь, если б не Семен, я бы тех денег, что Машка вымогала, от рук не отпустил...
      В одном, думаю, может не срастись - вдруг отец сам в Мельну нагрянет? Тогда я из инвалидов войны в инвалиды семьи перейду, если не прямиком в гроб.
      Семен, кроме Мишки, знать никого не хотел, будто ни я, ни козы эти ему не родня. Как Мишка народился, так ему все сливки потекли, а я отродясь пряника от Семена не видал, даром что сын. Что Мишке, что Алешке... Когда мы еще мелюзгой в лапту играли, хоть я старшим был, а обноски не Алешка мои донашивал, а мне с него доставалось. Знаю, хотел его батя в Питер отправить, в университет - учиться на очкарика; туда, где дружок его прищученный, Сергей Хайми, Машкин родитель, наук нахватался себе на лагеря. И отправил бы, когда б Алешку в сорок пятом япошки не упокоили. Может, и Мишка Семену оттого мил, что Алешкин сын - яблочко сладкое от холеной яблони. Только щенку больно много чести вперед дядьки изюм из кулича ковырять, он свое еще ухватит - пора бы и мне родителя за вымя пощупать.
      Четыре года я Мишкины переводы в свой карман мел. Поначалу денежку откладывал - на случай, если отец заявится, мол, коплю на племянника, а после выдам разом, пусть просвистит по своему хотению. Ну а потом плюнул нечего горох под печку сеять, - устроил себе на неделю сладкую жизнь: справа - поллитра, слева - гармонь! В общем, клевал с кормушки четыре года - только так с родителя поимел законное. Клевал бы дольше, да почтарь-сучок говорит: племянник-то твой нынче при паспорте, ему, мол, теперь и деньги в руки. Паскуда! А Мишка подрос уже, я ему - пoi ухо, поди на него костылем замахнись!.. Он как раз по первости с почты пришел, сел за стол против меня и смотрит. Бабы обед собирают, а он сидит, смотрит и молчит. Лицом, что твой чугунный Феликс - не дрогнет... При козах-то ничего не сказал, только желваки пузырил. А как отобедали, я ему первый говорю: ну что, мол, племяш, годами ты поспел, пора нам поговорить меж собой, покупаю его, значит, таким манером за рупь двадцать. Ну, повел в свою келью, а там у меня в комоде - косушка подкожная. Закрыл дверь, подмигнул щенку и - косушку на стол. А он все смотрит и молчит - ждет, стало быть, когда я ему объяснение предъявлю. Я бутылку откупорил, плеснул в стаканы и говорю:
      - Ты на меня так не глазей, а то я оробею.
      - Сколько ты огреб, калека? - спрашивает.
      - А ты посчитай. - И стакан ему подаю. Он стакан взял и снова смотрит.
      - Посчитай, - говорю. - Все перечти: какой я при отце любимый сын, сколько пирогов за жизнь не попробовал, сколько вши с меня мяса по окопам съели, сколько с ноги своей костяной счастья поимел! В какой валюте мне это выведешь?!
      А щенок, глаз с меня не сводя, стакан сглотнул и слезу выпустил небось, первый раз причастился. Ну и я опрокинул - прошла, родимая, как ангел босыми ногами. Помолчали, покрякали. Мишка и говорит:
      - Гнида, ишь какую флешь выстроил - не подступишься!
      - Эх ты, - отвечаю. - Каждому час придет свое рвать. Вот ты нынче прозевал, так в другой раз изо рта ломтя не выпустишь. А за науку, небось, тоже рассчитаться следует, так что - квиты. - И наливаю, уже по целому. А щенка румянец пробил, гляжу - он за стол присел и скулу подпирает. Меня, - говорю, - жизнь обвешивала, зато теперь поди обскачи меня на козе! И тебе колотушки на пользу - гибче станешь...
      А звереныш как тявкнет:
      - Отколотился! - И стакан - в кулак.
      Выпил махом и задохал.
      - Что украл, - говорит, - то уж черт с тобой! Но если где опять нашкодишь - все заначки, что скопил, на твои же похороны пойдут!
      Я ему сухарик протянул,
      чтоб занюхал, а сам думаю: не-ет, щенок, ты пока до волка не дорос, еще в моих хвостах походишь! Ну а ему загибаю ласково:
      - Вот и славно. Какой из хромого хозяин - бери вожжи да правь!
      Выпил и разлил из бутылки остатки. А Мишка бухтит:
      - Что ты под себя греб, то матери и тетке Ане хребтом на семью добывать пришлось.
      - Хребтом - дело не зазорное, - отвечаю.
      Он было дернулся вскочить, но я удержал: не петушись, мол, без толку. Ну, выпили по последней, а там гляжу - щенку уже через губу не переплюнуть, слюну глотает и, по всему видать, сейчас мне комнату загадит. Я его к двери подтолкнул, мол, пойдем-ка воздухом подышим, на завалинке и речи доскажем. В коридор вышли, там я Мишку вперед себя пропустил как бы со всем уважением. Идет он, словно тряпичный, а как на лестницу ступил, чтобы на первый этаж сойти, я его сзади за лодыжку клюкой и подцепил. Покатился Мишка вниз, сосчитал лбом все ступеньки. Тут его и вывернуло. Выскочила на грохот из кухни Наташка, встала над щенком и трясется, как травка, а тому носа из блевотины не поднять.
      - Поздравь сына, - говорю, - окрестился в кривой купели.
      Такая ему наука, чтобы нюх не терял. В отместку он, правда, раз крепко сподличал (выучился он такому свисту, что, как два пальца в рот заложит, так и здоровая нога от меня отказывается): я за домом сушняк с яблонь жег, стоял, костылем угольки помешивал, а он вдруг как зальется, я на жар плюх! - руку до локтя опалил. Но о деньгах Мишка больше не вспоминал. Так жили помаленьку дальше, и быльем все замуравело...
      А через год отец заявился. Полдня меня колотило - а ну как Мишка донесет, или Машка Хайми свое отродье представит? Тогда мне - каюк. Так-то я для Семена - мусор, он меня и в уме не держит, дескать, голова у него не помойный ящик, чтоб родного сына помнить, ну а если доложат, то прощай, родина! Однако пронесло. Он такую пургу намел - не до меня было. Полдня только и побыл: забрал Мишку в Питер, и снова, как в омут. Так что Машка про его приезд и прознать не успела... Я на другой день свою столярку сторожил - так, лапоть, размяк, что беду пронесло - три балки лиственничные Федьке Худолееву всего за два стакана отдал. Вот жаль какая! На свои пришлось недопив снимать... Домой пришел весь досадный, застал Наташку в кухне: что, мол, говорю, на бобах осталась? Сыночек-то сгиб, как в сушь гриб! Она глаза - в пол, и сама - к дверям... Я ее за руку поймал и ломаю.
      - Я через тебя еще не то терпел. Охотка у меня до тебя была, небось помнишь? Так ты нос воротила, а мне Семен бока вытирал по-отечески ромашки из глаз сыпались!
      - Пусти...
      - Небось рада была защитнику? - И ломаю ее так, что вьется вся. - А теперь и тебе он - солью по мясу. Больно? То-то! Нынче ни его, ни Мишки нету - черти унесли! Нынче - моя воля!
      И так ей руку вывернул, что она передо мной на коленки - шлеп!
      - Ладно, - говорю ей, - ступай, блаженная, помолись на ночь. Осенью пойдешь на рынок яблоками торговать!
      Отпустил ее, а она с коленок встать не может - качается и воет белугой.
      - На погосте живучи, всех не оплачешь, - говорю, и пошел до своей кельи.
      Как утром проснулся, первым делом про балки вспомнил. Нашла, думаю, проруха, а ведь мог бы руки погреть, хрен сухоногий! И к куме было бы с чем заявиться дурака попарить! У меня дело строгое: кто с собой доски-реечки тянет - наливай, так и не вижу, а за балки, не раскиселись я, наливой бы Худолееву не отделаться. Он на все руки мастак - калымщик, - и через "спасибо" с маслом у него всегда на манжете рублики. Ну да ладно, не последний случай.
      Без бешеной родни пошла у меня жизнь гладкая. Со старухами разговора нет, у них ко мне интерес неприлипчивый - кручу, что хочу. Бесконвойный я... Месяца через два прислал Мишка первое письмо, а в нем - адресок питерский, где он с дедом проживает. То-то клушам радость! С тех пор я Наташке с Анькой вовсе сторона - у них заботы важнее нет, как посылочки собирать с домашними разносолами. Наташка еще к каждой весточке приписывала: как случится, соберись, мол, до родного крыльца - погостить. Как же, надо ему здесь околачиваться! Крылышки расправил и - по ветру... Ну а с Машкой дорожками в городе схлестнемся, так та моську воротит, будто я какой голый труп для осмотра стыдный, а саму, небось, свербит забота, как бы по моим болячкам пройтись, чтобы я чулком вывернулся. Только нет у нее на меня зацепки, какая при Семене была. Ну так и пусть в желчи кипит.
      А Мишку на третий год надуло-таки ветерком. Заехал домой по дороге с Крыма, где на каникулах в море плескался. Наташка над ним, как над клумбой, порхала, несла с рынка поросятину, гречишный мед, творожок, не жизнь устроила - сплошной зефир в шоколаде. Только он уже не тот был, что прежде - телячье в пеленках оставил. Погостил Мишка четыре денька, а на пятый заскучал и - с рюкзаком за дверь. Так что выдернуло его, стало быть, с клубнем из Мельны. Раньше слаще морковки ничего не ел, а что слаще, то ему - изюм. Теперь у Семена стал тертый-катаный, нюх уже не щенячий: дед все, что за жизнь нагорбатил, небось, ему отпишет, так что знает Мишка, кого приветить нынче... А подумать если: зачем ему? Цел зверь, зубаст, ему в жизни, как отцу с Алешкой, все за так отойдет - только взглянет, и связываться охоты нет. А мне, что положено, и то деснами ухватывай! За всякий кусок - хитри! Сколько я Машку петлей давил, сколько на бабьи ласки рубликов извел, а Наташка за Алексеем ноги б до зада стерла, скажи ей только, что жив-здоров и в какую сторону идти следует.
      И другим, и третьим летом Мишка снова приезжал. Но опять же - на считанный денек. Побаловались мы с ним на его щедроты водочкой, оказалось, он и в этом деле намастачился - пьет, как квас, и ничегошеньки. Небось, то вся его университетская наука... А осенью нежданно привез он Семена в сосновом пальтишке, и уложили мы его в земельку на наш зотовский пятак, рядком с братом - пусть там счеты сводят.
      Закопали, значит, домой пришли. Тут Мишка пиджак расстегнул и дает матери из нутряного кармана сто рублей на поминки и мне триста четвертными бумажками.
      - Похлопочи, - говорит. - Оставил дед на похороны.
      Справишь, мол, до снега оградку, плиту с памяткой, вокруг песок посеешь, а если, говорит, блажь найдет себе кусок оторвать, так он, мол, через месяц приедет с ревизией. Я, конечно, головой-то киваю, мол, какой разговор, но сам при своем: а кто тебя, щенок, проверит, сколько ты от дедовых похорон на свой манжет отстриг? Щелкнуть бы тебя по носу, только ты ведь теперь зубами к глотке потянешься. А потом смех меня взял: зубами-то окреп, а того не постиг, что черного кобеля не отмоешь добела! Щенок и есть.
      На другой день отправился он обратно в Питер. Вещички и квартира, как я и думал, - ему достались. Небось спешил счет справить: сколько и чего. Эк он меня перепрыгнул! Только и я, хромый, еще в чулан не списан... На триста рублей Семену мавзолей поставить можно - а на кой ему мавзолей? Тут сообразить надо, чтоб и отец - не в обиде, и я - не в накладе. Схоронить и на гривенник можно, если умеючи, а по виду храмина выйдет.
      Дождался я, когда Федька Худолеев опять ко мне сунулся за казенной досочкой, да и сговорился с ним: не за деньгу и не за наливу разойдемся, а сварит он мне оградку с кружевом. Через два дня сварил. Ну и я не заметил, куда доски из мастерской ускакали. Пока-а их хватятся, если идет им вообще какой счет... А как могилку огородил, к Еропычу, что при кладбище сидит в сторожах, клин подбивать начал. Разорился на зелено вино и - к нему в бытовку. Разложились, хлебца, сала порезали.
      - Я, - говорю ему, - шибко за батину могилку переживаю - какая с ней скудость выходит.
      - Отчего же переживаешь? - спрашивает. - Наши кладбищенские тебе хоть вечный огонь зашабашат, только плати.
      - Так ведь велику ли памятку устроишь на медный пятак!
      - Да, - говорит, - за медный пятак не сторгуешься. - А сам смотрит в окошко, как снаружи дождик крапит, и крючок не глотает.
      Налил я в стаканы то, что доктор прописал, подал ему: помянем, мол, что ли, покойника.
      - Помянем, - отвечает. - Гордый был человек. Таких нынче нет.
      - Вот-вот, а над ним - плешивый холмик. Обидно.
      Выпили, зажевали. Он слегка просветлел морщинами.
      - А что, - говорю ему, - богатые есть в твоем хозяйстве могилки. Поскониных семейство, Трубниковы - видел я, и черный камень на себя клали, и мрамор всякий.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11