Современная электронная библиотека ModernLib.Net

62. Модель для сборки

ModernLib.Net / Современная проза / Кортасар Хулио / 62. Модель для сборки - Чтение (стр. 2)
Автор: Кортасар Хулио
Жанр: Современная проза

 

 


А если бы за секунду до того он не листал книжку Мишеля Бютора, дошел бы до него голос толстяка с такой пронзительной четкостью? Возможно, дошел бы, даже наверняка дошел бы, потому что выбор бутылки «сильванера» указывал на настойчивое присутствие чего-то под внешней рассеянностью, — угол улицы Вожирар присутствовал здесь в зале ресторана «Полидор», и не помогало ни зеркало с его меняющимися картинами, ни изучение меню, ни улыбка, зеркально отраженная под гирляндой лампочек; то была ты, Элен, и, как и прежде, все было маленькой брошью с изображением василиска, площадью с трамваями, графиней, которая каким-то образом была итогом всего. И мне довелось слишком много раз пережить воздействие подобных взрывов некой силы, исходившей из меня против меня самого же, чтобы не знать, что если иные из них были не более чем молниями, уходившими в ничто, оставляя лишь чувство фрустрации (однообразные d[11] , смысловые ассоциации, образующие порочный круг), то порой, как это случилось со мною только что, внутри у меня что-то всколыхивалось, что-то вдруг больно пронзало, вроде иронической шпильки, вроде захлопнутой перед твоим носом двери. Все поступки мои в последние полчаса выстраивались в ряд, который получал смысл лишь в свете того, что произошло в ресторане «Полидор», с головокружительной легкостью сметая всякую обычную причинную связь. Итак, тот факт, что я раскрыл книжку и рассеянным взглядом прочитал фамилию виконта де Шатобриана, простое это движение всякого хронического читателя — взглянуть на любую печатную страницу, попавшую в поле его зрения, — как бы наделило силой то, что неизбежно за ним последовало, и голос толстяка, в модном парижском стиле проглотивший конец фамилии автора «Атала», дошел до меня отчетливо в паузе ресторанного гула, что, наверное, не случилось бы, не наткнись я на полную его фамилию на странице книги. Значит, необходимо было, чтобы я рассеянно глянул на страницу книги (а за полчаса до того эту книгу купил, сам не знаю почему), для того чтобы эта прямо-таки жуткая отчетливость просьбы толстяка среди внезапной тишины в ресторане «Полидор» дала толчок и меня огрело ударом бесконечно более сокрушительной силы, чем было ее в какой-либо осязаемой реальности окружавших меня в зале вещей. Но в то же время, если предположить, что моя реакция осуществлялась на словесном уровне, была связана с напечатанным словом и с заказом блюда с «сильванером» и с «кровавым замком», бессмысленно предполагать, что именно прочитанная фамилия автора «Атала» явилась пусковой кнопкой, раз сама эта фамилия нуждалась в свою очередь (и vice versa [12] ) в том, чтобы толстяк высказал свою просьбу, невольно удвоив один из элементов, которые мгновенно сплавились в нечто единое. «Да, да, — сказал себе Хуан, управляясь с устрицей „сен-жак“, — но в то же время я вправе думать, что, не раскрой я книжку на мгновение раньше, голос толстяка слился бы с гомоном зала». Теперь, когда толстяк продолжал оживленно беседовать со своей женой, комментируя отрывки из напечатанного русским алфавитом в «Франс-суар», Хуану отнюдь не казалось — как он ни прислушивался, — что голос толстяка заглушает голос его жены или других посетителей. Если Хуан услышал (если ему показалось, что он услышал, если ему было дано услышать, если ему следовало услышать), что толстяк за столиком потребовал «кровавый замок», значит, дыру в звучащем воздухе пробила книжка Мишеля Бютора. Но книгу-то он купил до того, как пришел на угол улицы Вожирар, и, только подойдя к этому углу, почувствовал присутствие графини, вспомнил Марту и Дом с василиском, объединил все это в образе Элен. Если он купил книгу, зная, что покупает ее без надобности и без охоты, но все же купил, потому что двадцать минут спустя книга должна была пробить для него в воздухе дыру, откуда грянет удар, значит, установление какого-либо порядка в этих элементах вряд ли возможно, и это, сказал себе Хуан, допивая третий бокал «сильванера», и было, по сути, самым, так сказать, полезным итогом всего, что с ним произошло: урок, преподанный жизнью, демонстрация того, как в который раз «до» и «после» крошились у него в руках, превращаясь в бесполезную труху дохлых бабочек моли.

О городе будет сказано в свое время (даже поэма имеется, которая либо будет процитирована, либо нет), как и о «моем соседе» мог бы рассказать любой из нас, и он в свою очередь мог рассказать обо мне или о других; выше уже говорилось, что звание «сосед» было зыбким и зависело от мгновенного решения любого из нас, причем никто не мог знать с уверенностью, когда он является или не является «соседом» других присутствующих в «зоне» или отсутствующих, а также был ли он «соседом» и уже перестал им быть. Функция «соседа», видимо, состояла главным образом в том, что некоторые свои слова или поступки мы приписывали «соседу», не столько чтобы избежать ответственности, сколько потому, что «мой сосед» был как бы воплощением стыдливости каждого из нас. Я знаю, что это было так, особенно для Николь, или Калака, или Марраста, но, кроме того, «мой сосед» был ценен как молчаливый очевидец, знавший город, знавший о существовании в нас города, которым мы решили владеть сообща с того вечера, когда в первый раз он бьш упомянут и стали известны первые его штрихи — отели с тропическими верандами, галереи, площадь с трамваями; никому и в голову бы не пришло сказать, что вот, мол, о городе первыми заговорили Марраст, или Поланко, или Телль, или Хуан, все было придумкой «моего соседа», и таким манером, приписывая какое-либо намерение или осуществление чего-либо «моему соседу», мы какой-то гранью сообщались с городом. Речь о «моем соседе» или о городе всегда велась с глубокой серьезностью, и никто не подумал бы пренебречь званием «сосед», если один из нас награждал им кого-то даже просто так. Разумеется (надо еще и об этом упомянуть), женщины тоже могли быть «моим соседом», кроме Сухого Листика; каждый мог быть «соседом» другого или всех, и звание это придавало как бы свойство козырной карты, слегка волнующее могущество, которым приятно было обладать и в случае надобности бросить его на кон. Иногда бывало даже, что мы чувствовали, будто «мой сосед» существует где-то вне всех нас, будто вот мы, а вот он, подобно тому, как города, где мы жили, всегда были и городами, и городом; предоставляя слово «соседу», упоминая о нем в письмах и при встречах, вмешивая его в наши жизни, мы порой даже вели себя так, как если бы он уже не был по очереди кем-то из нас, но в некие особые часы жил сам по себе, глядя на нас извне. Тогда мы в «зоне» поспешно наделяли заново званием «моего соседа» кого-то из присутствующих, и, уже твердо зная, что ты или он «сосед» вон того или вон тех, мы смыкали ряды вокруг столика в «Клюни» и насмехались над своими иллюзорными ощущениями; но со временем, постепенно, незаметно для самих себя, мы приходили к ним снова, и из открыток Телль или известий от Калака, из цепи телефонных звонков и передаваемых из одного адреса в другой сообщений опять вырастал образ «моего соседа», который не был никем из нас; многие сведения о городе наверняка исходили от него, никто уже не мог вспомнить, что их сообщил кто-то из нас; они каким-то образом прибавлялись к тому, что мы уже знали и пережили в городе; мы принимали их без спора, хотя невозможно было установить, кто первый их высказал; да это было неважно, все исходило от «моего соседа», за все отвечал «мой сосед».


Еда была дрянная, но по крайней мере она была перед ним, равно как четвертый бокал охлажденного вина, как сигарета меж двумя пальцами; все прочее, голоса и образы ресторана «Полидор», доходили до него через зеркало, и, возможно, поэтому или потому, что он пил уже вторую половину бутылки «сильванера», Хуан стал подозревать, что нарушение временного порядка — ставшее для него очевидным благодаря покупке книги, заказу толстяка за столиком и призраку графини на углу улицы Вожирар — обретает забавную аналогию в самом зеркале. Внезапная брешь, в которой так четко прозвучал заказ толстяка и которую он, Хуан, тщетно старался определить в логически понятных терминах «до» и «после», странным образом перекликалась с нарушением порядка чисто оптического, нарушением, которое производилось зеркалом в понятиях «впереди» и «позади». Так, голос, требовавший «кровавый замок», шел сзади, а рот, произносивший эти слова, был перед Хуаном. Хуан отчетливо помнил, что поднял глаза от книги Мишеля Бютора и увидел лицо толстяка как раз в тот миг, когда толстяк собирался сделать заказ. Разумеется, Хуан знал, что то, что он видит, — это отражение толстяка, но все равно образ-то был перед ним, и вот тогда возникла в воздухе дыра, пролетел тихий ангел и голос донесся сзади; образ и голос встретились, идя с противоположных сторон, чтобы пересечься в его внезапно пробужденном внимании. И именно потому, что образ был перед ним, казалось, что голос идет сзади из какого-то очень далекого далека, такого далекого, что тут и речи не могло быть о ресторане «Полидор», или о Париже, или о треклятом этом сочельнике; и все это как бы перекликалось — если можно так выразиться — с разными «до» и «после», в которые я тщетно пытался втиснуть элементы того, что сгущалось звездою в моем желудке. Только в одном я мог быть уверен — в этой дыре, возникшей среди гастрономического гомона ресторана «Полидор», когда зеркало пространственное и зеркало временное, встретились в точке нестерпимой мгновенной реальности, чтобы затем оставить меня наедине с моим жалким хитроумием, со всеми этими «до», и «позади», и «перед», и «после».

Чуть позже, ощущая привкус гущи дурно сваренного кофе, Хуан отправился под моросящим дождем к кварталу, где расположен пантеон; по пути он покурил, укрывшись в подъезде; опьянев от «сильванера» и усталости, с затуманенной головой, он еще пытался воскресить происшедшее, которое все больше превращалось в слова, в искусные комбинации воспоминаний и обстоятельств, — зная, что в эту же ночь или завтра в «зоне» все, что он расскажет, будет непоправимым искажением, будет упорядочено, представлено в виде развлекательной загадки, шарады в лицах, черепахи, которую вынимают из кармана, как порою «мой сосед» вынимает из кармана улитку Освальда, к радости Сухого Листика и Телль: идиотские забавы, жизнь.

Из всего этого оставалась Элен — как всегда, ее холодная тень в глубине подъезда, куда я укрылся от дождя, чтобы покурить. Ее холодная, отчужденная, неотвратимая, враждебная тень. И еще раз, и всегда: холодная, отчужденная, неотвратимая, враждебная. Зачем ты сюда явилась? Ты не вправе быть среди карт этой колоды, не ты ждала меня на углу улицы Вожирар. Почему ты так упорно лепишься ко мне, почему я должен слышать опять твой голос, твои слова о юноше, умершем на операционном столе, о спрятанной в шкафу кукле? Почему ты опять плакала, ненавидя меня?

Я продолжил свою одинокую прогулку и помню, что в какой-то момент поддался желанию пойти к каналу Сен-Мартен, просто уступая тоске, чувствуя, что там твоя маленькая тень станет менее враждебной — может, потому, что однажды ты согласилась пройтись со мною вдоль канала и я под каждым фонарем видел, как на миг сверкала на твоей груди брошь с василиском. Угнетенный этой ночью, рестораном «Полидор», ощущением удара в живот, я, как всегда, покорился инерции: утром снова начнется жизнь, glory halleluyah. Кажется, именно тогда у меня, сморенного усталостью, возникло смутное понимание, что я бился негодным оружием, пытаясь что-то понять перед зеркалом ресторана «Полидор», и я догадался, почему твоя тень была все время тут рядом, кружила возле меня, подобно призракам у магического круга, стремясь проникнуть в этот эпизод, стать каждым когтем ударившей меня лапы. Возможно, что в этот момент, в конце нескончаемой прогулки, я и увидел силуэт фрау Марты на барже, бесшумно скользившей по воде, похожей на ртуть; и хотя это произошло в городе, в конце бесконечной погони, мне уже не казалось невероятным, что я вижу фрау Марту в этот сочельник в Париже на канале, который не был каналом города. Я проснулся (надо дать каналу название, Элен) засветло на скамье; и опять мне было очень легко найти убедительное объяснение: то был сон, в нем смешались разные пласты времени, в нем ты — в эту минуту, наверно, спящая, в одинокой своей квартире на улице Кле, — была со мною, в нем я явился в «зону», чтобы рассказать обо всем друзьям, и в нем же я немного раньше поужинал, как на поминальном пиру, среди гирлянд, русских букв и вампиров.


Вхожу я вечером в мой город, я спускаюсь в мой город,

где кто-то ждет меня, а кто-то избегает и где надо уйти

от страшного свиданья, от чего-то, чему нет имени,

от встречи с пальцами, с кусками плоти в шкафу,

с душем, которого никак не найдешь, а в моем городе

есть много душей,

есть канал, прорезающий мой город посередине,

и большие корабли без мачт проплывают

в нестерпимой тишине,

они идут в порт, который я знаю, но, возвратясь,

забываю,

в порт, совсем непохожий на мой город,

где никто не всходит на корабль, где остаются навсегда,

хотя корабли плывут мимо и на гладкой палубе кто-то

стоит и смотрит на мой город.

Вхожу, сам не знаю как, в мой город, а порой, иными

вечерами,

иду по улицам вдоль домов и знаю, что это не мой город,

мой город я узнаю по притаившемуся ожиданью,

по чему-то, что еще не страх, но похоже на страх, и его

сосущую жуть, и, если это мой город,

я знаю, что сперва будет рынок с торговыми рядами и

с фруктовыми лотками,

блестящие рельсы трамвая, уходящего куда-то вдаль,

туда, где я был юн, но это было не в моем городе,

а в квартале вроде

Онсе в Буэнос-Айресе; там запах коллегии,

спокойные стены и белая кенотафия,

улица Двадцать Четвертого Ноября,

где, может быть, нет кенотафий, но она есть в моем

городе, когда приходит его ночь.

Вхожу через рынок, где сгущается роса предвестья,

пока еще безразличного, благодушно грозного, там на

меня смотрят торговки фруктами,

они зовут на свидание, возбуждают желание, и мне надо

идти туда, где скорбь и тлен,

тлен — вот тайный ключ к моему городу, мерзкое

производство воскового жасмина,

вот извилистая улица, ведущая меня на встречу

с неведомым,

лица рыбачек, неглядящие их глаза и вызов

на свидание,

и потом отель, на одну эту ночь, а завтра

или когда-то потом будет другой,

мой город — это бесчисленные отели и всегда один и

тот же отель,

тропические веранды с тростниковыми стенками

и жалюзи и москитные сетки и запах

корицы и шафрана,

номера идут один за другим, и во всех светлые обои,

плетеные кресла,

и вентиляторы на фоне розового неба,

и двери, никуда не ведущие,

нет, ведущие в другие номера, где еще вентиляторы

и еще двери,

все это — тайные ступени, ведущие к свиданию, и надо

входить и идти по безлюдному отелю,

а то вдруг лифт, в моем городе столько лифтов, почти

всегда есть лифт,

в котором страх уже начинает сгущаться, но иногда

лифт бывает пуст,

когда тебе хуже всего, лифты пусты, и я должен

подыматься бесконечно,

пока не прекратится подъем и лифт не заскользит

горизонтально,

в моем городе лифты похожи на стеклянные клетки и

движутся зигзагами,

проезжают по крытым мостам меж двумя зданиями, и

внизу открывается город и все сильней кружится голова,

потому что мне снова надо войти в этот отель или в

нежилые галереи чего-то,

что уже не отель, но огромный ангар, куда ведут

все лифты, и двери, и все галереи,

и надо выйти из лифта и искать душ или клозет,

потому что так надо, без объяснений, потому что

свиданье — это душ или клозет,

а вовсе не свиданье,

ищи счастья в одних трусах, с мылом и расческой,

но всегда нет полотенца, надо искать полотенце и клозет,

мой город — это бесчисленные грязные клозеты,

и дверца у них с глазком,

но без задвижки, там воняет аммиаком, и душ

тоже в этом огромном сарае с замызганным полом,

и всегда там полно людей, людей без лиц,

но они там,

они в душевых, они в клозетах, где тоже

почему-то есть душ,

где я должен мыться, но нет полотенец и некуда

положить расческу и мыло, негде оставить одежду,

а ведь иногда

я бываю в городе одетый, и после душа надо идти

на свиданье,

я пойду по улице с высокими тротуарами, такая улица

есть в моем городе,

и выходит она на пустырь, удаляя меня от

канала и от трамваев,

и вот я иду по ее тротуарам из оббитых

кирпичей, вдоль плетеных оград,

там все встречные враждебны, лошади — призраки и

слышится запах беды.

А не то возьму и пойду по моему городу, и зайду

в отель

или выйду из отеля, и попаду в место,

где всюду клозеты, загаженные мочой

и экскрементами,

или буду там с тобой, любовь моя, бывало же, что я

спускался в мой город с тобою

и в трамвае, набитом чужими, безликими пассажирами,

вдруг понимал,

что надвигается ужасное, что нагрянет Жуть, и мне

хотелось

прижать тебя к себе, уберечь от страха,

но столько тел разделяло нас, и когда, топчась

и толкаясь, тебя вынуждали сойти,

я не мог последовать за тобой, я боролся с коварно

резиновыми фалдами и лицами,

с бесстрастным кондуктором, с бегом трамвая

и его звонками,

пока на каком-то углу не вырвусь, и, соскочив,

оказывался на сумеречной площади.

О, знать, что ты кричала, кричала, заблудилась в моем

городе, была так близко и недостижимо,

навек заблудившись в моем городе, вот это

и была Жуть, было то самое свиданье,

роковое то свиданье — мы навек были разлучены в моем

городе, где

для тебя, конечно, не будет ни отелей, ни лифтов, ни

душей, лишь ужас, что ты одна, и вот кто-то

молча приближается к тебе и кладет тебе на губы

бледный палец.

Или еще вариант — я стою и смотрю на мой город

с борта

корабля без мачт, плывущего по каналу; мертвая тишина

и мерное скольжение к чему-то, чего мы никогда не

достигнем,

ибо в какой-то миг корабль исчезает, а вокруг лишь

перрон да запоздавшие поезда,

забытые чемоданы, бесчисленные пути

и неподвижные поезда, которые вдруг трогаются,

и вот это уже не перрон,

а надо идти по путям, чтобы найти свой поезд,

и чемоданы затерялись,

и никто ничего не знает, кругом пахнет углем

и униформой бесстрастных кондукторов,

пока наконец заберешься в отправляющийся вагон

и пойдешь по поезду, которому нет конца,

где пассажиры спят, сгрудясь в купе с потертыми

сиденьями,

с темными шторками и запахом пыли и пива,

и надо идти в хвост поезда, ведь где-то там надо

встретиться

неизвестно с кем, свиданье назначено с кем-то

неизвестным, и чемоданы потерялись,

и ты тоже иногда бываешь на станции, но твой поезд —

это другой поезд, твоя Жуть — другая Жуть, и

мы не встретимся, любовь моя,

я снова потеряю тебя в трамвае или в поезде, я побегу

в одних трусах

среди людей, толпящихся или спящих в купе, где

фиолетовый свет

обдает пыльные шторки, занавеси, скрывающие мой

город.

Элен, если бы я сказал им, ждущим (потому что они здесь ждут, чтобы кто-то начал рассказывать, да по порядку), если бы я им сказал, что все, по сути, сводится к тому местечку на камине у меня в Париже, между маленькой статуэткой работы Марраста и пепельницей, тому местечку, которое я приберегал, чтобы положить там твое письмо, тобою так и не написанное. Если бы я рассказал им про угол улицы Эстрапад, где я ждал тебя в полночь под дождем, роняя один за другим окурки в грязную лужу с мерцающей звездой плевка. Но рассказывать, сама знаешь, означало бы наводить порядок, вроде того как из птицы делают чучело, и в «зоне» тоже это знают, и первым улыбнулся бы мой сосед, и зевнул бы первым Поланко, да и ты, Элен, когда вместо твоего имени я стал бы выпускать колечки дыма или описательные обороты. Видишь ли, до самого финала я не смогу согласиться, что все должно было произойти так, до самого финала я лучше буду называть фрау Марту, которая ведет меня за руку по Блютгассе, где в мглистом тумане еще маячит дворец графини, я буду упорно подменять девушку из Парижа девушкой из Лондона, одно лицо другим, и когда почувствую себя припертым к краю неизбежного твоего имени (ведь ты все время будешь тут, чтобы вынудить меня назвать его, чтобы наказать себя и отомстить за себя на мне и мною), у меня еще останется выход — можно поиграть с Телль, повоображать меж двумя глотками сливовицы, что все произошло вне «зоны», в городе, если тебе угодно (но там может быть хуже, там могут тебя убить), и, кроме того, там будут друзья, будут Калак и Поланко, они будут забавляться лодками и лютнистами, это будет общая ночь, ночь по сю сторону, ночь-покровительница с газетами, и с Телль, и с гринвичским временем.

Элен, вчера я получил из Италии вполне обычную цветную открытку с видом Бари. Но если повернуть ее вверх ногами и смотреть прищурив глаза, то эти соты с тысячами сверкающих ячеек и каймой моря вверху кажутся абстрактной картинкой удивительной тонкости. Я взял и отрезал ту ее часть, где не выделялись ни примечательные здания, ни знаменитые шириной проспекты; так она и стоит, прислоненная к стакану с моими карандашами и трубками. Я смотрю на нее, и передо мной вовсе не итальянский город, а кропотливо выписанное нагромождение крошечных ячеек, розовых и зеленых, белых и голубых, и это утоляет жажду чистой красоты. Понимаешь ли, Элен, я мог бы описывать мой Бари, перевернутый вверх ногами и обрезанный, увиденный в другом масштабе, с другой ступеньки, и тогда зеленое пятнышко, оттеняющее весь верхний план моей маленькой картонной драгоценности, прислоненной к стакану, зеленое это пятнышко, которое (и мы могли бы это установить, потратив два часа в самолете плюс сколько-то там в такси) является домом номер такой-то улицы такой-то, где живут мужчины и женщины с такими-то именами, так вот, это зеленое пятнышко обретает другое значение, я могу говорить о нем как о чем-то существующем для меня, отвлекаясь от дома и его обитателей. И когда я примеряю себя к тебе, Элен, мне кажется, что ты извечно была для меня как это крошечное зеленое пятнышко на моем обрезке открытки — я могу показать его Николь, или Селии, или Маррасту, могу показать тебе, когда мы встретимся за столиком в «Клюни» и заговорим о городе, о поездках, среди шуток, и анекдотов, и эволюции улитки Освальда, тихонько прячущейся на ладони у Сухого Листика. А под этим скрыт страх, отказ согласиться с тем, что нынче вечером швырнули мне в лицо ресторанное зеркало, толстяк за столиком, раскрытая наугад книжка да запах сырости из подъезда. Но теперь выслушай меня, хотя бы ты и спала сейчас одна в своей квартире на улице Кле, ведь молчание — это тоже предательство. До самого финала я буду думать, что мог ошибиться, что улики, которые пятнают тебя в моих глазах, от которых меня тошнит каждое утро этой жизни, мне опостылевшей, порождены, возможно, тем, что я не сумел отыскать истинный порядок и что ты сама, Элен, никогда не понимала, что происходит, не понимала смерти юноши в клинике, куклы месье Окса, плача Селии, что ты просто неверно раскинула карты, выдумала себе такое их расположение, которое напророчило тебе быть тем, чем ты не являешься, тем, во что я до сих пор упорно отказываюсь верить. И если бы я промолчал, это было бы предательством, никуда ведь не денешься, карты налицо, как кукла в твоем шкафу или вмятина от моего тела в твоей постели, и я попробую раскинуть их по-своему раз и еще раз, пока не придет уверенность, что комбинация неуклонно повторяется, или пока наконец не увижу тебя такой, какой хотел бы встретить в городе или в «зоне» (твои открытые глаза в комнате города, твои непомерно открытые, не глядящие на меня глаза); и тогда молчать было бы подло, ты и я слишком хорошо знаем о существовании чего-то, что не есть мы и что играет этими картами, в которых мы то ли трефы, то ли черви, но уж никак не тасующие их и раскладывающие руки, — такая умопомрачительная игра, в которой нам дано лишь узнавать нашу судьбу, как она ткется или распускается с каждым ходом, узнавать, какая фигура идет до нас или после, в каком наборе рука выкладывает нас противнику, узнавать борьбу взаимоисключающих жребиев, которая определяет нашу позицию и наши отказы. Прости меня за этот язык, иначе сказать не могу. Если бы ты сейчас меня слушала, ты бы согласилась, кивнув с тем серьезным выражением лица, которое иногда делает тебя чуть более близкой легкомыслию рассказчика. Ах, уступить этому непрерывно меняющемуся сплетению сетей, покорно войти в колоду, подчиниться тому, что нас тасует и распределяет, какой соблазн, Элен, как приятно колыхаться, лежа на спине в спокойном море! Взгляни на Селию, взгляни на Остина, на эту пару зимородков, колышущихся на волнах непротивления по воле судьбы. Взгляни на бедняжку Николь, которая следует за моей тенью, умоляюще сложив руки. Но я слишком хорошо знаю, что для тебя жить означает сопротивляться, что ты никогда не признавала подчинения; хотя бы поэтому — уже не говоря обо мне или многих других, игравших в эти игры, — я заставляю себя быть тем, кого ты не станешь слушать или будешь слушать с иронией и этим окончательно побудишь меня говорить. Ты же видишь, я говорю не для других, хотя другие слушают меня; если хочешь, скажи мне, что я продолжаю играть словами, что я тоже тасую их и бросаю на стол. Владычица сердец, посмейся надо мною еще раз. Скажи: я не могла этому помешать, это было безвкусно, как вышитое сердце. Я все равно буду искать подступов, Элен, на каждом углу буду спрашивать направление, я учту все — площадь с трамваями, Николь, брошь, которая была на тебе в ночь канала Сен-Мартен, куклы месье Окса, призрак фрау Марты на Блютгассе, важное и неважное, я все перетасую снова, чтобы найти тебя такой, какой хочу, — перетасую и случайно купленную книжку, гирлянду лампочек, даже глыбу антрацита, которую Марраст искал на севере Англии, глыбу антрацита для статуи Верцингеторига, заказанной и наполовину оплаченной муниципалитетом Аркейля [13] , к превеликому огорчению благомыслящих горожан.


«Еще не все кончено, — подумал мой сосед, — не все кончено, если он способен на минуту отвлечься от дифирамбов и гаданий и вспомнить о таких, к примеру, вещах, как глыба антрацита. Нет, он еще не совсем погиб, если способен помнить о глыбе антрацита».

— Мы ждем, че, — сказал мой сосед. — Что произошло в ресторане, мы уже знаем, если там действительно что-то произошло. А потом?

— Уж, наверно, дождик был что надо, — сказал Поланко. — Так всегда бывает, когда ты…

— Когда ты — что? — спросила Селия.

Поланко посмотрел на Селию и грустно покачал головой.

— Это со всеми бывает, — утешила его Селия. — Известно, вид парамнезии.

— Бисбис, бисбис, — сказала Сухой Листик, которую чрезвычайно возбуждали научные термины.

— Помолчи-ка, дочушка, — сказал Селии Поланко. — Давай не будем ему мешать, не будем затыкать бутылку, жажда предшествует ее утолению и куда похвальнее сытости. Конечно, по существу ты права, потому что когда этот тип начинает восторгаться своими сгустками или как их там, это уж он заливает.

Элен молчала, не спеша затягиваясь сигаретой, внимательная и далекая, как всегда, когда я говорил. Я ни разу ее не упомянул (в конце концов, что я им такое наплел, какую странную мешанину из зеркал и «сильванера», чтобы позабавить их в сочельник?), однако она будто знала, что речь идет о ней, и, пока я говорил, пряталась за своей сигаретой или за случайным замечанием, обращенным к Телль или к Маррасту, вежливо прислушиваясь к рассказу. Были бы мы с нею одни, она, думаю, сказала бы мне: «Я не отвечаю за образ, который тебя преследует». Сказала бы без улыбки, но почти любезно. «Если бы я случайно увидела тебя во сне, ты бы за это не отвечал», — могла бы мне сказать Элен. «Но это был не сон, — ответил бы я ей, — и вдобавок я не уверен, имела ли ты к этому отношение, или же я приплел тебя по своему обыкновению, по глупой привычке». Вообразить такой диалог было нетрудно, но, окажись я наедине с Элен, она бы мне этого не сказала, ничего, вероятно бы, не сказала, как всегда, внимательная и далекая; и я еще раз приплетал ее в своем воображении, не имея на то права, в виде утешения за такую далекость и молчание. Нам с Элен уже нечего было сказать друг другу, хотя было сказано так мало. Почему-то — но от нас обоих ускользнуло почему, впрочем, это, возможно, и прояснилось тем, что произошло нынче вечером в ресторане «Полидор», — мы с нею уже не совпадали ни в «зоне», ни в городе, хотя и встретились за столиком в «Клюни» и беседовали с друзьями, а иногда, коротко, и друг с другом. Только я надеялся, а Элен просто сидела, внимательная и далекая. Если где-то на последнем рубеже моей честности Элен, и графиня, и фрау Марта сливались для меня в один ужасающий образ, то разве Элен не говорила мне прежде — или не скажет потом, будто я не знал этого с самого начала, не знал всегда, — что единственный образ, в котором я живу в ее сознании, — это образ человека, умершего в клинике? Мы обменивались видениями, метафорами или снами; до или после мы оставались каждый сам по себе, вечер за вечером переглядываясь поверх чашечек с кофе.


И раз уж зашел разговор о снах, так когда на наших дикарей найдет стих толковать о коллективных снах — нечто аналогичное городу, но тщательно отделяемое, потому что никто не подумает смешивать город со снами, вроде как жизнь с игрой, — они впадают в ребячливость, для людей серьезных прямо-таки отталкивающую.

Начинает почти всегда Поланко: слушайте, мне снилось, что я стою на площади и вдруг вижу на земле сердце. Поднимаю его, а оно бьется, это было человеческое сердце, и оно билось, тогда я понес его к фонтану, отмыл, как мог, — оно было все в пыли и с налипшими листьями — и пошел сдать его в полицию на улице Л'Аббе. Все было совершенно не так, говорит Марраст. Ты его помыл, но потом без всякого почтения завернул в старую газету и сунул в карман пиджака.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17