Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Экзамен

ModernLib.Net / Классическая проза / Кортасар Хулио / Экзамен - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Кортасар Хулио
Жанр: Классическая проза

 

 


– Что ты заладил? – сказал Хуан. – И почему вдруг такое значение придаешь уму? Что такое ум? Аргентинец или, скажем, портеньо, которого я знаю и с которым живу бок о бок, всегда был умен. Творчество рождается из нравственности, а не из ума.

– Ой, – сказала Клара, – но одно о нас можно сказать наверняка: мы – вялый народ.

– Вот именно, вялый, без напора. Что характерно для портеньо: у него, как правило, блестящие идеи, но они совершенно оторваны от жизни, они – вне контекста, возникают ни на чем, и применения им нет. А более упорядоченное мышление рождает идеи, которые влекут за собой другие идеи, и в результате складывается целостная картина. Прости меня за такую терминологию, но, по-моему, этот образ наиболее точен. Словом, нам не хватает системы (назовем эту систему свободой или системой во имя свободы), и этот нравственный недостаток серьезнее, чем какой-либо другой. Мы растрачиваемся на бумажных змеев, а какой-нибудь профессоришка из Лиона или Бирмингема за несколько недель методической работы придумал бы способ, как уничтожить себя самого и всех остальных.

– Но, по сути, мы не так уж отличаемся от других, – сказал репортер. – Когда я говорил об уме, я главным образом имел в виду плоды разума, а не пустопорожние проявления. А если взглянуть на вещи трезво, то возникает проблема этого, как его, status[16]. Черт подери, какими понятиями я орудую!

– Вот бы опубликовать все это в дневнике, а? – сказала Стелла, с удовольствием предвкушая флан со сливками, который собиралась съесть на десерт.

Андрес слушал и смотрел на Клару. И почему-то вдруг вспомнил Малапарте: «Всем известно, как эгоистичны мертвые. В мире есть только они, остальные – не в счет. Они, эти колоссы, завистливы: они всё прощают живым, кроме одного – что те живые…» А спорят ли мертвые где-нибудь, подумалось ему, вот так же, как Хуан с репортером, и найдется ли среди них хоть один, который смотрел бы вот так, как он сейчас смотрит на Клару (а Стелла смотрит на него, чему-то радуясь). И на мгновение все это – и как они сидят вокруг стола, застеленного скатертью и уставленного едой, и как поблескивает на скатерти нож, ярко, до боли в глазах, – все это показалось ему непостижимым. Видеть вещи, знать их, но не давать им облечься в словесную форму. А эти всё говорят и говорят: Стелла, Клара, туман, ночь, ты же знаешь, у нас все живут в долг; а в дверь входили новые посетители, и дверь скрипит, и горьковато пахнет грейпфрутовым соком, они всё прощают живым, кроме одного – что те живые. Он глубоко вздохнул, чтобы отступил поднимающийся снизу ком, который вдруг начинал душить его тоской. Если бы можно…

Он не закончил мысли – не хватало слов, чтобы ее выразить, она могла застрять на середине и раствориться в ничто, в этой черноте, не заполненной черным изнутри, поскольку за чернотой, казалось, не было пространства – и все смотрел на Клару, пытаясь найти облегчение в неподвижном лице Клары, внимательно следившей за разговором.


– Я тебе признаюсь, что сказать-то нам особенно нечего, – заметил Хуан, – потому что на деле мы проживаем жизнь, стараясь никак не ввязываться в то, что называется приключением человеческой жизни. Мы – крупицы нашей земли и нашей реки, словом, элементы, у которых нет истории или чья история принадлежит другим. Мы заранее устали от того, что у нас нет ничего настоящего, что бы нас неотступно и яростно мучило. Мы, по сути дела, так свободны и так мало привязаны к прошлому или к будущему, что, похоже, невыраженность – самое исконное наше свойство. Помнишь, в тридцатые годы выпустили том в Полном собрании сочинений Иполито Иригойена? Открываешь обложку, а под ней – чистые страницы. Потому-то наши писчебумажные магазины выглядят гораздо лучше книжных.

– Человек садится за пишущую машинку и уже счастлив, – сказал репортер. – Если тебе нечего сказать, то молчи, или, что гораздо достойнее для таких людей, как мы – жертв Ардолафата, демона слова, всемогущего, – занимайся чистым творчеством, абсолютным ex nihil[17]. И живи, словно Буэнос-Айрес раскинулся на кисельных берегах молочной реки.

– Ты ошибаешься. Всякое творчество, даже самое чистое, имеет нравственную основу. А нравственной основы не бывает без человеческого достоинства. Ты можешь вести себя недостойно в личной жизни, но едва начинаешь эту мерзость воплощать в литературное произведение, излагать, как тотчас же возникает необходимость нравственных основ, если, разумеется, речь идет о творчестве, а не о выполнении заказов и поделок для Аргентинского общества писателей или для воскресных иллюстрированных изданий. Даже сукиному сыну и то требуются свои принципы и основы. Прости, я немножко тебя отвлек. Но то, что ты называешь чистым творчеством и с помощью чего, наверное, можно было бы превосходно уйти от детерминизма и построить нечто, хотя тебя и не обеспечили строительным кирпичом, у нас, по-моему, это и по сей день – отвратительный эскапизм. Например, я сам прежде всего репортер. Но пишу стихи и знаю, почему я их пишу. Это – предательство. Ибо в стихах я пишу о ярости и вдовстве потому, что мой взгляд устремлен вовнутрь меня, и я хожу по улицам и изрыгаю все темное, что есть во мне, чтобы другие поняли, какой я мерзавец.

– Ты всегда на себя наговариваешь, – огорчилась Стелла. – Давайте сначала поедим, и не трать прежде времени желчь. Мы все о себе невысокого мнения, потому что на самом деле мы – лучше многих.

– Поразительно, – сказал репортер, глядя на нее с одобрением.

Клара пожала плечами и откусила сочное мясо. У нее были повадки Хуана, частенько она пользовалась его словечками, а в свободную минуту складывала его головоломки. Рядом на стуле лежал пакет с цветной капустой, бумага шуршала при каждом сотрясении пола. За витринным стеклом виден был туман. Временами он становился гуще, а то вдруг поднимался, и тогда открывалась улица и машины па ней. Клара была на улице, она шла по туману. И слова, звучавшие вокруг, доходили до нее словно издалека, как по телефону. Она подумала об экзамене без страха и почти без надежды. Андрес смотрел на нее и тихо улыбался. Ой, как сурово она обошлась с ним только что! Чтобы защитить Хуана, ей всегда приходилось причинять боль другим. Абель, Андрес. Все, что говорилось здесь, – чепуха, невинная студенческая болтовня, называемая греческим словом «эутрапелия».

– Слово «эутрапелия» пахнет гелиотропом, – сказала она тихонько Андресу. – Какая жалость, что нам приходится жить в такое метафизическое время, тебе не кажется? Я говорю это в чисто литературном плане.

– Я не понял тебя.

– Я – тоже, – сказала Стелла-распахнутые-глаза.

– Какие вы не тонкие. Вот слушай: они – и заметь, с каким старанием – излагают свою платформу, исходя из того, сближает ли то, что пишется, человека с человеком, сближает ли это людей не абстрактных, а людей живых, обладающих плотью и судьбой. Ты видишь, они мыслят на французский манер. Но уверяю тебя, что Мальро – это метафизика. Потому что, помимо восьмидесяти килограммов живого веса, у каждого есть еще судьба, а судьба – это его смысл бытия, а смысл бытия приводит его к корневой сути, к точке отсчета его существа, а это и есть метафизика.

– Ай, Кларита, – сказал Хуан и грустно погладил ее по щеке.

– И наоборот: если у слова «эутрапелия» запах гелиотропа, то это вполне конкретно, а такая постановка вопроса вполне в духе Малларме и его времени. Видишь, в конце концов всегда ссылаются на Малларме, но в данном случае эта ссылка вполне оправданна. Я бы предпочла, чтобы они говорили —

– вернее, чтобы мы говорили, —

о чем-нибудь вполне конкретном и совсем не метафизическом, ну, к примеру, почему слово «эутрапелия» в моем носу вызывает те же ощущения, что и гелиотроп. Филология, аналогия, семантика, символизм – какие это прекрасные вещи, и как бы славно мы ужились с ними! Но не получается. Хуану приходится бежать из мира элегантных понятий, чтобы взглянуть себе в лицо и осознать свой способ бытия. У него это называется конкретизировать художественное произведение или основы художественного творчества. Я же называю это: поднести спичку к пороху —

– и все взлетает к чертовой матери, – Клара dixit[18].

– Поразительно, – признал репортер. – Эутрапелия. Черт подери!

– Кофе, – сказал Андрес. – Нет, флан со сливками я не хочу. Не хочу, дорогая.

– А я съем флан со сливками, – сказала Стелла.


«Абель, – подумала Клара устало. – Бедный Абелито. Вот бы обалдел, если бы услышал меня. А завтра… Нет, Андрес, поздно смотреть на меня так. Раз и навсегда поздно, Андрес. Раз и навсегда». Официант уронил стакан, Стелла засмеялась, и парень стал объяснять, что стакан просто выскользнул у него; Стелла перестала смеяться и, судя по всему, с интересом слушала его объяснения.

– Издержки производства, – говорил официант, ловко подталкивая ногой осколки к стенке. – Каждый день бьют три-четыре штуки. Патрон из себя выходит, но что поделаешь – издержки производства.

– Да и стекольному фабриканту надо дать подзаработать, – сказала Стелла.

– Ешь флан, – попросила Клара и искоса взглянула на Андреса, который закрыл глаза в ожидании взрыва или чуда. Пронзительный вопль продавца газет заставил всех вздрогнуть. Продавец влетел в дверь, прошелся меж столиков, выкрикивая новости уже не так громко. Репортер проводил его взглядом до двери и устало махнул рукой.

– Я это пишу, а он продает, – сказал репортер. – А вы потом читаете – вот вам и святая троица и тэ дэ и тэ пэ. Ладно, пошли.

«Как глупо, – подумал Хуан, когда они выходила – разговаривать, слушать разговоры и знать, что все это не совсем так. Это еще одна, быть может, худшая, наша слабость – трусость. Те из нас, кто чего-то стоит, не уверены ни в чем. Быть безмятежно уверенным может только животное».

– Пошли по Леандро Алема до Майской площади, – попросила Стелла. – Я хочу посмотреть, что там творится.

– Если удастся что-нибудь разглядеть, – сказал репортер, принюхиваясь к туману.

Они прошли мимо Почтамта, воздух казался липким, разговаривать не хотелось. Из луна-парка вдруг донеслись крики, взмыли вверх и мягко распались в воздухе.

– Кто-то шмякнулся на ринге, – сказал репортер. – Знаешь, Хуан, боксеры – счастливые люди, они дерутся с упоением, не бой, а музыка жизни.

– Апоксиомен – певец, – сказал Хуан. – Однако сегодня ночью здесь никто не поет. Послушай, репортер, это тебе мой подарок, свеженькое, неправленое. Называться будет, наверное, «Фауна и флора реки».

Река течет с неба, серьезно и прочно,

натягивает простыни до подбородка и спит,

а мы тут, уходим мы и приходим.

Ла-Плата, серебряная река, днем она

орошает нас ветром и студенистой прохладой;

она отрекается от востока, ибо мир кончается

за фонарями Костанеры.

А дальшене спорь, читать эти строки

лучше всего в кафе, под мелким, с монетку, небом,

бежав от всего и вся, от новых обычных будней,

чтобы вольно гулять по снам, по желтой речной слюне.

Почти ничего не осталось; разве что пристыженная любовь,

роняющая слезы в почтовые ящики, и прячущаяся

в углах (но ее все равно все видят),

и хранящая милые сердцу предметы, фотографии, и цепочки,

и тонкие носовые платки

там, где хранится все то, что не для чужого глаза,

на самом дне кармана, среди монет и крошек,

где шелестит короткая ночь.

Другим, может, все равно, но я -

но я не люблю Расина,

не нравится мне аспирин,

и новый день ненавистен.

Я исхожу в ожидании,

случается, сквернословлю, и мне говорят,

что с тобою, дружище,

ты – как северный ветер, чтоб ему было пусто.

– Мне нравится, – просто сказал Андрес (потому что все молчали и стояли вокруг Хуана, а у того блестели глаза, и он провел тыльной стороной ладони по лицу и отвернулся, чтобы не видели его глаз).


На набережной у стоянки клуба автомобилистов земля была усыпана бумагой. Ветер взвихрил ее над машинами, и клочья ложились на землю грязным снегопадом, застревая в ручках дверей, скользя по мыльно-скользким крышам «шевроле» и «понтиаков». Все было усыпано обрывками газет, скомканной или разорванной в клочья оберточной и папиросной бумагой, конвертами, клочками шелковой и копировальной бумаги, черновиками. Ветер забил ворохи бумаг в промежутки между машинами, прибил к краям тротуара, разметал по газонам.

Хуан шел впереди и, когда увидел это море грязной бумаги, едва удержался от желания обойти его и

спуститься вниз, за парапет. Остальные шли и переговаривались тихо, так затихают звуки в конце сонаты, так стихают раскаты грома, а Хуан шел впереди, сжимая в руках кочан цветной капусты, и думал об оставшихся до экзамена часах. Экзамен представлялся ему четким пределом, бакеном, к которому следовало плыть. Хорошая вещь – четкий предел, экзамен. Четкий предел – это вроде отметки карандашом на градуированной линейке: отделяет предшествующее, отмеряет расстояние, —

а в данном случае – время, и срок, и импульс,

который прекращается в определенный момент:

так заводишь часы, которые должны остановиться

в семь пятнадцать,

и в семь десять часы начинают замедлять ход,

тикать лениво

и дотягивают до

семи восемнадцати, тягостно тянут,

диастола, еще диастола,

опять диастола,

робко, робко, и вот, наконец, застывают:

часовая стрелка, минутная стрелка, секундная.

С улицы Бартоломе Митре (здесь бумаг уже не было) они увидели слепящий свет над Майской площадью. Розовый Дворец проступал сквозь клочья тумана, балконы и двери были ярко освещены. «Прием, – подумал Хуан. – Или смена кабинета министров. Нет, пожалуй, при смене кабинета лишних огней не зажигают». Яркие огни Майской площади отсвечивали в окнах соседних домов. Издали доносилась металлическая музыка, эта профанация музыки (любой музыки), потому что, когда музыку передают по громкоговорителям, прекрасное разрушается, это все равно что Антиноя впрячь в телегу с мусором, жаворонка засунуть в ботинок. «Жаворонка – в ботинок», – повторил Хуан.

Клара подошла к нему, но смотрела поверх его взгляда.

– Дай я понесу пакет, если тебе надоело.

– Не надо, я хочу нести сам.

– Ладно.

– Не понимаю, зачем мы идем на Майскую площадь.

– Стелле захотелось, – сказала Клара. – Похоже, они по-прежнему необычайно внимательны друг к другу.

Репортер поравнялся с ними. Он шел, засунув руки в карманы брюк; пиджак был застегнут, и оттого казалось, что по бокам у него выросли плавники.

– Весь Буэнос-Айрес сбежался поглядеть на мощи, – сказал репортер. – Вчера вечером поезд из Тукумана привез полторы тысячи рабочих. Перед Муниципалитетом устроили народное гулянье. Смотри, на углу перекрыли движение. Тут будет жарко.

Они поднялись по крутому склону вдоль правительственного здания. Сверху (Андрес со Стеллой присоединились к ним, но никто не разговаривал) хорошо было видно, как течет людская толпа к противоположному концу площади, а потом расходится по улицам Ривадавии и Иригойена. Но в середине толпа казалась почти неподвижной, лишь время от времени по ней словно прокатывались волны, однако заметно это было лишь издали.

– Соорудили святилище в форме пирамиды – жесткие ребра, обтянутые брезентом, – пояснил репортер.

– Ты там был? – спросил Хуан.

– По службе, – сказал репортер. – И написал здоровый репортаж.

– Другими словами, ты освятил это паломничество. И не смотри на меня исподлобья, ибо это – правда. Они натянули брезент, а твоя газета натянула нос людям, по двадцать грошей за небылицу.

– Не надо так говорить, – сказал Андрес очень серьезно. – Люди ходят не из-за газет. Никакой газетной кампанией нельзя объяснить некоторые взрывы ярости или энтузиазма. Кто-то говорил мне, что ритуалы возникают спонтанно и время от времени придумываются новые.

– Ритуалы не придумываются, – сказал репортер. – Их или вспоминают, или открывают заново. Они существуют испокон веков.

– Пошли на площадь, – попросила Стелла. – Здесь ничего не видно.

Сзади завыла сирена, они обернулись. По улице Алема проехали две санитарные машины, за ними – мотоциклы, за теми – еще одна «скорая помощь».

Они вышли на площадь к самым балконам Дома Правительства. Жара, яркие огни и скопление народа спрессовали здесь туман в мутное, темное облако и придавили к самой земле. Сотни людей, одетых однообразно во что-то пегое, синее, табачное, а иногда темно-зеленое, собрались на площади. Под ногами чувствовалась мягкая земля – недавно тут сняли широкие тротуары, чтобы расчистить площадь, хотя репортер уверял, что таким образом никогда и ничего не расчистишь, и яростно топтал ногами землю, – и продвигаться приходилось с осторожностью, то и дело цепляясь за локоть или плечо соседа, если казалось, что он тверже стоит на этой неровной почве, где прочной, похоже, была одна Пирамида.

Андрес увидел, что Клара покачнулась, и крепко взял ее под руку. Хуан поднял к груди пакет с кочаном, а другую руку выставил вперед, защищая его. Они продвинулись на несколько метров, стараясь разглядеть священное сооружение.

– Вам бы сейчас спать и набираться сил для завтрашнего дня, – сказал Андрес.

– Я бы не заснула, – сказала Клара. – На экзамены лучше приходить усталой, чтобы глаза блестели. Хорошо бы меня спросили о психологии толпы, я бы им рассказала вот об этом, и дело с концом.

– Да, есть о чем рассказать, – согласился Андрес, расчищая ей место, чтобы она видела лучше. Но чтобы видеть лучше, надо было работать локтями —


– что же вы делаете, в самом деле, по улице не умеете ходить, что ли,

скажи своему братишке, чтобы не лез напролом, Боже мой, что за парень, просто напасть,

не толкайся, эй, ты, неф, ты меня выведешь из себя, —


пробираясь меж напирающих со всех сторон тел, затылков, шейных платков, надо было продираться сквозь стену молчаливых типов, которые словно чего-то ждали. Прижимаясь к Андресу, Клара пролезла в щель между двумя черными пиджаками и заглянула внутрь магического круга. Взявшись под руки, люди образовали круг, а в центре круга стояла женщина в белой тунике, нечто среднее между школьной учительницей и аллегорией Отчизны, которую никогда не попирали тираны; длинные белокурые волосы свободно падали на грудь. Двое или трое сухопарых плебейского вида мужчин священнодействовали на этом обряде. Клара смотрела, как они двигались – словно нехотя, по обязанности танцевали перикон. Ей вспомнился Прилидиано Пуэрредон, она глубоко втянула мыльный воздух, словно желая разглядеть получше. Один из мужчин подошел к женщине, положил ей руку на плечо.

– Она хорошая, – сказал он. – Она очень хорошая.

– Она хорошая, – повторили следом за ним другие.

– Она пришла из Линкольна, из Курусу Куатиа и из Пресиденте Роке, – сказал мужчина.

– Она пришла, – повторили остальные.

– Она пришла из Формосы, из Ковунко, из Но-гойи и из Чападмалаля.

– Она пришла.

– Она хорошая, – сказал мужчина.

– Она хорошая.

Женщина не шевелилась, но Кларе видны были ее руки, словно приклеенные к бедрам, а пальцы сжимались и разжимались, будто она вот-вот разразится истерикой. Кларе стало страшно и до ужаса омерзительно, потому что она вдруг поняла —

но как она могла, как она.

могла,

и обратно пути нет, механизм пущен и все

НЕОБРАТИМО,

как невозвратно то, что унесено временем, —

но как она могла прошептать все-таки вместе со всеми:

«Она хорошая». Она услыхала это обратным слухом, услыхала истинный голос, который слышен в момент его рождения, в самой глотке (девочкой ей нравилось зажимать уши и петь или дышать глубоко; а когда у нее был бронхит – слушать свои хрипы, посвистывающие, будто маленькие лягушата или совята, а потом откашляться – и весь оркестр понемногу снова настраивался, собирал воедино разные темы, прекрасные, потому что она хорошая).

– Пошли отсюда, – попросила она, испуганно повисая на руке у Андреса.

Тот посмотрел на нее и ничего не сказал. Хуан со Стеллой заворачивали вправо, репортер плелся за ними. Клара с Андресом с трудом стали пробираться за ними, потому что всем хотелось увидеть женщину, потому что она хорошая, она пришла из Чападмалаля. Прижимаясь к Андресу, Клара шла с закрытыми глазами и тяжело дышала. «Я пела вместе с ними, молилась вместе с ними. Я подписалась, подписалась». Глупо, однако какая-то ее часть —

какой-то кусочек, на секунду освободившись от всего ее остального существа, воспринял ритуальную процедуру и смиренно проглотил облатку.

– Мне страшно, Андрес, – сказала она очень тихо. Его мысли были над всем этим, однако отправной точкой стало именно это.

«Армагеддон, – думал он. – О бледная долина, о, смертный час».

– Осторожнее с этим проходимцем слева, у него лицо карманника, – сказал репортер, толкая Хуана в бок. – Идешь по улице и ничего не видишь вокруг. Со своим кочаном. Гляди, он тебя обчистит. Есть карманники, а есть и капустники. До чего же мне нравятся —


– проходите, сеньора, – красивые слова. Как это – эутрапелия? Но, знаешь —

– да, молодой человек, святилище,

– да, там —

наш Дирек ненавидит стиль, он считает, что стиль в журналистике – эутрапелия, вот именно, эутрапелия. Он верит в headlines[19] и готов заполнить ими все пространство, в духе «All American Cables» [20]. Он не дает мне развернуться, не дает писать хорошо, че! Унылый тип.

– Что ты называешь «писать хорошо»? – спросил Хуан. – И хватит отвлекать нас. Мы пришли посмотреть, и мы будем смотреть. Стелла, иди сюда, просунься между этими здоровыми парагвайцами. Давай, детка, оттачивай свой стиль, тебе никакой Дирек ничего не скажет.

– Ты плохой товарищ, – сказал репортер. – Напомни мне потом. Я объясню тебе, что я имею в виду под стилем.

Они уже видели стойки, на которые был натянут брезент. Но оставалось преодолеть самую сложную часть пути – пассивную стражу из сотен державшихся друг за дружку женщин, которые застыли, точно столбы, в густой атмосфере ожидания, тяжелых испарений и перешептывания. Андрес жестом указал направление, откуда в этот момент раздался пронзительный детский крик. Они пошли сквозь толпу на крик. На скамеечке сидел мальчонка лет восьми; двое мужчин, встав на колени, держали его за плечи и за талию. Парень с раскосыми глазами и зверской рожей стоял в метре от мальчика и целился ему в лицо огромной сапожной иглой. Он подходил к нему все ближе и целился сперва в рот, потом в глаз, потом в нос. Мальчик отбивался, вопил от ужаса, на светлых штанишках проступили пятна – от страха он обмочился. И тогда парень бесстрастно отступал назад, а люди, стоявшие вокруг, шептали что-то, чего Андрес (он единственный подошел ближе, чтобы видеть) не разобрал.

Что-то вроде

Посредине-посредине-посредине посредине

если только

Враги-враги-враги-враги.

Хуан с репортером, почуяв недоброе, крепко держали женщин под руки и не давали им подойти поближе.

– Сукины дети, – сказал Андрес и, схватив Стеллу за руку, твердым шагом направился в сторону святилища.

– Ты белый, как лист! – сказала Стелла.

– Уточни, какой лист, – сказал Андрес, не глядя на нее. – Листья, как правило, зеленые.

– Филолог – до тошноты, – сказал репортер.

– Че, послушайте – музыка.


Плотная ограда из могучих спин остановила их метрах в пяти от святилища. Сине-черно-сине-красно-зелено-черная ограда

– и никакой сумятицы, никаких «позвольте, сеньора», никаких «дайте дорогу официальным лицам» —

– Сплошная мешанина, – пробормотал Хуан.

– Никакого стиля.

– Стиль умер, – сказал Андрес.

– Да здравствует стиль! – сказал репортер. – Че, слышите? – музыка.

Как же, конечно, они слышали. «Поэт и селя-ниииии-ин». «Что за черт, – подумал репортер. – Прав Хуан. Никакого стиля. Просто в голове не укладывается: задастые негритянки в почетном карауле вокруг святилища, и все это – под слащавую музыку фон Зуппе. Зачем в центре пампы – фриги-дариум? И что делаем тут мы?»

– Более поносных скрипок я в жизни не слыхал,

– сказал Хуан. – Боже мой, просто безумие. Почему они не врежут им танго?

– Потому что им нравится это, – сказал репортер. – Не видишь разве: эти несчастные люди открыли для себя музыку через кино. Ты думаешь, что мерзость под названием «Незабываемая песня» не сделала своего дела? Мощи под Чайковского, пиццу под Рахманинова.

– Давайте же подойдем, в конце концов, – попросила Клара. – Я больше не могу. Ноги вязнут в земле, умираю, хочу пить.

– Умирает от жажды у подножия Пирамиды, – сказал репортер. – Банально, но с изюминкой.

Умирать от жажды у подножия Пирамиды – Блистательный образ нашей Отчизны!

– Чистый Египет, – сказал Андрес. – Сеньора, позвольте, мы пройдем.

– Проходите, пожалуйста, – ответила сеньора. – Кто вам мешает?

– И в самом деле, никто, – сказал Андрес.

– Что вы говорите?

– Ничего, сеньора.

Миленький мотив,

Лунный перелив,

Трам-па-рам-па~рам.

– Какие остроумные, – сказала сеньора.

Затем они наткнулись на славянскую чету, которая пробиралась в том же направлении, что и они, но делала все возможное, чтобы казалось, будто они двигаются в противоположную сторону. А потом – о, эта последовательность, о, эти А, Б, В, один за другим, – потом стало ясно, что они зашли не с того края и оказались у той части святилища, которая была наглухо затянута брезентом и выходила на Ривадавию, а потому —

как в коробке с пластинками,

как в ящике с инструментом,

как в папке для бумаг,

вход был с другой стороны, с другой стороны, с другой стороны Пирамиды —

С ВЕРШИНЫ КОТОРОЙ ДВАДЦАТЬ ВЕКОВ ВЗИРАЮТ НА ВАС —

и надо было идти на другой конец, совсем недалеко,

к близкому, но все время отодвигающемуся горизонту, на улицу Иполито Иригойена.

– Мне раздолбали кочан, – сказал Хуан Стелле которая шла и лучилась счастьем. – Жалко до слез, видела бы ты, каким он был, просто душа радовалась.

– Завтра можешь купить новый, – сказала Стелла.

– Разумеется. Как Кокто Орфею: «Убей Эвридику. Сразу легче станет».

– Ну, – сказала Стелла, – просто я хотела сказать…

– Ну конечно. Просто не всегда попадаешь на рынок «Дель Плата» в тот момент, когда продается такой кочан. Должны идеально совпасть тысячи разнообразных факторов. К примеру, я расстаюсь с друзьями на этом углу двумя минутами позже и упускаю покупку. Я это точно знаю, потому что едва я взял кочан в руки, как —

– Педик сраный, – совершенно отчетливо произнес чей-то высокообразованный голос в толпе.

Баю-бай, цветочный,

баю-бай, кочан.

Да —

тотчас же увидел сеньору, которая пожирала его налитыми зеленой завистью глазами. Видишь, тысячи факторов.

– Че, как толкаются, – отдуваясь, сказал репортер, шедший сзади. – Что за ночь, братец! Сидел бы я спокойно в кафе, да надо было явиться вам, а теперь хлебай. Я готов был поклясться, что вход со стороны Ривадавии. Кажется, я так и написал в репортаже.

Они обошли святилище —

«Он под звуки танго шел по мостовой» -

и добрались до насыпи, на которой возвышалась —

– Эй, Мигелито! Куда вы с отцом запропастились?

– Мы за Пиради-и-идом!

славная, неувядающая, не оскверненная никаким «джипом» никакого победителя колонна свободных, трон мужественных —

Партизаны спешились и коней оставили

возле Пирамиды —

Альсага – к смерти

Линье – к смерти

Доррего – к смерти

Факундо – к смерти

Бедненький покойничек

Mиста Курц he dead[21]

Бедная пастушка

преставилась в поле

Cr?vons, cr?vons, qu'un sang impur

abreuve nos fauteuils

provinciaux[22]

– Да, сегодня, наверное, можно было выгодно купить, – сказала Стелла.

Пес, едва различимый меж мерцающей колоннады брюк и чулок, обнюхивал туфли Стеллы. Андрес с Кларой успели уйти вперед и теперь обходили ребро Пирамиды. «Специально для святилища сделали насыпь выше, – подумал Хуан. – Когда все это кончится, площадь станет безобразной». Земля под ногами была совсем мягкой, и, чтобы сохранить равновесие, ему пришлось свободной рукой опереться о стену Пирамиды. И тут в толпе, слева, чуть позади, он увидел Абеля. Он увидел его в тот момент, когда толпа вдруг качнулась, – вот так посреди разговора вдруг на мгновение неожиданно наступает тишина, —

«Тихий ангел пролетел», – говорила бабушка, словно колодец в воздушном пространстве, который углубляется и углубляется, и надо положить ему конец, произнести первое слово, крутануть руль и выйти из штопора. «Опять он», – подумал Хуан, не желая признаваться в подступавшем беспокойстве.

– Наконец-то, – сказала Стелла. – Уф, какая жарища! А внутри, наверное, вообще кошмар.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4