Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Книга Мануэля

ModernLib.Net / Современная проза / Кортасар Хулио / Книга Мануэля - Чтение (стр. 13)
Автор: Кортасар Хулио
Жанр: Современная проза

 

 


– Просто никто не подавал ему сок так деликатно, что он мог не отвлекаться от своего пульта.

– Наконец-то ты, кажется, перескочила через ограду, малышка, – говорит Оскар, соскальзывая с кровати, пока последний круассан скользит по его пищеводу. Гладис смотрит, недоумевая, о какой ограде речь, но Оскар целует ее волосы с чувством блаженства, вероятно, от вкусного рогалика, этого полулуния, но тут также и полнолуние – неумолимый механизм игры слов, открывающий многие двери и освещающий темные закутки. Гладис, узнав новости, не выказала ни малейшего огорчения, значит, так, значит, она перелезла через ограду, как девочки при свете полной луны, она уже по-настоящему в Буче, а тут тебе и ограда, думает Оскар, и открывшаяся улица, хотя бы вся полиция Парижа и все пожарники Ла-Платы гнались за девчонками, ошалевшими от карнавала, за Алисией Кинтepoc, за Гладис, которая швыряет хорошо оплачиваемое место, сулящее солидную пенсию, в лицо капитану Педернере.


* * *

согласен, но почему ты так быстро признал себя побежденным после твоей Йоланды / После Йоланды? / Да, и сдался онанизму, полностью капитулировал, так сказать / Понимаю, ты-то, исполненный надежды, повторил бы все сызнова / Ну, конечно, а что такое любовь, как не постоянное повторение / Проблема не в этом, дружище, полсотни эрудитов всю жизнь допытывались у тени Гоголя, почему он предпочел онанизм браку, не говоря уж о Канте – раз в месяц под деревом, – и, естественно, в каждом случае есть либо Эдипово либо хромосоматическое объяснение, также и у меня наверняка нехватка или излишек молекул «бета», но не это меня интересует, хотя ты, ясное дело, цепляешься за понятие нормального, точно это все еще спасательный жилет. / Но послушай, даже если все сводить к статистике, некое понятие нормального необходимо, чтобы из него исходить / Как тебе угодно, считай, что я ненормальный, и осуждай меня, ни твои понятия, ни твое осуждение меня теперь не волнуют, и я говорю тебе об этом потому, что ты и прочие нормальные, все вы законченные лицемеры, а кому-то надо же исполнять в тысячепервый раз роль шута, и не из самоотверженности, я не жертвую собой ради тебя, нормального самца, но по причине, которую сам не знаю, как назвать, скажем, ради нового начинания / Ну, ну, ты еще и цель себе ставишь / Да нет же, балда, я говорю не об онтологическом начинании, хотя и там необходимы шуты, чтобы перевертывать премногие омлеты, поджариваемые мадам Историей, я говорю о начинании другого рода, если угодно, вроде того, что должен был предпринять де Сад, начинании, которое предстает главным образом как разрушение, как низвержение идолов, дабы потом, когда-нибудь, явились те жуткие трудящиеся, как говорил тип из Харара, или тот новый человек, которым так озабочен Маркос и вся эта шайка Бучи, и тогда я открою дверь и скажу, что все мы Онаны, сперва по очевидным причинам детского возраста, а затем – из-за того, что, хотя одинокое наслаждение несовершенно, однобоко, эгоистично и гнусно, сколь те6e угодно, но это не порок, а главное, не отрицание мужественности и женственности, нет, нет, напротив, но вот ты уже задрал нос и глядишь на меня так, будто никогда не занимался онанизмом после четырнадцати лет, ты, страус дерьмовый / Че, я ведь даже рта не раскрыл, чего ты / Ладно, никто не требует, чтобы ты объявлял во всеуслышание о своих сексуальных причудах, лучше предаваться им, чем о них рассказывать, однако вот тебе ближайший пример – Буча провозглашается средством уничтожения призраков, мнимых преград и прочих понятий из марксистского словаря, в котором я не силен, но которым ты сразу же мысленно украсишь список общественных и личных заблуждений и язв, подлежащих уничтожению, и, если это верно, я считаю своим долгом также внести посильную лепту, и защита онанизма годится не только для этого – сама по себе она не так уж важна, – но потому, что она помогает произвести многие другие необходимые разломы в схеме антропоса / Ладно, согласен, но то же можно сказать о лесбиянстве и других, многих других вещах, о вкладах по почте, о лотерее и прочем / Разумеется, но согласись, что с гомосексуализма табу уже частично снято, и с каждым днем не только его практика становится все очевидней, но сам этот факт и его словесное выражение становится обычным и эффектным элементом словарей и послеобеденных бесед, чего не происходит с мастурбацией, которой грешат все, но которая присутствует и языке лишь как тема исхода детства / И ты действительно полагаешь, что все? / Конечно, женатые или холостые, это не имеет значения. Стоит какой-нибудь паре разлучиться по любой мимолетной причине – от поездки до упорного гриппа, – большинство этим занимается, а что до холостяков, не пересказывать же тебе казарменные, тюремные или моряцкие анекдоты, чтобы это знать, ты сам можешь составить свой карманный сборник, – поспрашивай у хорошо знакомых женщин, не балуются ли они пальчиком перед сном, когда остаются одни, и они это подтвердят, ведь у них это менее хлопотно, чем у нас, и такое признание не повредит доброму имени и чести, тогда как для нас сказать, что ты даже изредка онанируешь, порочит твою мужественность и мораль того, кто признался, или того, кто дал себя поймать с поличным, и идиотизм именно в этом, в том, что между фактом и признанием его такой разрыв, что все это продолжает совершаться под знаком табу, вот почему каждый снова становится Онаном, которому его отец Иуда велел лечь с женой брата, дабы обманом дать ему потомство, и Онан отказывается, зная, что его дети не будут признаны его детьми, и, прежде чем возлечь с невесткой, онанирует – в действительности технически это, видимо, был просто coitus interruptus [100], и тогда Иегова на него осердился и его умертвил; вот в этом вся штука – в том, что Иегова осуждает и мечет молнии, с тех пор это застряло у нас в душе, coitus interruptus кажется нам вполне дозволенным, но на мастурбации лежит табу Онана, и отсюда мысль, что она грех, что она постыдна, что это ужасная тайна. Из всего этого, сказал Лонштейн, вздохнув так, будто выбрался из пучин Мальстрёма, я создал истинное произведение искусства, изобор и технику, которой, увы, немногие сумеют овладеть, ибо, онанируя с чувством вины, они это делают примитивно и из срочной необходимости – как иные бегут к девкам, – без утонченности самодовлеющего сексуального наслаждения. Парный эротизм породил литературу, которая удваивает, отражает и обогащает описываемую реальность, ее чарующую диалектику: одно дело заниматься любовью, другое – читать, как это делается; но так как для меня пара невозможна и женщины мне скучны во всех смыслах, пришлось мне создать собственную онанистическую диалектику, мои фантазии, еще не записанные, но столь же – или еще более – богатые, как эротическая литература. / Не менее того? / Да, не менее того / Ну, знаешь, когда я в пятнадцать или шестнадцать лет занимался онанизмом, я воображал, что держу в объятиях Грету Гарбо или Марлен Дитрих, тоже, как видишь, дерзал, так что мне непонятна особая ценность твоих фантазий / Они развиваются не совсем в том плане, хотя и допускают куда более головокружительные видения, чем твои Греты или Марлен, самое важное тут исполнение, в нем-то все искусство. Для тебя все дело в умелой руке, тебе неведомо, что первая ступенька к истинной вершине фортрана состоит в полном отказе от употребления руки /Да, знаю, всякие приспособления, резиновые куклы, обработанные губки, пятнадцать способов применения подушки, согласно герру доктору Баренсу / И чего это ты так горячишься? Пары с воображением тоже применяют всяческие приспособления, подушки и кремы. Эредиа тут показывал руководство по позам, привезенное из Лондона и действительно превосходное; будь у меня средства, а главное, желание, и бы издал учебник по технике мастурбации, и ты увидел бы, сколько тут возможностей, а уж бестселлером он был бы наверняка, но, во всяком случае, я могу тебе их описать / Я пошел, че, уже поздно / Иначе говоря, ты не хочешь меня слушать / Ты мне надоел, мой мальчик / Козел, сказал Лонштейн, я-то думал, что растолковал тебе, почему я с тобой об этом говорю / Я понимаю, старик, понимаю, но все равно ухожу / Козел, трус, и ты, и все ны, и вы еще хотите делать революцию и низвергнуть идолов империализма или черт знает как вы их называете, вы, не способные честно смотреть на себя в зеркало, проворные, когда надо нажать на гашетку, и хлипкие, как малиновое мороженое / я его ненавижу /, когда речь идет о настоящей борьбе, борьбе спелеологической, доступной здесь наверху для каждого мало-мальски стойкого человека / Че, я раньше не замечал у тебя этих мыслишек о лучшем будущем / Ты ничего обо мне не знаешь, даже не знаешь, какого цвета эта сорочка на мне, ты, лживый свидетель Буч, тоже лживых / Значит, ты думаешь, что Буча это ложь? / Нет, не в том суть, сказал Лонштейн, слегка раскаиваясь, она наполовину ложь, потому как лишний раз будет неполным звеном цепи, также неполной, и печально то, что чудесные парни, которых ты знаешь, пойдут, чтобы их убивали, или сами будут убивать, не взглянув по-настоящему на лицо, которое показывает им зеркало каждое утро. Да, знаю, знаю, что ты хочешь возразить, да, нельзя требовать, чтобы все люди по-сократовски познавали себя, прежде чем выйти на улицу и лезть в драку с прогнившим обществом и так далее. Но ты, претендующий быть хронистом Бучи, ты сам отрекаешься в час истины, то бишь в час признания онанизма, а ведь я говорю о настоящем человеке, каков он есть, а не о том, что видят прочие, глядя на жизнь через «Капитал» /Лонштейн, сказал мой друг серьезно, и, видимо, очень даже серьезно, если назвал его по фамилии, можешь сколь тебе угодно считать меня подлецом, но вот уже больше получаса, как я вполне разобрался в твоем изобаре и твоем фортране, одним словом, в той аллегории, которую ты под видом онанизма тычешь мне под нос / Ну ладно, сказал раввинчик, как человек, разочарованно отказывающийся от спора / И если я говорю, что ухожу, так, во-первых, я падаю от усталости, и, во-вторых, раз я понял твой сократический метод, не вижу, зачем мне и дальше вникать в технику мастурбации / Ну ладно уж, повторил раввинчик, но мне хотелось бы узнать только одно – твое равнодушие к технике – это опять-таки страусов прием, или ты просто предпочитаешь отрабатывать ее в паре / Вторая гипотеза попала в точку, но раз уж мы зашли так далеко и чтобы ты в свой черед узнал меня чуть лучше и перестал поминать страуса и козла, сообщаю, что у меня нет антионанисти-ческих предрассудков и что не раз в отсутствие кого-то, кто должен бы присутствовать, но не мог или не хотел, я утешался в одиночестве, конечно, без того совершенства, которое мне видится сквозь твои рассуждения / Ну ладно уж, в третий раз сказал раввинчик, на чьем лице впервые появились улыбка и расслабление, тогда ты мне простишь эти явно антифортранные и контризоборные эпитеты / Не скрою, я уже начал сердиться, что ты каждые две минуты. обзываешь меня козлом / Давай выпьем еще мате, сказал Лонштейн, было бы куда дерьмовей, кабы после всего этого трепа ты бы еще обиделся и ушел с убеждением, что это всего лишь тема для болтовни / Уже всходит солнце, сказал мой друг с зевком, который был бы более уместен при закате упомянутого светила, но все равно, налей-ка мне мате и полную рюмку водки, и потом я исчезаю / К тому же мы еще можем поговорить о других вещах, сказал Лонштейн со счастливым видом, лицо его словно обновилось и оживилось от пепельно-грязновато-розового света, сочившегося сквозь занавески. Ты же понимаешь, мы еще можем поговорить о других вещах, старина.


* * *

На улице Кловис тоже светало, и Людмила, войдя с мокрой губкой, увидела первый свет зари, от которого ночник поблек и черты лица Маркоса смягчились, – лежа ма спине с закрытыми глазами, он засыпал. Людмила тихонько села на пол, держа в руке губку, будто лампаду в катакомбах; не вставая, осторожным движением она выключила ночник, в полутьме обозначились очертания окна, неясные утренние шумы проникали в жаркую, глухую тишину спальни.

– Я не сплю, полечка, – сказал Маркос, не открывая глаз, – я думал о том, что с пятницы мы вступаем на ничейную землю и что ты еще даже толком не знаешь почему.

– Про Гада я знаю, – сказала Людмила, – но, прижаться, о дальнейшем имею смутное представление.

– . В том, что мы собираемся делать, нет ничего оригинального, разве что необычная география и множественный эффект. За Гада правительства пяти-шести стран должны будут освободить нескольких наших товарищей. О них почти уже забыли, но только не мы, и тут поднимется адская буча из-за национального престижа; это я говорю о более далеком будущем, но я помню, что ты живешь и работаешь здесь. Обдумай это.

– Конечно, я живу здесь, но для меня это все равно, что моя работа, я ведь зарабатываю тем, что играю в разных пьесах, – сегодня это что-то неопределенно славянское, завтра будет драма Пиранделло'или водевиль с музыкой и танцами. Да, конечно, Париж, Париж. Будет непросто привыкать к другой жизни, но, сам видишь, по сути, мне это не в новинку, поменять роль не так уж трудно.

– Возможно, но все равно я должен был тебе сказать. Остальные приготовили себе убежища: у Патрисио и Сусаны есть друзья в Лувене, а Гомес может жить у родителей Моники, они в Люксембурге, у Эредиа есть зацепки в разных местах, Ролан и другие – французы-ветераны, и они играют на своем поле.

– А ты?

– Для меня это не проблема, и для Лонштейна тоже. Бедняга в нашем деле сбоку припека, он связан с нами чем-то таким, чего никто не понимает, даже он сам. В общем, ты поставлена в известность, полечка.

– У тебя еще кровь возле рта, – сказала Людмила, опускаясь на колени у кровати и проводя влажной губкой по губам Маркоса. Когда он пристально посмотрел на нее в тусклом утреннем свете, на фоне белых простыней, Людмила, вытирая ему губы, улыбалась чему-то, возможно, очень далекому, и, когда он заключил ее в объятия и поцеловал в ложбинку между грудями, она прижалась к нему, пряча лицо в копне его вьющихся волос, которые она тихонько покусывала, окутанная ароматом банного мыла и усталого тела.


* * *

В какой-то момент этой сумбурной истории мой друг начинает сознавать, что стихия его одолевает, и, когда он берется приводить в порядок свои документы (невозможно описать огромную коробку или суповую миску, в которые он бросал то, что у него называлось «карточками»), иные эпизоды, в свое время казавшиеся важными, жутко умаляются, тогда как всякие глупости, вроде того, как Мануэль ест или что там сказала Гладис о какой-то прическе, наполняют его суповую миску и память, словно-в-бронзе-отлитые. Мой друг прикрывает глаза и думает – вряд ли из-за этого можно его считать кретином, – что забывчивость и память такие же эндокринные железы, как гипофиз и щитовидка, регуляторы наслаждения, ведающие обширными сумеречными зонами и ярчайшими выступами, дабы повседневная жизнь не надорвала наши силы. По мере возможности он накалывает своих мошек в некоем порядке, и Лонштейн, единственный, кому дарована привилегия заглядывать в суповую миску или коробку с листочками, в конце концов согласится, что Буча в целом представлена связно – есть бучевая предыстория, история и постистория, есть удовлетворительная причинная связь, например, пингвин, появляющийся в нужном месте и в нужный момент, – деталь важнейшая. Плохо то, что попадаются карточки, содержание коих ставит в туник, – вы бы посмотрели, как мой друг приставляет к своим вискам большие пальцы обеих рук и потом говорит, не знаю, че, это случилось, кажется, с Эредиа или с Гомесом и Моникой, погоди минутку, – и принимается вертеть карточку и так, и этак, проклиная самоцензуру, южноамериканскую стыдливость; ибо всегда или почти всегда тема была скользкая, а мой друг желал идти по стопам раввинчика и ни о чем не умалчивать – доказательство, что он записал это, что эта карточка здесь, – и именно тогда обе желёзки начинают просеивать отложившееся в памяти, и, более того, тут есть еще одно обстоятельство – Лонштейн первый это замечает, – уже заполняя карточку, мой друг мошенничает, события ведь у него прикрыты словесным облачением, порой не знаешь, кто делал то или иное и для кого, впоследствии мой друг будет оправдываться тем, что, мол, спешил или что надо было дополнить информацию, но Лонштейн взглянет на него с сожалением и поинтересуется, почему в таком-то месте на такой-то карточке все имеет вид увядшего салата, а на другой, если это удобно, расцветает пышной икебаной. Да пойми же ты, все не так просто, с отчаянием рявкает мой друг, пойми же, черт, что описывать эстетично, хотя и не погрешая против истины, это одно, и совсем другое – вот это, то есть когда изымаешь эротизм и прочие сопутствующие темы из рамок эстетики, ибо, оставив их там, ты продолжаешь делать литературу, облегчаешь себе игру, можешь рассказывать или описывать самые немыслимые вещи, так как есть нечто, служащее тебе завесой или алиби, ты рассказываешь гладко и красиво, ты опять-таки распутник с образованием, панегирист левых или правых, хотя сам высокомерно посмеиваешься над этим языком. Easy, easy, советует раввинчик, easy does, baby [101]. Вот ты и подумай, настаивает искренне удрученный мой друг, как, черт побери, я могу не опускать имена и не забывать, кто именно и что делал, когда я хотел высвободить ноумен [102]как таковой, че, недистанцированный и неопосредованный, как теперь говорят, представить Бучу, как кубисты представляли сюжет картины – все в одном плане, без объемов и теней, без ценностных и моральных предпочтений, без сознательной или бессознательной цензуры, – пойми, что на испанском это почти невозможно, пойми, что перо выпадает у меня из руки, – ведь я не хочу писать дерзко, или фривольно, или еще как-то в этом же роде, я ищу человека, ищу, чтоб было просто, как хлеб, братец ты мой, я сую палец в задницу, и так оно и должно быть, должно быть совершенно так же, как попросить билет за десять песо или высморкаться в фойе «Рекса». И тогда, ясное дело, ты забываешь имена, говорит раввинчик, даже я это понимаю. И что же, я теряю время зря? спрашивает, воспламеняясь, мой друг. Я с самого начала ошибаюсь, и все это ни к чему? Выходит, есть запретные области, и это, мол, означает быть человеком и не разгуливать нагишом на террасе? Но тогда я, видно, больной человек, ведь что-то здесь, в грудной клетке, говорит мне, что я должен продолжать, пусть без имен и с пропусками, но должен продолжать, плевал я на страх или стыд, на неуспех, что-то стучит в дверь, старик, посмотри эти карточки, когда захочешь, и скажи, надо было их писать или нет, можно ли было об этих эпизодах Бучи умолчать или описывать их, как сделали бы многие наши свободомыслящие соотечественники, прикрывая их теми же словами, которыми я надеялся их раскрыть. Ба, говорит Лонштейн, здесь ты попал в точку, дело, по сути, всегда будет в словах, и то, на что ты претендуешь, это чисто формальная подмена. Нет, старина, сам понимаешь, это я мог бы сделать, не создавая себе проблем. Дело сложней – надо стремиться к тому, чтобы как-то неосознанно переходить из одной области в другую, а этого мы еще не умеем; парадоксальным образом запретное – для нас как бы нечто привилегированное и заслуживает особого обхождения, «в-этой-сцене-надо-поосторожней», и тогда слова обрушивают на тебя сокрушительный удар, устраивают, как обычно, величайшее жульничество. Если бы мне удавалось не менять их, когда я перехожу с улицы к кровати, если бы я сам не менялся, – ты понимаешь меня? – тогда бы я почувствовал, что все вокруг – это Буча и что между разными ее моментами нет каких-то особых, личных эпизодов. Ах, говорит раввинчик, просияв, вот ты сам в который раз выходишь из контекста и предрекаешь судьбы Буче и, по меньшей мере, нашей Аргентине. Гораздо больше того, скромно замечает мой друг, я их предрекаю самой идее революции, потому что Буча – это одна из многих ее клеток, и эту шахматную партию никогда не выиграть, если я не сумею быть одним и тем же на улице и в кровати, а я – это пятьсот или восемьсот миллионов человек в данную минуту. Согласен, говорит раввинчик, но скверно в тебе то, что ты эти вещи чувствуешь и ищешь в писанине, от которой, как говорит Мао, мало толку, разве что. Разве что – что? Ах, это уж ты у него спроси. Ты ошибаешься, говорит мой друг, приуныв, писанина для меня важна только как зеркало чего-то иного, такого состояния, при котором будет осуществима подлинная революция. Вот тебе наши парни, ты видишь, как они резвятся, а потом что? Если добьются своего – тут я снова экстраполирую и воображаю себе Величайшую Окончательную Бучу, – произойдет еще раз то, что всегда бывало, идеологическое ужесточение rigor mortis [103] в повседневной жизни, ханжество, товарищ, не произноси неприличных слов, бюрократизация секса и сексуальная жизнь по указке бюрократии, все так известно, старина, так неизбежно, хотя это Маркос, и Ролан, и Сусана, хотя это чудесные ребята, которые любят, и обнажаются, и одновременно борются, – прости, фраза остается недополненной, потому что именно здесь возникает неполнота, будущий Маркос будет не тем, что сегодня, и почему, старина, почему же? Почему? спросил Лонштейн. Потому что он и теперь не подготовлен к последствиям Бучи, он и все они желают революции, чтобы достигнуть чего-то, что они потом не смогут упрочить и даже определить. В идеологическом плане, разумеется, все чудно, теория и практика в согласии, Буча состоится любой ценой, потому как человечество сказало «хватит» и двинулось в поход, это провозглашено, и записано, и прожито в крови; беда в том, что в походе мы будем тащить на закорках старого-престарого мертвеца, разложившегося от времени и всяких табу и неполных самоопределений. Ай-ай-ай, сказал Лонштейн, и все-то ты знаешь, че. Вот именно, согласился мой друг, потому я и держу по возможности язык за зубами, не говоря о том, что я недостаточно образован, чтобы научно рассуждать о наших нуждах, неплатежеспособности и сверхприбылях, и я не такой пророчествующий безумец, как Вильгельм Рейх, и не знаменитый предтеча, как Сад или Хосе Марта, уж извини за их сближение, звучит, я знаю, непочтительно; я к их числу не отношусь и потому помалкиваю, но продолжаю заполнять свои карточки, перо выпадает из рук, но я снова его поднимаю, небритые мои щеки краснеют, потому что мне трудно говорить про палец в заднице, всякий раз мне чудится, что я засунул не палец, а всю пятерню – уж прости за грубость, – что по сути то, что я делаю, дурно, и либидо для нашей судьбы не так уж и важно, и так далее; но я снова хватаю перо, затачиваю его и снова пишу, и мне противно, мне хочется принять душ, я чувствую себя слизняком или как будто, поскользнувшись, упал в кучу дерьма, и оно налипло на мой плащ, – мне хочется быть кем угодно, сборщиком налогов или продавцом скобяных товаров, я дико завидую чистым романистам, или теоретикам-марксистам, или поэтам избранной темы, даже преуспевающим при истеблишменте сексологам, у кого развязаны руки, как у старины Миллера или старины Жене, они-то сумели кулаками пробиться к выходу на улицу, и теперь никто их не остановит, хотя во многих странах запрещают; я же чувствую себя таким провинциалом, таким дикарем из пампы, типичным креолом со своим мате в четыре часа пополудни и своей литературой, напичканной сальностями и парочками, чья любовь описывается в скобках, всегда выше и ниже финального взлета в новом представлении о человеке, не считая того, о чем я сказал прежде, – страха ошибиться, страха, что в действительности революция может совершиться без этого моего видения человека. Ба, сказал раввинчик, ты меня разочаровал, че, я вижу, что ты свою пресловутую картотеку пишешь, поглядывая одним глазом на карточки, а другим на будущих читателей, и именно их-то, нынешних или будущих свидетелей, сегодняшних или завтрашних судей, ты боишься, уж признайся по чести. Как знать, возможно, ты и прав, сказал мой друг, я всегда жил, ни на кого не оглядываясь, делал только то, что мне нравилось, делал это не только ради себя, но ради неких обобщенных других, кого-то неопределенного, без лиц, без имен, без суждений, но, возможно, что с годами я стал робеть, стал бояться того, что скажут – этакий штампик. С этим я ничего не могу поделать, разве что выкинуть картотеку в окно и самому выброситься или же отправиться в кино пли в картинную галерею, но ты же видишь, я все еще вожусь с этими карточками, они дрянно написаны, в них ощущаются робость, и стыд, и нечистая совесть, но они есть, ты их читаешь, и уже пишутся другие, еще не кончился у меня завод, хотя получается плохо и каждые пять минут мое перо спотыкается и начинает болеть живот. Правильно делаешь, сказал Лонштейн, подавая ему мате, толику зеленого утешения, в конце концов, даже если ты, между прочим, забудешь имена и будешь стыдливей, чем девица, которая впервые у гинеколога, я считаю, что ты имеешь полное право продолжать, ошибаешься ты или нет, прав ты или нет; поди знай, что творилось в голове у Маркса, когда он писал, да, тут проблема ответственности, и я это понимаю, игра идет по-крупному, и, вероятно, она стоит того – сорвешь ты банк или все проиграешь, это не так важно, история – это невероятное количество взмахов во все стороны, одним удается схватить рукоятку, а у других рука остается пустой, но, когда подводишь итог, получается французская революция или Монкада.

Диалог этот, как понятно любому, доставил обоим огромное удовольствие, не говоря о том, что мой друг затем провел ночь, вписывая некоторые имена в некоторые пробелы, и обнаружил, что это оказалось отнюдь не так затруднительно.


* * *

Мое восприятие все больше напоминает приемы монтажа в добротном фильме; кажется, Людмила еще разговаривала со мной, когда я подумал об отеле «Террасе» с балконами, выходящими на могилы, либо то был смутный сон об отеле, и тут Людмила, разбудив меня ради стакана фруктового сока, стала частью последних сновидений и начала говорить, когда какие-то обрывки образов отеля и балконов над кладбищем еще витали предо мной. Потом метро доставило меня на площадь Клиши, словно это оно само решало, куда.меня везти и через какие пересадки. С Людмилой же мы разговаривали недолго, время было после полудня, но о завтраке мы и не думали, было жарко, я лежал в постели голый, Людмила, по своей дурной привычке, сидела в моем халате, оба курили, и пили фруктовый сок, и глядели друг на друга, и, разумеется, Маркос и Буча, все это. Таким образом. Прекрасно. Да, Андрес, сказала я ему, но я не хочу, чтобы все оставалось, как в выключенном холодильнике, и медленно гнило. Он, голый, полусонный, ласково посмотрел на меня, будто издалека. Ты кое-чему научилась, Людлюд, это как раз мой метод, и вот ты убедилась, что я пригоден лишь на то, чтобы еще больше портить дело. Суть не в методе, а в деле, сказала я, за правду я всегда была тебе благодарна, а все же было бы лучше, если бы тебе не надо было приходить и рассказывать мне о Франсине. То же могу сказать и я, Людлюд, хорошо бы, кабы ты не приносила мне новости, пахнущие Бучей и пампельмусовым соком, но сама понимаешь. Я тоже, конечно, тебе благодарен. Ах, какие мы оба ужасно вежливые.

Потом я даже не доехал до отеля «Террасе»; войдя в метро, я повиновался инстинктивному импульсу, как бы дававшему мне передышку, прежде чем включиться в новое течение времени, и подтверждавшему нечто предвиденное, но еще не усвоенное; знаю, что я вышел из метро на площади Клиши и бродил по улицам, пил коньяк в одном или в двух кафе и думал,, что Людмила и Маркос поступили очень правильно, что бессмысленно тревожиться о будущем, если, скорей всего, решать за нас, как почти всегда, будут другие. Однако стрелочник повернул рычаг до отказа, и все на полном ходу помчалось по другому пути – невозможно сразу воспринять новые пейзажи за окнами, тем паче к ним привыкнуть. Ничто прежде не казалось мне ужасней, чем самокопание на какой-нибудь терраске кафе, чем непроизвольный мерзкий внутренний монолог, пережевывание своей блевотины; просто факты подбрасывались мне, как карты в покере, надо же было как-то их упорядочить, поместить два туза рядом, восьмерку к десятке, подумать, сколько карт прикупить, надо ли блефовать и есть ли у меня шанс на «фул». Во всяком случае, коньяк – и вперед по новой колее на всех парах до следующего поворота стрелок.


* * *

Людмила вошла в ванную, как на сцену, – даже без публики «Вьё Коломбье» халат упал на пол со взмахом прекрасного белого крыла. Изразцы стенок были идеально прозрачны, хотя это противоречит самой природе изразцов, и под взглядом Людмилы, проникавшим сквозь них вопреки их плотности, они казались ей стеклами окон, зa которыми сияющее, жаркое солнце и морской берег, возродившееся время, новый феникс – Буча. Ее восторг, и котором было столько же ребячества, сколько любовного пыла, вызывал невольную улыбку, но, к сожалению, стоило лишь чуть-чуть разжать губы, и мыльная пена забивалась в рот, меж тем как губка гуляла по бедрам и по талии, смывая ничтожные, но стойкие следы ночи. Так же смывался с нее и Андрес, подобно соринке, которую душ уносит в водослив, молча, ничего не говоря после того, как все было сказано, что свидетельствовало о его ясном уме; тишина квартиры без Ксенакиса, без Джонни Митчелл, без Хуана Карлоса Паса, победные звуки душа, разносившиеся через открытые двери, мало-помалу затмевали образ Людмилы, которая, неохотно кончив мыться, снова закуталась в халат Андреса и пошла по комнатам с сигаретой во рту и чашкой остывшего кофе и, проходя через гостиную, включила транзистор, оглашавший биржевой курс. Размежевание, подумала она и, уцепившись за слово, стала переворачивать его в уме, как некий плод: размежевание, жеваниеразме, меразжевание, разжемевание, ваниемежразе, разжеваниеме. Она прихлопнула транзистор, села на кровать и расправила простыню, которую Андрес оставил смятой и перекрученной; также и на улице Кловис перед уходом она застелила постель, пока Маркос варил кофе и звонил Гомесу и Люсьену Вернею. Размежевание, одна кровать на улице Кловис и другая на улице д'Уэст: сказочка о простынях, новый головокружительный темп, рождающийся меж этими двумя кроватями, и единственное возможное слово, которое никак не выговоришь, только думаешь о нем беспрерывно, но оно где-то за словесным порогом, оно в твоих мыслях, как тепло, как овевающий тело ветер, и почему нет, почему нет, если уже так есть, я люблю тебя, теперь я знаю, почему и как сильно тебя люблю, я говорю это и повторяю, и это – размежевание, потому что это ты и Буча и потому что все наполняется прыжками, и криками, и радостью, и надеждами, и горелыми спичками, малышка, неисправимый ребенок, я люблю тебя, Маркос, и я тебя, малышка, всегда буду любить, но уже издалека, отныне ты будешь зрителем, ты будешь смотреть на меня из партера и, быть может, аплодировать, когда мне достанется выигрышная роль.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23