Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Победы и беды России

ModernLib.Net / История / Кожинов Вадим Валерьянович / Победы и беды России - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 8)
Автор: Кожинов Вадим Валерьянович
Жанр: История

 

 


Тургенев писал о «Семейной хронике»: «Вот он, настоящий тон и стиль, вот русская жизнь, вот задатки будущего русского романа». И можно с полным правом сказать, что аксаковская книга стала своего рода прообразом величайших «семейных» романов — «Войны и мира» и «Анны Карениной», «Подростка» и «Братьев Карамазовых».

Словом, перед нами книга удивительной судьбы, книга вроде бы совсем простая, прозрачная, открытая и в то же время таинственная и сокровенная.


***

«Тесно стало моему дедушке жить в Симбирской губернии, в родовой отчине своей, жалованной предкам его от царей Московских…» Так начинается «Семейная хроника», и для нынешних читателей истинный смысл этого «тесно стало» не очень уж ясен; он выявляется только по мере углубления в книгу. Между тем для современников Аксакова здесь не нужны были дальнейшие разъяснения. Все еще помнили, как примерно с середины XVIII века началось громадное по своим масштабам освоение восточных земель России.

Если население России в целом увеличилось в течение XVIII — первой половины XIX века в три с половиной раза, то население Сибири — в 9 раз, а Южного Приуралья (куда как раз и отправился симбирский дедушка Аксакова) — в 12 раз! Это мощное движение людей и стало подосновой содержания «Семейной хроники».

Вскоре же после ее издания книга оказалась в Лондоне, в руках Александра Герцена, который уже десятый год находился в эмиграции. Он был восхищен «Семейной хроникой», назвал ее «огромной важности книгой» и способствовал ее переводам на немецкий и английский языки. В 1857 году в статье, представлявшей собой своего рода «открытое письмо» Тургеневу (имя его, правда, не было названо, чтобы не «компрометировать» его связью с эмигрантом), Герцен размышлял об аксаковской книге: «Читая летопись семейства Багровых (то есть Аксаковых. — В. К.), я был поражен сходством старика, переселившегося в Уфимскую губернию, с «сеттлерами» (английское «поселенцы», «колонисты». — В. К.), переселяющимися из Нью-Йорка куда-нибудь в Висконсин или в Илинуй (Иллинойс. — В. К.). Совершенно новая расчистка нежилых мест и обращение их на хлебопашество и гражданскую жизнь. Когда Багров сзывает со всех сторон народ засыпать плотину для мельницы, когда соседи с песнями несут землю, и он первый торжественно проходит по побежденной реке, так и кажется, что читаешь Фенимора Купера или Вашингтона Ирвинга. А ведь это всего век тому назад… В Вятке в мое время (Герцен жил там в середине 1830-х гг. — В. К.) еще трудно было удержать крестьян, чтобы они не переселялись… земля для них все еще казалась общим достоянием».

Однако сходство русских переселенцев с американскими сеттлерами предстает в целостном контексте герценовской статьи все же как чисто внешнее сходство. Сам Герцен недвусмысленно утверждает: «Россия расширяется по другому закону, чем Америка; оттого что она не колония, не наплыв, не нашествие, а самобытный мир, идущий во все стороны… Соединенные Штаты, как лавина, оторвавшаяся от своей горы, прут перед собою все; каждый шаг, приобретенный ими, — шаг, потерянный индейцами… Америка как переселение не представляет новых элементов, это дальнейшее развитие протестантской Европы, освобожденной от исторического быта и приведенной в иные условия жизни… Россия, напротив, является совсем особенным миром, с своим естественным бытом, с своим физиологическим характером, ни европейским, ни азиатским». Характер этот воплощается «в естественной непосредственности нашего сельского быта, в шатких и неустоявшихся экономических и юридических понятиях, в смутном праве собственности, в отсутствии мещанства и в необычайной усвоимости чужого» (эти определения Герцен дает как бы с точки зрения европейцев).

Именно это с изумительной рельефностью и полнотой и воссоздано в «Семейной хронике». «Переселяющаяся» Россия предстает именно как расширяющийся самобытный мир, который не подавляет осваиваемые края, но собирает их в «идущую во все стороны» целостность, гибко приноравливаясь к их особенностям и созидая не европейский и не азиатский, а — Герцен еще не добрался до этого понятия — евразийский мир.

Герцена едва ли уместно заподозрить в «идеализации» России и, в частности, России, предстающей в аксаковской книге. Впрочем, ныне в очередной раз стало модным изображать русских жестокими и даже убийственными «колониалистами» по отношению к другим народам России, в том числе и к башкирам, издавна обитавшим в том краю, куда переселился Степан Багров — Аксаков.

Здесь нет места оспаривать подобные обвинения; сошлюсь только на две беспристрастные цифры. Количество индейцев в США в течение XIX столетия сократилось не менее чем в 5 раз (см., например, книгу: Ди Браун. Схороните мое сердце у Вун-дед-Ни. История американского Запада, рассказанная индейцами. М., 1984, с. 20), а башкирский народ за то же столетие, напротив, в 5 раз вырос.(см.: Кабузан В. М. Народы России в первой половине XIX в. Численность и этнический состав. М., 1992, с. 194); важно еще добавить, что количество русских в том же XIX веке увеличилось всего в два с половиной раза.

Конечно, в истории освоения восточных земель были свои острейшие противоречия и тяготы. Так, башкирский народ вынужден был в XIX веке совершить трудный, нередко мучительный переход от прежней полукочевой жизни к оседлому земледелию. И Аксаков, кстати сказать, вовсе не идеализирует положение; не раз идет речь в «Семейной хронике» о, пользуясь его выражением, «надуванье добродушных башкирцев».

Вместе с тем, воссоздавая досконально известную ему реальную ситуацию, Аксаков — явно без какого-либо специального умысла — показывает, что чреватое бедами «противоречие» существовало не между русскими и башкирами, а между уже привыкшими к владению землей людьми разных национальностей и коренным населением, которое в сущности не понимало самого «принципа» землевладения, ибо до тех пор вольно кочевало по «ничейному» земельному пространству. В «Семейной хронике» рассказывается, например, о том, как «перешло огромное количество земель Оренбургской губернии (где вначале было только башкирское кочевое население. — В. К.) в собственность татар, мещеряков, чувашей, мордвы и других поселян».

Мир, складывавшийся по мере освоения новых земель (о котором размышлял Герцен), был в точном смысле слова «евразийским», и переселявшиеся в Приуралье русские не только приносили сюда свое, но и по доброй воле вбирали в себя местную «азиатскую» стихию.

Один из героев «Семейной хроники», Иван Петрович Каратаев, «столбовой русский дворянин», с юных лет поселившийся в этих местах и впоследствии женившийся на дочери Степана Багрова Александре, «вел жизнь самобытную: большую часть лета проводил он, разъезжая в гости по башкирским кочевьям… по-башкирски говорил как башкирец; сидел верхом на лошади и не слезал с нее по целым дням, как башкирец, даже ноги у него были колесом, как у башкирца; стрелял из лука, разбивая стрелой яйцо на дальнем расстоянии, как истинный башкирец; остальное время года жил он в каком-то чулане с печью… в жестокие морозы, прикрытый ергаком (тулуп шерстью наружу. — В. К.), насвистывая башкирские песни…»

Это, конечно, своего рода крайний случай, но из «Семейной хроники» в целом ясно, что собственно национального противоречия между русскими и башкирами не было, хотя, конечно, возникали — как и в любых условиях — те или иные социальные конфликты.


***

В «Семейной хронике» перед нами так или иначе предстает непосредственно историческая реальность эпохи. Упоминается, например, что семья Багровых-Аксаковых вынуждена была бежать из своего поместья, дабы не оказаться в руках Емельяна Пугачева; что сын Степана Багрова Алексей (отец автора) служил ординарцем у великого А. В. Суворова, а его будущая жена, урожденная Зубина (Зубова), вела постоянную переписку с А. Ф. Аничковым — ближайшим сподвижником прославленного «просветителя» Н. И. Новикова.

И все же книга посвящена именно семейной жизни, и, завершив свое повествование, Аксаков так обратился к воссозданным им людям: «Вы не великие герои, не громкие личности; в тишине и безвестности прошли вы свое земное поприще… но вы были люди, и ваша внешняя и внутренняя жизнь… исполнена поэзии… вы были такие же действующие лица великого всемирного зрелища, с незапамятных времен представляемого человечеством, так же добросовестно разыгрывали свои роли, как и все люди, и так же стоите воспоминания… Да не оскорбится же никогда память ваша никаким пристрастным судом, никаким легкомысленным словом!»

Так заканчивается «Семейная хроника», но эти слова вовсе не означают, что в книге вообще нет суда над героями: суд совершается, и он иногда беспощаден; как известно, многие родственники Аксакова выражали резкое недовольство его книгой. Но в этом суде действительно нет ни пристрастности, ни легкомысленных приговоров. А кроме того, книга проникнута (хотя это никак не отменяет «суда») истинно народной — православно-народной — темой прощения. Достоевский, не раз восторженно отзывавшийся об Аксакове, видел в его творчестве воплощение «милосердия и всепрощения и широкости взгляда народного» (разрядка самого Достоевского).

В уже цитированном заключении «Семейной хроники» предельно просто говорится: «Прощайте, мои светлые и темные образы, мои добрые и недобрые люди, или, лучше сказать, образы, в которых есть и доброе и худое!» Столь «прямолинейно» обозначенное здесь соединение доброго и худого, светлого и темного предстает в самом художественном мире «Семейной хроники» как неразрешимая загадочность человеческих душ. И между прочим, в образах этих русских людей XVIII века без особого труда можно разглядеть ту поражающую своими «крайностями» стихию, которая — конечно, неизмеримо более развернуто и осознанно — явлена в героях Достоевского.

Дочь Аксакова Вера Сергеевна записала высказывание Юрия Самарина о «Семейной хронике». «Сергей Тимофеевич, — сказал он, — представляя человека, передавая все его впечатления, его сердце, не идет путем разложения и анализа, но сохраняет его в целости, передает его в полноте, как он есть, а между тем вы видите все подробности, и от этого такая свежесть, цельность, жизнь во всем». Это правда, — заметила от себя В. С. Аксакова, — и совершенно противоположное встречаем мы во всех писателях нашего времени… все аналитики».

Мысль, без сомнения, верна, но суть дела не только — да и не столько — в писательском своеобразии Аксакова, но и в своеобразии самого «предмета»: сами люди XVIII века были гораздо более «цельны», и «анализ» при их воссоздании был бы, строго говоря, неуместен (хотя бы потому, что они сами не хотели или не умели себя анализировать…).

…Среди героев «Семейной хроники» выделяется Михаил Максимович Куролесов (в реальности — Куроедов), из корыстных побуждений женившийся на совсем еще юной девушке — богатой двоюродной сестре Степана Багрова Прасковье (в действительности Надежде Ивановне Аксаковой). Этот прямо-таки одержимый бесом человек под благовидным обликом исправного офицера (и даже сподвижника самого Суворова) и рачительного помещика скрывает от семьи черную натуру развратника, насильника и прямого садиста. В конце концов он принимает смерть от рук своих соучастников-лакеев.

И тут происходит нечто неожидаемое. Вся семья, узнав о кончине Куролесова, говорит: «Слава Богу». Однако жена, которую он, после того как она его разоблачила, жестоко избил и потребовал отписать на него все ее имение, угрожая в противном случае уморить ее в подвале, при известии о его смерти «пришла в совершенное отчаяние». И впоследствии объяснила это так: «…я любила его четырнадцать лет и не могла разлюбить в один месяц, хотя узнала, какого страшного человека я любила; а главное, я сокрушалась об его душе: он так умер, что не успел покаяться…»

И еще Аксаков поведал, что через много лет он «нашел в крестьянах свежую благодарную память об управлении Михаила Максимовича (Куролесова. — В. К.), потому что чувствовали постоянную пользу многих его учреждений; забыли его жестокость, от которой страдали преимущественно дворяне, но помнили уменье отличать правого от виновного, работающего от ленивого, совершенное знание крестьянских нужд и всегда готовую помощь».

В цитированной выше статье Герцена, где он на основе «Семейной хроники» глубоко размышляет о судьбе России, есть место, которое, возможно, навеяно именно этой подробностью повествования о Куролесове: «…народы прощают многое — варварство Петра и разврат Екатерины, прощают насилия и злодейства, если они только чуют силу и бодрость мысли. Но непонимание воспользоваться обстоятельствами, схватить их в свои руки, имея неограниченную власть, — ни народ, ни история никогда не прощают, какое там доброе сердце ни имей».

И этот нелегкий смысл всюду просвечивает в «Семейной хронике» — особенно на страницах, посвященных самому Степану Багрову, способному проявить сокрушительный гнев и даже прямую жестокость, — хотя, конечно, по своей человеческой сути не имеющему ничего общего с Куролесовым.

Но вспомним еще раз самую первую фразу «Семейной хроники»: «Тесно стало моему дедушке жить в Симбирской губернии, в родовой отчине своей, жалованной предкам его от царей Московских…»

Да, тесно в родовой отчине да еще и на приволжском просторе… — и Степан Багров уходит почти на полтыщи верст за Волгу. В определенном смысле всем основным героям как будто «тесно». Явно тесно Каратаеву в родном русском быту — и он вживается в кочевой башкирский. Тесно и «деревенскому» по воспитанию и «образованию» (именно в кавычках) Алексею Багрову — и он, «рубя дерево не по себе», с муками добивается руки высокопросвещенной (по тем временам) и «светской» дочери товарища (то есть заместителя) уфимского наместника. Тесно под гостеприимным кровом ее двоюродного брата Степана Михайловича и совсем еще юной, четырнадцатилетней Прасковье (Надежде) — и она, обманув брата, венчается со страшным Куролесовым… Но, по-видимому, «тесно» в добропорядочной жизни и самому Куролесову…

Словом, как скажет у Достоевского Дмитрий Карамазов, «широк человек, слишком даже широк, я бы сузил…». «Широта» эта то и дело предстает в «Семейной хронике», где персонажей очень много и очерчены они выразительнейшими — хотя обычно немногими и скупыми — мазками.

Чего стоит, к примеру, Илларион Кальпинский, «умный и начитанный, вышедший из простолюдинов (говорили, что он из мордвы), дослужившийся до чина надворного советника и женившийся по расчету на дочери деревенского помещика и старинного дворянина… он предался хозяйству и жадно копил деньги». Но этого оказалось недостаточно… «Кальпинский имел претензию быть вольнодумцем и философом; его звали вольтерьянцем…» Высокий — особенно для вышедшего из низов — чин (надворный советник соответствовал подполковнику), поместье, богатство и — на тебе! — еще и «вольтерьянство». И не сузишь этого Кальпинского…


***

В «Семейной хронике» как бы содержатся семена или, точнее, завязи всей будущей русской прозы. И охарактеризовать это произведение в целом, в его многообразных сторонах и гранях — слишком объемная задача. Но нельзя в наши дни не коснуться одной проходящей через эту хронику темы — экологической.

Многим это, вероятно, покажется неожиданным: мы привыкли думать, что экологические проблемы возникли лишь в последние десятилетия. На самом деле в наше время эти проблемы оказались в центре внимания потому, что речь идет уже, как говорится, о жизни и смерти и человечества, и самой Земли, но наиболее чуткие люди еще и 150-200 лет назад осознавали драматический и — в будущем — роковой итог чисто потребительского отношения к природе. И С. Т. Аксаков был здесь одним из наиболее прозорливых:

Чудесный край, благословенный!

Хранилище земных богатств!..

И люди набегут толпами,

Твое приволье полюбя.

И не узнаешь ты себя

Под их нечистыми руками!

Помнут луга, порубят лес.

Взмутят в водах лазурь небес!

И горы соляных кристаллов

По тузлукам60 твоим найдут,

И руды дорогих металлов

Из недр глубоких извлекут…

И в глубь лесов, и в даль степей

Разгонят дорогих зверей!

Строки эти были написаны Аксаковым в мае 1830 года и в 1831-м появились в журнале «Телескоп», но вошли они и в изданную через четверть века «Семейную хронику». Это лишний раз подтверждает, что главное аксаковское творение складывалось намного раньше его явления в виде книги.

Экологическая тема проходит через всю «Хронику» и подчас перерастает в горькое человеческое самоосуждение. Так, выясняется, что одной из причин переселения Багровых из Симбирской губернии к Уралу явилась безобразная эксплуатация природы:

«Из безводного и лесного села Троицкого, где было так мало лугов, что с трудом прокармливали по корове да по лошади на тягло, где с незапамятных времен пахали одни и те же загоны и, несмотря на превосходную почву, конечно, повыпахали и поистощали землю, — переселились они на обширные плодоносные поля и луга, никогда не тронутые ни косой, ни сохой человека, на быструю, свежую и здоровую воду с множеством родников и ключей, на широкий, проточный и рыбный пруд… Вы удивитесь, может быть, что я назвал Троицкое безводным? Обвините стариков, зачем они выбрали такое место? Но дело было не так вначале… Троицкое некогда сидело на прекрасной речке Майне, вытекающей версты за три до селения из-под Моховых озер… Но человек — заклятый и торжествующий изменитель лица природы!.. Моховые озера мало-помалу, от мочки коноплей у берегов и от пригона стад на водопой, позасорились, с краев обмелели и даже обсохли от вырубки кругом леса… речка Майна поникла вверху и уже выходит из земли несколько верст ниже селения… озеро превратилось в грязную вонючую лужу…»

И вот люди отсюда уходят на новые земли… «Боже мой, как, я думаю, была хороша тогда эта дикая, девственная, роскошная природа! — не без глубокой горечи восклицает Аксаков. — Нет, ты уж не та теперь, не та, какою даже и я зазнал тебя — свежею, цветущею, неизмятою отовсюду набежавшим разнородным народонаселением!»

Тема, которая сегодня должна более чем что-либо волновать и заботить любого из нас, предстает как драматический подтекст всего аксаковского повествования. И угадываешь — хотя это и не высказано прямо, — что сами противоречивые натуры героев «Хроники», переплетение в их характерах темного и светлого, уходят корнями в бездумное и вопиюще неблагодарное «пользование» природой.

Тема эта так глубоко и остро воплощена Аксаковым, что, пожалуй, лишь в литературе XX века мы найдем достойных его продолжателей. И здесь уместно напомнить о «богоданности» аксаковской прозы, о том, что его искусство как бы дано было ему свыше — и потому это даже и не искусство, а нечто выше искусства…


***

Наследие Сергея Тимофеевича Аксакова, конечно, не сводится к «Семейной хронике». Изумительна его книга, обращенная к юному читателю, но столь же плодотворная для зрелого — «Детские годы Багрова-внука». Собственно говоря, это прямое продолжение «Семейной хроники», — и все же перед нами вполне особенная книга, о которой надо говорить отдельно.

Уникальны аксаковские «Записки об уженье рыбы» и «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии», хотя по-настоящему оценить их могут, вероятно, те, кто сам рыбачил и охотился. Наконец, нельзя представить себе историю отечественной культуры без оставленных нам Сергеем Тимофеевичем «Литературных и театральных воспоминаний» и «Истории моего знакомства с Гоголем» (к великому сожалению, незавершенной).

В заключение стоит коснуться того, что называется иерархией ценностей. До недавнего времени Аксакова считали в общем и целом писателем второстепенным или, точнее, даже третьестепенным. Любопытно, что в самый момент появления «Семейной хроники» она, напротив, была воспринята авторитетнейшими ценителями как высочайший образец прозы. Но вскоре началось бурное и плодоносное развитие русской прозы, и Аксаков был как бы заглушен и оттеснен целой плеядой получивших громкую известность писателей.

Однако теперь, по прошествии полутора столетий, становится все более ясным значение аксаковского творчества и прежде всего, конечно, «Семейной хроники», которая достойна стоять в «иерархии» сразу же вслед за творениями корифеев русской прозы — Гоголя и Достоевского, Толстого и Чехова или, может быть, даже в одном ряду с ними. А в самом конце жизни, в декабре 1858 года, Сергей Тимофеевич продиктовал явно давно сложившийся в его творческом сознании краткий — всего лишь трехстраничный — «Очерк зимнего дня» — о морозах дальнего 1813 года. Это поистине изумительное воплощение русской прозы, сопоставимое с любыми ее прекраснейшими страницами…

Глава третья ПУШКИН И ЧААДАЕВ. К ИСТОРИИ РУССКОГО САМОСОЗНАНИЯ

Понимание творчества Поэта в его взаимосвязи с творчеством крупнейшего мыслителя эпохи имеет, как представляется, первостепенное или даже, пожалуй, исключительное, уникальное значение для понимания духовного развития России в целом. Правда, неоценимое значение этой «темы» выявляется только при условии осознания истинного смысла чаадаевской историософии (то есть философии истории), действительного характера эпохи, которую мы склонны называть «Пушкинской», и, наконец, реальных отношений двух ее великих деятелей. А надо прямо сказать, что все это либо недостаточно изучено, либо толкуется заведомо неверно. Поэтому нам придется обращаться ко многим — иногда кажущимся, может быть, уводящим в сторону — идеям и фактам.

В своей заслуженно чтимой «пушкинской» речи «О назначении поэта» (1921 г.) Александр Блок говорил, что «жизнь Пушкина, склоняясь к закату, все больше наполнялась преградами, которые ставились на его пути. Слабел Пушкин — слабела с ним вместе и культура его поры: единственной культурной эпохи в России прошлого века. Приближались роковые сороковые годы».

Главный симптом «ослабления» культуры Блок видел в том, что «над смертным одром Пушкина раздавался младенческий лепет Белинского… Во второй половине века то, что слышалось в младенческом лепете Белинского, Писарев орал уже во всю глотку». Ранее поэт написал о влиятельнейшем критике России: «Пусть Белинский был велик и прозорлив во многом; но… он, может быть, больше, чем кто-нибудь, дал толчок к тому, чтобы русская интеллигенция покатилась вниз по лестнице своих российских западнических надрывов, больно колотясь головой о каждую ступеньку; а всего больше — о последнюю ступеньку, о русскую революцию 1917-1918 годов».

Верна и глубока мысль о том, что пушкинская пора — «единственная культурная эпоха». Это было время творения культуры, а начиная с «роковых» 1840-х годов культуру все в большей степени стремятся превратить в орудие идеологической борьбы (хотя, конечно же, истинное культурное творчество продолжалось), что объяснялось в конечном счете неотвратимым приближением революции. Ведь поток испытывает воздействие близящегося водопада задолго до того, как ему, потоку, предстоит низвергнуться в бездну, и то же самое можно сказать о движении, о развитии России за много десятилетий до 1917-го и даже 1905 года.

«Критика» Пушкина (и всей культуры его поры) во имя идеологии крайне возмущала Блока, и в одной из своих статей он назвал Белинского — ни много ни мало — «могильщиком» русской культуры в ее высшем значении. Но вполне уместно упрекнуть поэта в том, что, отвергая идеологический экстремизм критика (недаром получившего прозвание — впрочем, давно опошлившееся — «неистовый Виссарион»), сам он впал здесь в аналогичную экстрему.

Однако главное даже не в этом. Ведь именно Блок сказал так выразительно о «роковых сороковых годах», и, следовательно, винить надо не Белинского, а, как говорится, «эпоху»… К нашему времени атмосфера «роковых сороковых» изучена значительно полнее, чем при жизни Блока, и ясно, например, что идеологическая «критика» Пушкина характерна вовсе не только для Белинского и деятелей его круга.

Сопоставляя Пушкина с Гёте, Белинский утверждал, что русский поэт «велик там, где он просто воплощает… свои поэтические созерцания, но не там, где хочет быть мыслителем и решителем вопросов» — имелись в виду, понятно, самые существенные «вопросы», которые «решали» Гёте и другие крупнейшие поэты Запада. Но по сути дела точно такое же «принижение» Пушкина присуще (хотя этот факт не столь уж широко известен и поныне) идеологам противостоявшего Белинскому славянофильства. Так, соизмеряя Пушкина именно с тем же самым Гёте, Хомяков счел возможным утверждать, что русский поэт в отличие от германского «не развил в себе высших духовных стремлений», что их «недоставало» в его «душе, слишком непостоянной и слабой…».

Разумеется, Белинский и Хомяков исходили в своих «приговорах» Пушкину из совершенно разных оснований. Белинский полагал, что Пушкина фатально ограничивал, как он писал, «недостаток современного европейского образования» (хотя, конечно же, «европеизм» Пушкина был неизмеримо глубже и полнее, чем соответствующее «образование» самого Белинского), а Хомяков, напротив, усматривал в поэте прискорбную «недостаточность» русского национального духа.

Даже в творчестве Гёте, с которым они сопоставляли Пушкина, два идеолога выделяли существенно различные стороны. Для Белинского Гёте — один из «великих европейских поэтов», представитель имеющей всемирное значение цивилизации Запада (далеко-де превосходящей ограниченную узкими целями русскую), а для Хомякова — «высший представитель Германии», то есть полнокровный национальный поэт; в Пушкине же русский характер, по мнению Хомякова, «никогда не развивался вполне: он робко выглядывал из-под чужих форм не сознавая себя, иногда и стыдясь самого себя». Стоит упомянуть, что эти упреки Белинского (в недостатке европеизма) и Хомякова (в недостатке «русскости») были высказаны почти в одно время (первый — в 1844-м, второй — в 1845 году).

Более того: два противостоявших идеолога прямо и непосредственно «сталкивались» на Пушкине. Оценивая основанную на фольклорной образности пушкинскую балладу «Жених», Белинский писал, что «мир, так верно и ярко изображенный в ней… так тесен, мелок и немногословен, что истинный талант не долго будет воспроизводить его, если не захочет, чтоб его произведения были однообразны, скучны и, наконец, пошлы…». Вскоре Хомяков не без гнева отметил этот «презрительный отзыв… об русской сказке и песне: в нем утверждали, — писал он, — что Пушкин… исчерпал все богатство нашей народной поэзии». Между тем, решительно возражал Хомяков, Пушкин, а вслед за ним и Лермонтов «даже не поняли вполне ее (русской народной поэзии. — В. К.) неисчерпаемых богатств, ни даже ее неподражаемого языка».

Итак, наследие Пушкина в сороковых годах равно «атаковали» с двух противоположных сторон, и в этом выражался поистине роковой раскол русской мысли.

Правда, и ранее, в 1810-1830-х годах, имело место подобное раздвоение, но, во-первых, в нем не было непримиримости (так, в русле единой декабристской идеологии без особых конфликтов уживались, по сути дела, «западническая» и «славянофильская» линии), а во-вторых, оно, это раздвоение, почти не затрагивало высшие явления культуры.

При жизни Пушкина ему не противостоял (если брать это слово в его точном значении) ни один из наиболее значительных деятелей русской культуры — таких, как Жуковский, Боратынский61, Владимир Одоевский, Тютчев, Иван Киреевский, Кольцов, Гоголь и т.д.; все они, в частности, сотрудничали в пушкинском «Современнике». Имели место только отдельные предвестия будущего раскола — подчас, кстати сказать, весьма причудливые: в 1831 году Вяземский, например, с «западнических» позиций резко осудил стихотворения поэта «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», однако позднее Петр Андреевич оказался близким как раз славянофилам…

В послепушкинское же время раскол так или иначе проявляется на всех уровнях культуры и к тому же достигает нередко крайней остроты. Правда, через четыре с лишним десятилетия Достоевский провозгласил, притом (что закономерно) именно в своей «пушкинской» речи: «О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение…», и тут же уточнил: «…хотя исторически и необходимое». По-видимому, Федор Михайлович полагал, что «необходимость» к 1880 году уже отпала; однако раскол, обозначившийся за восемь десятилетий до 1917 года, отнюдь не преодолен и поныне — через восемь десятилетий после революционного взрыва…

В речи Достоевского доказывалось, что в Пушкине еще не было «великого недоразумения», или, иначе говоря, раскола, — в чем, в частности, и выразилась его гениальность. Но, нисколько не умаляя пушкинский гений, следует все же сознавать, что речь должна идти и об общем характере самой породившей Поэта «единственной культурной эпохи».

Раскол, совершившийся в «роковых сороковых», нанес тяжкий ущерб всему духовному развитию России, — притом «великое недоразумение», которое столь наглядно выразилось в процитированных суждениях Белинского и Хомякова, в дальнейшем нарастало и обострялось. Ведь в конечном счете Белинский говорил лишь о том, что Пушкин не был западником (так сказать, «не дорос» до этого мировоззрения), а Хомяков — что поэт не стал славянофилом. И в данном случае оба идеолога, по сути дела, были совершенно правы…

Между тем позднее, по мере роста общенародного признания Пушкина, его упорно стремились представить в качестве заведомого западника, «европейца», или, напротив, — что, впрочем, бывало гораздо реже, ибо западническая идеология играла преобладающую роль, — превратить в славянофила.

Но поистине прискорбная участь постигла в условиях идеологического раскола творчество крупнейшего мыслителя пушкинской эпохи — Петра Яковлевича Чаадаева, который в общественном сознании был целиком и полностью превращен в «западника», даже в своего рода отца — основателя западничества. Правда, в этом в известной мере был повинен прежде всего сам мыслитель, опубликовавший в октябре 1836 года свое первое (из восьми) «философическое письмо», которое дало слишком много поводов для причисления его к «ненавистникам» России и безоговорочным поклонникам Запада.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9