Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мальчики из блокады (Рассказы и повесть)

ModernLib.Net / Крестинский Александр / Мальчики из блокады (Рассказы и повесть) - Чтение (стр. 8)
Автор: Крестинский Александр
Жанр:

 

 


      Песок хрустел на зубах, стучал по стеклам, картаво кричал под ногами.
      Через город шли бесконечные отряды пехотинцев. Люди узнавали об этом, еще не видя их, - по грузному впечатыванию сапог в песок. Тогда люди выходили из подворотен и молча провожали взглядом солдат, цвет которых сливался с цветом ветра. Даже глаза солдат, если удавалось в них заглянуть, были того же, песчаного, цвета.
      Солдаты шли молча, и жители стояли молча.
      Враг был близко. Ветер доносил его дыхание.
      Среди жителей на тротуаре стояли Девочка и Кавалер. Кавалер крепко сжимал в руке эфес своей длинной шпаги.
      Девочка сказала:
      - Ты тоже уйдешь на войну? Как Матрос и как эти солдаты?
      Вместо ответа Кавалер погладил ее по руке.
      - А как же я? - спросила она.
      - Мне грустно оставлять тебя, - сказал Кавалер, - но выхода нет. Потерпи немного, война кончится, мы победим и вернемся.
      Он удивился, почему Девочка не плачет. Ему было бы легче, если б она заплакала.
      На следующий день Кавалер отправился в ополчение.
      Седые усталые командиры, что принимали добровольцев в отряды, переглянулись между собой и еще усердней задымили папиросами. Потом главный командир охрипшим от приказов голосом спросил:
      - Кто вы?
      - Кавалер, - ответил наш Кавалер, который думал в эту минуту о вещах возвышенных и героических.
      - То есть? - переспросил главный командир, которому показалось, что он ослышался. - Инженер, что ли?
      - Кавалер, - повторил наш Кавалер.
      Один из командиров хмуро сказал:
      - Шутник, видно...
      А другой, улыбаясь своей догадке, воскликнул:
      - Наверно, этот товарищ - орденоносец!
      Перья уже готовы были уважительно заскрипеть, но Кавалер скромно сказал:
      - У меня нет орденов.
      - Кто же вы? Кем работаете? - строго спросил главный командир.
      - Работаю? - удивился Кавалер и покачал головой.
      Тогда тот, самый хмурый, гаркнул:
      - Да вы умеете что-нибудь, черт подери?!
      Кавалер потянулся было за шпагой и перчаткой, но вовремя вспомнил, зачем пришел сюда. Он взял себя в руки и сказал:
      - Я танцую, играю на музыкальных инструментах, читаю стихи... - И надменно добавил, в упор глядя на хмурого: - И недурно владею шпагой.
      - Так бы и заявили сразу, что артист, - облегченно вздохнул главный и крикнул: - Дайте ему оружие!
      Кто-то вышел в соседнюю комнату и, вернувшись, протянул Кавалеру маленькую серебристую флейту.
      СЕРДЦЕ УРАГАНА
      Тетя Маша собрала нас, ребятишек, посреди двора. Надо было таскать на чердак мешочки с песком - на случай если фашисты бросят зажигательные бомбы.
      - Встанете цепочкой на лестнице, - сказала тетя Маша, - и будете передавать друг другу...
      - Дайте нам с братом другую работу, - сказал Харри.
      - Почему?
      - Мы не будем с ними.
      - А я с ним не буду, - Верка кивнула на меня, - он дерется и ругается!
      - А я...
      Только я хотел сказать, что я, как тетя Маша, крепко схватив меня и Верку за руки, заговорила быстро, взволнованно своим тихим хрипловатым голосом:
      - Да вы что, детки... Что с вами? Зачем волчатами глядеть? Эвон, враг у ворот, а вы... - Она помолчала, потом, глядя на эстонцев, сказала еще тише: - Господи, да моя бы воля - посадила бы всех за один стол, да накормила бы досыта, да поглядела бы, как смеетесь, как ладите друг с дружкой... А после и помереть не жалко.
      Она махнула рукой и пошла на лестницу. Мы, не глядя друг на друга, поплелись за нею.
      А потом получилось так, что работа нас заворожила. У нее был четкий и властный ритм: протянул руки - раз, принял мешочек - два (он тяжеленький и теплый!), повернулся - три, быстро взбежал на один марш лестницы - четыре, передал мешочек из рук в руки - пять, быстро спустился, чтобы принять следующий, - шесть...
      Мы забыли о ссорах, мы шутили, смеялись над Васькой Кумачом, у которого был рваный башмак, а потому Васька часто спотыкался и падал...
      После работы усталые, пропотевшие, грязные, счастливые своим неожиданным единством, таким естественным и свободным, мы вылезаем через чердачное окно на крышу и осторожно садимся рядком на раскаленное железо. День тихий, как бы и не военный. Небо чистое, голубое. Город лежит перед нами как на ладони. Отсюда видны и Васильевский остров, и Нева - до самого Литейного моста, и Петропавловская крепость, и Ростральные колонны...
      Горячий, с равномерной силой дующий ветер сушит мокрые волосы. Мы сидим в одинаковых позах, сцепив руки на коленях. Только Харри лежит на спине и смотрит в небо.
      И тогда кто-то говорит:
      - Расскажи про Кавалера...
      Я не могу ручаться, что тогда, на крыше, рассказывал то же самое и теми же словами, что и сейчас. Но крепость была перед моими глазами, сразу за Невой, и я помнил, как мы ходили туда с отцом в мирные дни, как бродили мы с ним вдоль крепостных стен, как бормотал он непонятные красивые стихи... И я стал рассказывать, глядя на крепость...
      В самом центре города, на острове, стоит крепость. Подступающие к ней с трех сторон кварталы и путаница городского ландшафта мешают глазу воспринимать этот участок суши как остров. Чтобы убедиться в том, что вы находитесь на острове, самое правильное - обойти его своими ногами.
      Попасть в крепость можно через любой из двух мостов. Кавалер предпочитает западный. Восточный мост официален, даже угрюм. Так и кажется, что он перед самым твоим носом подымется и преградит путь в крепость.
      Над западным мостом склоняются голубые ивы, и мирный запах сырых камней встречает тебя уже на середине пути. А густой плеск реки о деревянные сваи... А нестерпимое блистание воды под неяркими лучами солнца, словно там тихо плывет широкая плоская рыбина и ее чешуйчатая спина непрерывно вздрагивает... А заросли чертополоха и ромашки у ярко-красной, будто обнаженной кирпичной стены... А сонные ящерки на прогретых гранитных плитах...
      Кавалер ступает на остров и - о чудо! - сухой неумолимый ветер, что властвует над городом, остается у него за спиной. Здесь, на острове, у крепостных стен, царит глубокая тишина. Листья столетних деревьев колышутся уже от того, что рядом пролетела ласточка. А ласточка летит деликатно, она не машет крыльями как попало, не кричит без толку - она взмывает над крепостью изящным черным значком, потом вдруг поворачивается боком, вспыхивает на солнце и сгорает дотла. Но вот еще одно чудо: в следующую секунду она рождается заново, сотканная из небесных и земных нитей!..
      Кавалер ложится в густую траву. Заложив руки за голову, он долго любуется голубой подвижной картиной в причудливой рамке из зеленых веток.
      Картина ежесекундно меняется: дюжина ласточек принимает в небе разнообразные положения, словно исполняет там какой-то танец или чертит незнакомые загадочные письмена...
      Последний летний месяц над городом! Грибная пора. Ах, если бы вернуть довоенный август...
      В мирное время Матрос всегда торопился вернуться из плавания к концу августа, когда город выпускал из гаражей автобусы с табличкой "Грибы", а длиннохвостые поезда щетинились плетеными корзинами.
      Приходя в лес, Матрос первым делом искал такую поляну, на которой было достаточно цветов для Кавалера и ягод для Девочки. В хорошем лесу найти такую поляну не составляет труда.
      После этого, помахав друзьям, Матрос уходил в глубину леса. Возвращался он не скоро и всегда с полной корзиной. И если он говорил: "Иду за белыми", значит, принесет корзину белых. Если говорил: "За красными", ждите отборных подосиновиков - один к одному.
      ...По вечерам в тесных вагонах люди спали, прижавшись друг к другу, сморенные лесом. На волосах и рукавах у них золотились иголочки хвои, а брюки, чулки и сапоги были в разноцветных овальных заплатках - желтых, оранжевых, красных, лиловых.
      И когда в сумерках они возвращались, знойный городской вечер обнимал их на вокзале, лето тратило напропалую последние свои силы, а яркая звезда Венера низко повисала над горизонтом. Распахнутые окна провожали их восторженными взглядами. Улицы обмахивались деревьями и зажигали первые искусственные огни.
      Ночью из каждого окна, из-за каждой двери сочились запахи грибного города. Бродячие коты ловили их клейкими носами, навинчивали себе на хвосты и долго сидели в задумчивости, изредка вздрагивая от неясной тревоги, которую принесли с собой запахи дикого леса. Глухо кипело варево на плитах, румяные шляпки морщились над огнем и роняли в него первые капли янтарного сока.
      Медленными шагами Кавалер пересек остров. Он прошел мимо молчаливых бастионов, мимо гибких, словно удочки, берез, проросших меж камнями крепостной стены. Он пересек Соборную площадь и подивился ее пустынности и чистоте.
      Кавалер поднял голову и проследил за стремительным бегом золотой иглы, которая как раз готовилась пронзить маленькое облачко, заблудившееся в огромном небе. Вот облачко запуталось, намоталось на конец иглы и стало медленно раскачиваться, своим тихим движением делая еще непонятнее загадку исчезновения ветра.
      Кавалер пересек остров и вышел из крепости через восточный мост. За все это время он лишь дважды встретил людей. Первый раз это был дворник, который ритмично, словно дирижируя оркестром, махал метлой, подметая улицу за собором, и шорох его метлы был единственным звуком, нарушавшим тишину. Кавалер сначала удивился этому мирному занятию, а потом понял, что здесь, на острове, так и должно быть, и удивляться нечему.
      Второй раз ему попались мальчики. Этих он встретил при выходе из крепости, у самого восточного моста. Они стояли у большого костра. Приглядевшись, Кавалер увидел, что там горело. Это были остатки чьей-то утвари, старые тряпки, бывшая одежда. Он различил раскаленную дугу венского стула, который долго сохранял в огне свою изысканную форму.
      Мальчики, багровые от солнца и жара костра, железными прутьями подымали над огнем полуобгоревших кукол. Куклы безвольно принимали позы, которые придавало им случайное движение прутьев.
      Кавалер долго смотрел в огонь: там рушились целые миры, из зыбких огненных форм тут же возникали новые, которые в свой черед неотвратимо исчезали, давая место иным... Огненный калейдоскоп притягивал к себе...
      Раздался бой крепостных часов. Кавалер очнулся.
      Пора. Прощай, крепость! Город, прощай!
      Он стремительно пробежал через Восточный мост мимо мальчиков, которые по-прежнему не видели его и не слышали.
      Последний шаг по широкому настилу моста.
      Нога ступает на асфальт.
      И тотчас на грудь Кавалеру обрушивается прежняя сила сухого жесткого ветра. Песчинки впиваются в лицо. Пыль застилает глаза. Кавалер оборачивается. Крепость на острове грозно тиха и неподвижна, как сердце урагана.
      Девочка долго шла за серой колонной ополченцев и махала рукой, а Кавалер шагал в колонне, одетый в длинную тяжелую шинель, под которой исчез его камзол и бархатные панталоны.
      ...Где-то в этой колонне мог бы шагать и мой отец. Я закрываю глаза и вижу его, исчерневшего, обросшего рыжеватой щетиной... Вижу, как идет он, неловко прижимая к себе винтовку, страдальчески морщась от неумело завернутых портянок и оттого, что курева нет.
      ...С каждым годом мне все больше не хватает его, и, чем старше я становлюсь, тем острее это чувство. И то, что я не знаю его могилы - могу только догадываться, где та братская траншея, и насыпь, и трава над нею, лишь прибавляет остроты и боли. И то, что вина у меня перед ним, детская, жалкая, стыдная... Однажды мама положила нам по ломтику хлеба рядом с тарелками, а в них дымился последний пшенный суп - несколько крупинок, вода и лавровый лист... И вот мне показалось, что его ломтик чуть больше, и я, таясь, поменял их. В комнате было темно, коптилка едва обозначала контуры предметов, - может быть, это был Новый год, не помню. Помню только, что отец уже не выходил и почти не вставал, и щетина на его щеках была пугающе жесткой и редкой, а взгляд равнодушен, и ел он нехотя, что, кажется, и было для меня тогда слабым оправданием...
      Когда я стал подростком, мне жгуче не хватало его плеча, слова, взгляда. Когда стал взрослым, страдал без его строгой оценки, без его вкуса, убежденности, знаний.
      В отрочестве я спрашивал маму о нем, и она почему-то рассказывала главным образом нелепые, смешные случаи, и выходило из тех рассказов, что отец был чудаковатый, странный человек, что-то вроде Рассеянного с улицы Бассейной, которого она, правда, нежно любила.
      Получалось так, что в нашем доме постоянно сквозило, двери скрипели и не закрывались, окна - наоборот - не открывались, печка дымила, стол качался... На этом неприглядном фоне отец пристегивал к рубашке свежий крахмальный воротничок, надевал неизменный узкий трикотажный галстук и с тощим, побелевшим от старости, морщинистым портфелем, где сохранился след от монограммы - две дырочки от винтиков и вдавленный ромбик, - уходил на службу. Он уходил, а в комнате оставался вечный свидетель его страсти дубовый шкаф, набитый книгами. Шкаф был глубокий, и книги стояли там в два ряда.
      Платяного шкафа у нас не было, и мамины платья не хранились, как им положено, а лежали в комоде, или висели на спинках стульев, или - если проходила очередная мода - укладывались в глубокую круглую фанерную коробку.
      Одним словом, получалось так, что в нашем доме не было мужской руки, и поэтому всегда с таким нетерпением ждали приезда дяди Миши или прихода дяди Володи, и тогда стучал молоток, визжала пила-ножовка, дверные петли получали долгожданную порцию масла, переставали дребезжать шарики на кроватях, скрипеть и качаться - стол...
      И вот наступил день, когда я стал старше своего отца, и с каждым годом становлюсь все старше, вот уже на девять лет я старше его... Сейчас мы были бы с ним друзья, почти равные по пережитому и по раздумьям. По знаниям-то мне его никогда не догнать, сколько бы я ни прожил. Но это все не главное. Главное в другом. Когда я сейчас думаю о нем и представляю нашу встречу, и разговор, и молчание рядом, я думаю о какой-то важной тайне, которую мы сумели бы вместе с ним открыть. О чем она, не знаю. Но ощущение навсегда утерянной тайны не оставляет меня, когда я думаю об отце.
      Детская память моя временами посылает на поверхность с почти недосягаемой глубины одну и ту же картину: выходной, утро, щекочущая горло музыка в черном кружке репродуктора, слово "Петергоф"...
      Отец разводит в баночке зубной порошок и, расстелив газету, щедро натирает мелом старые парусиновые туфли. Потом он ставит их на карниз, чтобы ветерок и солнце поскорее подсушили их.
      Я стою у окна и вижу волшебное превращение: темная влажная поверхность парусины светлеет и становится ярко-белой. Отец берет туфли и, высунувшись в окно, звонко щелкает их подошвами друг о дружку. Легкое меловое облачко подымается над окном и тут же исчезает. Отец надевает туфли с помощью старинной роговой ложки. Он готов.
      Парусиновые туфли и Петергоф неразделимы. Может быть, это смешно и странно, но Монплезир, шахматная лестница, Самсон и прочие чудеса без тех парусиновых туфель не воспроизводятся моей памятью.
      Потом мы терпеливо ждем нашу маму. Она стучит ящиками комода, шуршит шелком, легкий запах духов носится по комнате, с ним соединяется запах глаженого белья...
      ...И вот я вижу молодых моих родителей, осененных радугой петергофских фонтанов: маму в платье с крылышками и с косой вокруг головы, папу в белой рубашке-апаш, в белых полотняных брюках и белоснежных парусиновых туфлях. Отец, как всегда, напевает стихи. Он напевает их всюду - на улице и в трамвае, за столом во время карточной игры и на пляже, и вот теперь, на петергофских аллеях, тоже. Стихи эти непонятны мне, но загадочны и привязчивы...
      Девушка пела в церковном хоре
      О всех усталых в чужом краю,
      О всех кораблях, ушедших в море,
      О всех забывших радость свою.
      . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
      И голос был сладок, и луч был тонок,
      И только высоко, у царских врат,
      Причастный тайнам, - плакал ребенок
      О том, что никто не придет назад.
      КОРАБЛЬ
      Когда ранняя зима стянула реку тонким черным льдом, у гранитной набережной встал на прикол большой военный корабль. Можно сказать и так: корабль причалил к нашей улице. Улица заканчивалась широким спуском к реке. У спуска он и ошвартовался. Корабль был весь потрепанный, побитый, в пятнах грязно-серой краски. Кое-где на его борту жирно блестели свежие заплаты.
      Корабль - тяжелый, усталый - привалился к берегу. Он не спал, нет. Пушки на нем всегда были расчехлены.
      Мы стояли на набережной против корабля и, дрожа от пронзительного ветра, жадными глазами ловили каждое движение, любое шевеление на корабле. Движений было немного - корабль берег свои силы, жизнь на нем текла тайно, с какой-то раздражающей замедленностью.
      Когда кто-нибудь из моряков спускался по трапу в город, - а случалось это нечасто, - десятка два таких же, как я, промерзших до костей мальчишек подавались ближе, а самые смелые подходили к трапу и просили:
      - Дяденька, дай хлебушка...
      Что правда, то правда: оттуда редко спускались с пустыми руками. А если спускались редко, так, наверно, потому, что тягостно было им проходить сквозь строй голодных ребятишек, не в силах ничем помочь.
      И когда оттуда, с этого свинцового хлебного неба, спускался бог в брезентовой робе с капюшоном, в черной ушанке, с ввалившимися невидящими глазами и втянутой на щеках кожей, он неожиданно останавливался, внезапно обретал голос, хрипло говорил: "Эй, пацан!" - и торопливо, сердито совал в руки счастливцу сухарь, шматочек сала или пару темных осколков сахара...
      На набережной, близ корабля, высился огромный железный чан на бетонных подпорах. Летом под ним разжигали костер и варили смолу. Когда потом весенней туманной ночью подлеченный корабль уйдет в море, на боку сверкающего черного чана кто-то оставит два слова, всего два слова - белой масляной краской: "Прощай, Мария!".
      "Не "до свидания", а "прощай", - думаю я сейчас. - Не Маша, не Маруся, а Мария".
      Он был уверен, что не вернется.
      ...Верка никогда не ходила к кораблю. Стоять на набережной, пожирая глазами палубу, было привилегией мальчишек. Да и то не всех. Эстонцы, например, никогда там не появлялись. Я думаю, им тетя не позволяла туда ходить, эта строгая седая старуха с толстой самокруткой в худых желтых пальцах. Однажды Васька Кумач по своей Кумачевой доброте сказал им: "Пошлите с нами!" Харри ответил: "Мы не просим" - и отвернулся.
      Не ходил на берег и Коля Кумач. За немногие месяцы войны он стал совсем взрослым. В его печальной серьезности было что-то предопределенное, роковое.
      Это он, Коля, помог маме отвезти зашитого в простыню отца в тот переулок, откуда ночью мертвых увозили куда-то. Через много-много лет мама показала мне этот переулок. Самый обычный переулок, напротив кинотеатра, куда я так часто бегал когда-то. Потом всю жизнь я старался обходить те места стороной.
      Таким образом, Коля Кумач осуществил тот последний ритуал, до которого я почему-то не был мамой допущен. Не знаю, как это объяснить, но с того дня Коля отдалился от меня, стал недоступным...
      Самому Коле оставалось жить полгода. Когда весной Кумачи уехали через Ладогу на родину к себе, в деревню, Коля простудился, заболел воспалением легких и уже не смог подняться. Среди моих старых детских книжек есть одна, обернутая в газету. Газета желтая, ломкая, но я ее не выбрасываю. Это память о Коле Кумаче - он заворачивал книжку, он читал ее.
      Мне у корабля не везло. Мне никогда ничего не доставалось. Ни у одного моряка ни разу не возникало желания остановиться около меня и сказать: "Эй, пацан..." Наверно, сил отталкивания во мне было больше, чем притяжения. Отталкивают робость и стыд, а их во мне было чересчур много.
      И вот еще: у меня даже уверенность горькая была, что я зря хожу. Я до ядовитых слез завидовал счастливцам, которым что-то перепадало, и мучился от сознания этой унизительной зависти. Но странное дело: я находил утешение в том, что знаю нечто недоступное остальным.
      Я тешил свое голодное воображение упрямой верой, что мой час придет. Я вбил себе в голову, что тот Сережин моряк, Костя, что он найдет нас. У него есть мой адрес, он знает обо мне, у него в сундучке фотография моего Матроса, - значит, он не может не прийти! И он принесет нам с мамой столько сытной еды, что самым удачливым мальчишкам с нашей улицы и не снилось...
      Засыпая, я снова мечтал об этой встрече, и в путаных предсонных видениях незнакомый человек Костя принимал облик моего Матроса, и это случалось так часто, что вскоре я перестал их различать. Я ни минуты не сомневался, что его не может убить первая пуля. Я повторял, как повторяют заклинание: он придет, он придет, он придет...
      ...Мой Матрос смелый. У него ордена. Он потопил вражеский корабль. Я знаю, что потопил.
      Только в одном он несмелый, только в одном. Когда началась война, он снял с пальца свой волшебный перстень и спрятал его на дно сундучка. Он боялся, что камень у него на глазах потускнеет - и что тогда делать? Бежать к капитану и просить, чтобы отпустил в город, потому что дома беда? Но ведь у других тоже близкие в городе, и там тоже беда. И если всех отпустить за их бедами, кто будет держать фронт?
      Потому Матрос и спрятал свой волшебный перстень на дно сундучка и ни разу с самого начала войны не доставал его оттуда. Когда ему становилось совсем невмоготу, он шел к своему капитану и просил послать его в самое пекло.
      Капитан по натуре был добрый и мягкий человек, но по долгу службы вынужден был проявлять непреклонную строгость. Он отрастил сердитые висячие усы и для возбуждения в себе суровости дергал их за кончики. Над усами у капитана помещался нос, похожий на ростр старинного фрегата, если его перевернуть вверх килем. Вместе с капитанскими усами нос производил внушительное впечатление.
      Из всех человеческих слабостей у капитана осталась одна. И была она такова, что ее не могли пресечь ни воля, ни тяжкая воинская усталость. Слабость эта проявлялась в том, что капитан каждую ночь видел один и тот же сон. Он видел свое семейство за чайным столом, на веранде, он ощущал пальцами крахмальную скатерть, а спиной - щекотание дикого винограда, и ветерок дул ровно с той силой, с какой это необходимо во время утреннего чаепития. И солнце, проникая на веранду сквозь тюлевые занавески и заросли дикого винограда, пятнало стол и лица людей, сидящих вокруг него, яркими желтыми веснушками. Цвет ложечки и чая, серебро и кирпич, их благородное соседство... Смеющиеся лица детей, легкие волосы на их головах, шевелящиеся от тихого ветерка. Лицо жены - доброта и покой, и сама она как земля, в которой безусловно уверен. И ты погружаешься в дремоту и затылком чувствуешь прохладу озера, которое там, невдалеке, за верандой...
      После такого сна капитан просыпался с влажными глазами и, чтоб сердце у него не болело от несбывшейся радости, сердито кашлял и кричал:
      - Вестовой, чарку!..
      Мы стояли возле корабля и ждали, когда кто-нибудь подымется на палубу. Из переулка на набережную вышел моряк. Он вел за руку плачущую Верку.
      Моряк оставил ее у трапа, поднялся на палубу и тотчас вернулся в сопровождении широкоплечего седого человека в ватнике.
      - Вот, товарищ боцман, эта девочка.
      - Как тебя зовут?
      - Ве... Вера.
      - Перестань плакать. Где ты потеряла карточки?
      - Не знаю. Я в очереди стояла... - И Верка заплакала еще пуще.
      - Ясное дело, вытащили у нее, товарищ боцман, - сказал моряк.
      - Ты с кем живешь, Вера? - спросил боцман.
      - С мамой.
      - А карточки на сколько дней?
      - До конца месяца.
      - Значит, десять дней осталось... Вот что: эти десять дней будешь ровно в пятнадцать ноль-ноль приходить сюда к трапу. Кастрюльку бери. Поняла? А сейчас вытри слезы и иди домой. Маме так и скажи: каждый день, обед на двоих. Сколько сможем, поделимся.
      Я навсегда запомнил глаза этого боцмана, запомнил, как он смотрел вслед Верке. В этом взгляде было все: и жалость, и боль, и надежда, и отчаяние. Всех не спасешь - вот что было в этом взгляде. И утешения нет.
      Десять дней мы, мальчишки со всей улицы, приходили к трапу ровно в пятнадцать ноль-ноль. Мы стояли двумя молчаливыми шеренгами и ждали, когда появится Верка с судком и мешочком. Ровно в три из кубрика выходил моряк, брал у Верки судок и мешочек, потом возвращался, что-то говорил ей тихо, она кивала и шла сквозь строй, опустив глаза, судорожно прижимая свою ношу к животу, а мы как зачарованные смотрели ей вслед.
      БЕЛЫЙ ПОЛУШУБОК
      В нашем доме появился Ужас.
      Нет, не тот старый клок побитого молью и пропахшего нафталином рыжего меха, которым я пугал во дворе малышей. Настоящий, живой Ужас - с руками, ногами и головой.
      ...Белый ежик волос. Белые глаза с красными прожилками, редкие белые ресницы, редкие блестящие белые бровки, очень белая шея - пугающей молочной белизны. Меня передергивало, когда я думал, сколько еще белого там, под одеждой. И потом, нос у него был приметный - тупой, короткий, с широкими розовыми ноздрями, в которые было далеко видно. И тоже белый, словно присыпанный мучицей.
      Наш новый управхоз поселился в большой профессорской квартире на третьем этаже. Кто ему разрешил - не знаю, профессор эвакуировался в далекий тыл.
      У профессора была двойная фамилия - Иванов-Плакучий и множество книг - про птиц, животных и дикие африканские племена. Он любил по вечерам собирать нас, детей, у себя. Усаживал за круглый стол, пустынный и блестящий, показывал старинные книги с яркими картинками. Громко скрипели слипшиеся от собственной тяжести страницы...
      Однажды профессор поставил на стол высокую медную чашу, принес в бережной ладони горстку сухой травы, бросил в чашу, поджег и сказал: "Так пахнет саванна..."
      Наверно, никто не разрешал управхозу вселяться в ту квартиру. Может быть, он сам себе разрешил?
      Первая моя встреча с ним: несу дрова из сарая, закружилась голова, остановился. Внезапно чувствую - плечами, спиной, затылком чувствую чужое, неприятное, даже опасное!.. Сжался весь, боюсь обернуться, хотя именно это и должен сделать в первую очередь. Пристыл к земле, к стене. Потом пересилил себя, повернулся, как неумелый лыжник, - мелко переступая, не сходя с места... И увидел его.
      Он стоял, глубоко засунув руки в карманы нового белого полушубка. Ватные штаны пузырями нависли над белыми бурками. На голове большой треух, крытый серебристым мехом.
      Он внимательно и, казалось, с интересом разглядывал меня, и мне хотелось рукой сдержать свое сердце.
      Потом он открыл рот, и я вздрогнул. Голос у него был на одной ноте, механический какой-то...
      - Стоять нельзя. Замерзнешь. Иди.
      Я поднял вязанку и пошел, сгибаясь под ее тяжестью, тупо уставясь в снег и думая лишь об одном: скорей, скорей уйти из-под этого взгляда, за угол, на лестницу, под защиту толстой кирпичной стены!..
      Говорили, новый управхоз скупает картины, подсвечники, люстры. Еще говорили: у него чутье. Если где-то на лестнице появился Белый Полушубок, значит, еще кто-то умирает, а может быть, умер уже...
      Белый Полушубок входил в квартиру, прикрывал за собой дверь, и дом замирал. Время проходило медленно, тягуче. Что он делал там, что искал?
      Проходил день, и на двери появлялась круглая восковая печать.
      Мама говорила: "Останешься один - никому не открывай, слышишь!" И я был уверен: эта фраза про него, только про него. Ужас той зимы воплотился для меня в нем. Но я обманывал себя, я делал вид, что не понимаю маминого беспокойства, и говорил: "А почему?" Она раздражалась: "Нечего спрашивать глупости! Делай как сказано".
      В тот день мама достала из комода папины часы "Мозер", которые она положила туда сразу, как его не стало. Мама завела их, послушала, как они идут, и вздохнула:
      - Обещали полкило гречи. Пойду.
      Она медленно одевалась, накручивала на себя платки, шарфы. Я смотрел, как она одевается, и тоже очень медленно, как-то сонно, думал: "Сейчас она скажет: "Почему не одет? Долго я ждать буду?" Но она молчала, и тогда я понял, что меня она не возьмет с собой. И хотя я часто оставался один, на этот раз все воспротивилось во мне. Не знаю, что со мной случилось: я так не хотел оставаться, так просил взять меня с собой.
      - Нет, - сказала мама, - это далеко, сиди и жди.
      В дверях мама остановилась:
      - Если сможешь, поруби топором нижний ящик комода, там один остался. Протопи плиту.
      Я кивнул.
      В ушанке, пальто и рукавицах я вышел из кухни в холодную комнату, где стекла выбило воздушной волной во время обстрела, где окна были кое-как забиты фанерой и завешены одеялами. На полу грудкой лежал снег. Дневной свет проникал в комнату несколькими бледными лучами.
      Я знал, что мы все съели, что в доме нет никакой еды, ни крошки. И все-таки я стал обшаривать буфет, хотя в нем ничего не могло остаться. Руки у меня закоченели, ног я не чуял. Но чем меньше надежд оставалось что-нибудь найти, тем упорней и ожесточенней я искал, словно кто-то знающий шептал мне, как в старой детской игре: "Теплее, теплее, теплее..."
      Потом я услышал шум со двора, оставил поиски, замер. Вместе с непрерывными струйками холода снаружи в дом проникали звуки. Они достигали комнаты с какой-то выпуклой ясностью.
      Я услышал, как зазвучали шаги по снегу - тяжкие, неспешные: дзиу, дзиу, дзиу... Что-то случилось со снегом в ту зиму - никогда раньше он не звучал так, не скрипел так грозно. Это был даже не скрип, а визг надсадный: дзиу, дзиу, дзиу...
      С лязгом отворилась дверь в парадную, что напротив нашей. Захлопнулась. На некоторое время звуки исчезли - человек подымался по лестнице. Потом - бам-м, бам-м, бам-м! - загрохотал кулаком в чью-то дверь. Тишина. Снова: бам-м, бам-м, бам-м. Опять тишина. Бам-м! Звук чуть изменился. Значит, в другую дверь.
      Человек барабанил, и никто ему не отворял. Пустые квартиры. А может быть, у кого-то просто сил нет дойти до двери. Наконец грохот прекратился. Значит, впустили?..
      Я слушал. Звуки пропали. Смерзлись в неподвижный ком. Я ждал. И вот со двора донеслись голоса.
      - Пошли, пошли, скорее, машина у меня за углом...
      - Харри, пошли... Тээт, дай руку...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11