Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Расписание

ModernLib.Net / Отечественная проза / Крыщук Николай / Расписание - Чтение (стр. 3)
Автор: Крыщук Николай
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Оказалось просто: в детстве все мы пели песни о Кубе. Была и такая: "Куба - любовь моя! Остров зари багровой..." В ее восприятии звуки слиплись и образовали несуществующий остров: "Остров Зариба гровой". Значение слова "гровой" было не интересно (мало ли непонятных слов), зато появился остров.
      Так вот о жанре. Тибетская, кажется, мудрость: если у вас много болезней, значит, надо лечить позвоночник. Позвоночник поведения - чувство жанра. Или стиля. Что, практически, одно и то же. Так просто для понимания и так трудно в исполнении.
      Вот я, например, написал: "Тибетская, кажется, мудрость". Мог бы и проверить, найти источник. Если бы я писал исследование, то так непременно и сделал бы. Но если точность - вежливость ученого, то убедительность - доблесть рассказчика.
      Книга с цитатой лежит справа от меня, на стуле. Но я не загляну в нее и не перепроверю себя, и все эти оговорки делаю для того, чтобы сохранить жанр непреднамеренного разговора, в котором важнее точной информации эмоция и честность думания. Я не настаиваю, не сообщаю - разговариваю. Я не обязателен, но существен в той степени, в какой существенно мое переживание в момент произнесения или написания слов.
      И так во всем. Жанр - это не то что абсолютная естественность, но непременно четко соблюдаемая условность. Это позволяет не только сообщить нечто, быть услышанным, но и, не ущемляя самолюбия собеседника, остаться самим собой. И - прав Пятигорский: "Не напоминает ли нам неустанно Судьба, что то, как наш разговор ведется, уже есть то, о чем он?"
      * * *
      Знаете ли вы, как объясняется слово "трущоба" в энциклопедическом словаре 1955 года? Это "грязные, тесно застроенные кварталы капиталист. города, в к-рых обитает беднота". Это я к тому процитировал с точностью до сокращений, что мы в пору моего послевоенного детства жили не в трущобах, поскольку жили при социализме.
      А жили мы при этом в небывалой протяженности коридорах коммуналок, в бараках и вагонах. Жили нищей, гигиенически вредной, коллективистски сдавленной, отчаянно трудолюбивой жизнью. Такие социальные слои есть, вероятно, в любой стране. В чем же разница?
      В том, я думаю, что этот социальный слой представлял собой практически весь народ. Нищие в капиталистической стране сознают свою обделенность. Мы же в большинстве своем были головокружительно счастливы. Счастливы и горды. Горды и благодарны. Взрослые кляли, конечно, выпив, начальство, но возвышенный смысл построения лучшего в мире общества ответственно и интимно (не только публично) принимали. А это совсем другая история.
      Убежденных, идейных среди квартиросъемщиков не было. К таким относились с подозрением. Ощущалась в них какая-то человеческая порча и жажда личной выгоды. Кличка у них была - сознательные. Но вот эта внутренняя вера в правильность движения неблагоустроенного еще мира была у большинства.
      Как же все-таки люди умудрялись сохранять себя, обложенные со всех сторон фальшивым и негибким социумом? Вспомню некоторые детали быта, стиль отношений... Может быть, это что-нибудь объяснит?
      Жили бедно, но девочки каждый день меняли нашивные манжеты и воротнички выстиранные, отутюженные и накрахмаленные. Дырка в одежде вызывала насмешку, штопка была свидетельством самоуважения и порядка. Заштопывать умели тонко, иногда с элементами дизайна. Жеймо в фильме "Золушка" уверяла расстроенного Гарина, что она заштопает его воротничок так, что никто и не заметит. Советского покроя король был ребячески счастлив.
      Банный день, прачечный день, день мытья полов. Обязательные мероприятия, которые ритмически организовывали жизнь, не давая ей попасться на рог тупо устроенного быта.
      Стирали в общественных прачечных сами, записываясь в очередь. Это был большой день. Дома на столе по этому случаю стояла "маленькая".
      Банный день - по расписанию семьи. Чистые рубашки после этого - знак еженедельного праздника. Кружка пива мужчинам, стакан газированной воды женщинам и детям. Если были деньги - с двойным сиропом.
      Полы некрашеные мыли и натирали сухим веником. Занимались этим по графику. Кроме того, пол каждый день надо было подметать. Неподметенный пол - признак опасного неблагополучия. "Что это пол сегодня какой?.." - "Нюркина очередь".
      Неубранная постель днем - нонсенс. Да и то, спали ведь иногда не только на раскладушках, но и на полу. Порядок был неизбежен.
      Каждому полагалось иметь выходной костюм или платье, на которые месяцами откладывали деньги. А также одежду на каждый день. Выбор, конечно, более примитивный, чем на Западе, где уик-энд, присутствие, театр, прием и прочее требовали разных костюмов. Но главное ведь регламент, а за ним следили строго.
      Коврики с лебедями, домотканые половики, герань на подоконнике, вышивки и макраме, оранжевый абажур из штапеля, семь слоников на этажерке - все это, как я теперь понимаю, было спасением от тоталитарного прессинга. Со слоников к тому же надо было регулярно вытирать пыль.
      Репродукции музейных полотен на стенах. Неистребимая тяга к красоте, сознание причастности и компенсация за социальное неравенство. Борзая жадно смотрит на стол, уставленный блюдами с осетриной, балыками, сверкающими горами винограда и заморской птицей. В углу глаза борзой помещена белой краской точка. Почему-то было понятно, что собака дрожит.
      При этом дома переодевались еще в старую обувь, а не в тапочки, о существовании которых наша промышленность, кажется, еще не знала. Девочки надевали домашние платьица, а не халатики. О мужских халатах и говорить не приходится. Когда сосед сочинил себе такой, подсмотрев до этого в каком-то чешском фильме, то сразу пошел под кличкой "придурок".
      Что еще было трогательно? Между рамами окон была наложена вата. Ее украшали серебром от шоколада и цветными обрезками тетрадных обложек.
      В кино и родители, и мы ходили несколько раз в году. У старух такого обычая не было. Однажды, правда, две бабки из нашей квартиры тоже собрались вместе со всеми пойти на что-то очень уж нашумевшее. Квартира впервые оставалась пустой. Стали искать ключ, а его нет. Тогда только выяснилось, что ключа от квартиры давно никто не видел - днем не было нужды, а ночью запирались изнутри на крюк. Все это, как и хозяйственная ритмичность, и рукоделие, и кампания по заготовке дров, и осеннее консервирование, отдает крестьянским бытом. Но горожане в большинстве своем и были вчерашними крестьянами.
      Какие романы происходили в детстве! С вещами, например, и предметами. Помню голубой стеклянный куб, купленный мамой где-то по случаю. Сквозь него я любил рассматривать комнату и улицу через окно. Вещи, деревья и ватные облака - все переламывалось в гранях кубика и застывало, как в пантомиме, в бессильном желании что-то выразить. Я вертел кубик перед глазами, наслаждаясь послушным перепрыгиванием вещей.
      Белые слоники с нашего немецкого радиоприемника покорно выскакивали в окно. В посеревшей листве купалась фарфоровая статуэтка балерины. К лицу балерины тянулся мордой пластмассовый олененок...
      Над олененком оранжевой сферой зависал абажур, дергался, как на ниточке, угрожая накрыть собой весь этот голубой театр. Но так, однако, и не дотягивался ни до балерины, ни до слоников, так и не мог прекратить это театральное действо с непонятной подоплекой отношений.
      Я откладывал кубик, и во мне тут же поселялась ревнивая тревога. Ведь театр продолжался теперь без меня. При этом было ощущение, что не я покинул его ради более интересной жизни, а меня выставили, чтобы я озирал теперь только скучное неподвижное притворство вещей.
      С людьми было еще труднее.
      Зрячие, как правило, не были добры. Им все бросалось в глаза, и ело их, ело... Ума не приложу, зачем они так во вред себе и другим использовали свою наблюдательность?
      Слепые чаще всего были раздражительны. Их обиду можно понять. Понять можно, но я-то сам нечетко еще пробирался к свету, мне самому еще нужен был поводырь.
      Слух слышащих был острее всего настроен на паузу, во время которой они сами смогли бы заговорить.
      Глухонемые мне нравились, но они не слышали меня. Восторженно следили за моей мимикой и жестами и удалялись в конце концов в свой таинственно устроенный мир. Смысл их жестов увлекал меня, намекая на некую гармонию, которая была не рождена, но трудолюбиво выстроена в силу лишений и ущерба. Это притягивало, как вид незнакомого города, как блики невидимой зари. Но я чувствовал, что никогда не пойму истинного устройства их мира, а загадка его все же не была равна загадке любви. Не равна, нет, меньше...
      Среди людей, правда, были еще и кумиры. Их присутствие рождало зависть и веселье, восторг и трепет, обещание ненапрасности жизни и волю к личному рекорду.
      Павел Иванович был доктором биологии. Он посматривал на меня из-под нависающих бровей весело и что-то рассказывал то про Германию, то про Китай, то о том, почему вишня жидовская является разновидностью вишни перуанской. Мне нравился его надтреснутый бронзовый голос, манера закидывать голову при смехе и хлопать себя по колену.
      Почему-то помню фразу:
      "Что же меня убеждать, например, что сероводорода нет, когда, если пукнуть, я первый ощущаю его запах". Наверное, оттого запомнил, что никто даже в шутку не укорил Павла Ивановича за этот детский прозаизм.
      У нас в коммуналке было принято держаться более чинно. Эта чинная корочка проламывалась только в периоды ссор. А здесь какая-то особая мера свободы, в которой почему-то невозможны были крики и ругань.
      Но больше всего поражало, что Павел Иванович, по всей видимости, считал меня стоiящим собеседником. Он разговаривал со мной не только потому, что ему вообще нравилось разговаривать, но ради того, чтобы именно от меня услышать что-нибудь любопытное. Услышав, он всегда искренне смеялся и радовался, и ему не терпелось тут же пересказать это другим.
      Поскольку "любопытное" он обнаруживал всегда и в самых неожиданных местах, мне не приходилось напрягаться, чтобы показать себя, и я мог его с удовольствием часами слушать. Было лестно, что он разговаривал со мной не из снисходительности, а из интереса.
      Тогда только что прошел фильм-опера "Евгений Онегин". Мы смотрели его вместе.
      - И кого же тебе больше в этой истории жалко? - спросил Павел Иванович, когда мы вышли.
      - Онегина, - ответил я неожиданно для себя.
      Павел Иванович зазвенел смехом:
      - Ты, брат, не иначе, родственную душу пожалел.
      Да, детская потребность в кумире сильнее голода.
      Было у меня два брата. Средний, всячески унижая за математическую тупость, кричал на меня и даже, кажется, побивал. Я боялся его, и напрасно, потому что расстроенная фисгармония его души таила в себе необыкновенную доброту.
      Старший был снисходителен к моему недоумству, помогал решать задачки, катал на саночках. Его терпимость была, похоже, формой равнодушия. Биологического.
      Средний был страстен, зол. Он любил, если и не меня, то математику. Старший же любил лишь то, название чего мне неинтересно. Свою жену, например, властную и себялюбивую, которая с пеленок знала, как правильно жить, а слово "не знаю" не знала. Возможно, мой кумир тоже нуждался в авторитете.
      Но я поставил на него. Быть может, даже проиграл. Хотя с братьями какой проигрыш? Но решимость ставки в любом случае важнее, чем выигрыш. К тому же в таких делах всегда ставят, как правило, не на того.
      Средний дразнил меня: "От Коли ни возьмись..." Откуда я знал, что это Крылов? Я страдал. Он веселился. Я любил. Он, похоже, любил тоже.
      В мрачном послесловии моей жизни, быть может, именно этот брат есть мой главный, не только родственно, но душевно близкий герой. Но кумиром был другой. И это никому не в укор и не в заслугу. Просто место это есть, и оно должно быть занято.
      Кроме вещей, людей и кумиров были и еще существа, которые определяли... Не знаю, как бы это сказать...
      Зимой у меня обнаружили порок сердца, следствие перенесенного на ногах гриппа. Три месяца пролежал я в постели, не чувствуя даже легкого недомогания, каждую минуту мечтая вскочить и пробежаться по комнате.
      Комната, в которой я лежал, была длинная и темная. Угол у печки отгораживался вишневой занавеской с белыми цветами. За ней стояла изъеденная жучком фисгармония. Как раз перед болезнью я упросил родителей забрать ее у соседей, собиравшихся выбросить инструмент на чердак.
      Музыка представлялась мне чем-то вроде темного моря, в котором я хотел плыть, не мечтая о береге, успокоении и участии человека. Да, я хотел отказаться от всякого человеческого участия, я чувствовал в себе силы быть свободным, я, которого обещали привязать к постели веревками, если я попытаюсь еще хоть один раз покинуть постель без разрешения.
      Скорее всего, именно тогда я был близок к истине, хотя дело закончилось средним музыкальным образованием, бренчанием на гитаре в утомленной к утру компании, а путь оказался усеян подавленными гроздьями всяческих отношений. Но это другая история.
      Так вот, по ночам из-за вишневой занавески ко мне выходил глиняный лысый доктор. Он подолгу разговаривал со мной, брал меня за руку, и мне казалось, что этот огромный улыбающийся доктор влечет меня к смерти.
      Ключ ко многим фантазиям и видениям детства утерян навсегда. Не знаю, почему это был доктор, почему он был глиняный. Да и глиняный ли? Если и глиняный, то до обжига глины, пока она еще легко поддается деформации: собрать морщинки на лбу, улыбнуться, совершить плавное движение кистью руки. Нет, он был, конечно, живой, не глиняный. Но вот почему я боялся его? Ведь он был добр...
      Был еще в детстве я сам по себе, и этого было больше всего. Ну, может быть, не совсем сам по себе, потому что ощущение, что я исполняю чью-то волю, никогда в детстве не покидало меня (позже, напротив, эти состояния надо было ловить). О Боге я, разумеется, имел самые смутные представления, но, вероятно, речь идет о Нем. Однако это был все же я сам, даже слишком сам, если иметь в виду, что, пусть смутное и не выраженное, представление о существовании высшей воли в меня все же было вложено.
      Я, разумеется, чтил того, кто придумал жизнь и меня в ней. Но если Бог скажет "нет", когда я всей силой своей интуитивной убежденности уже успел сказать "да", то, значит, он просто ошибся. Он остается все равно Бог, но ведь всякое бывает. А я все равно буду жить так, как я живу. Не потому, что я больше Него знаю, а потому что именно Он так мне положил.
      Может быть, забыл?.. У Него и так дел много. Но я ведь и шепот слышу.
      Воспитывать бы детей так, чтобы в тисках воспитательской суровости их глаза покрывала не злость и обида ущемленного, а чтобы расцветала в них мечта о летнем ветре и видение необъятного простора, который они преодолеют, когда наконец отпустят.
      Но ведь никогда не отпустят. Мы-то знаем. А потому заблаговременно причитаем и поглаживаем гадкого утенка: "Красавец, лебедь мой..."
      И правильно. Обещания будущего расцвета, быть может, самая питательная пища. С чем, к сожалению, первыми согласятся коммунисты.
      Но другого выхода нет. На все возрасты и времена - один рецепт. Приласкай меня бескорыстно, и я тебе отвечу такой мерой сокрытого пока от меня самого дара. А иначе затеряюсь в темных, неизвестно кем контролируемых переулках и поминай, как звали, вариантов еще больше, чем на свободе.
      Ждать пользы от ребенка глупо. Быть обаятельным неперспективно: он скоро вырастет, изменятся масштабы и пристрастия. Даже имя твое может выпасть из его памяти.
      * * *
      Ребенок восхищается ясным ответом, но душой тянется к абсурду. Взрыв пока еще ближе ему, чем храм. Для него весь мир в комплоте, смысл интриги еще непонятен, роль Спасителя дарована ему, но в этом даже самому себе боязно признаться. Он искусственно подогревает тайну, длит бессмыслицу. Чем она очевиднее, тем огромней предстоящее открытие. Он хохочет. Солнце только еще встало над горизонтом. Тени огромны. Его - больше всех.
      Бессмыслица продуктовыми муравьями щекочет мозг. Он еще такой маленький, что может обнять жалостью целый город. Смысл - игрушка взрослых. А мы играем?
      Из школьной записной книжки: "В тебе еще достаточно хаоса, чтобы родить собственную звезду". Ф. Ницше.
      Классно! Вот только за что его любил Гитлер?
      Мертворожденные репутации, карманные чиновники, правдолюбцы-демагоги и гебисты-разоблачители, ангажированные нищие... Партийный сутенер, жертвующий деньги на марципановые столичные храмы. Наконец, наши новые безымянные герои проститутки и киллеры.
      Искусство прозрело: оказывается, эти злоумышленно оступившиеся и высокообеспеченные изгои тоже люди и у них есть чувства. Абсурд, но отнюдь не детский. Напротив, его, кажется, создают в основном люди, не прошедшие в детстве школу творческого абсурда. Такое постоянное пополнение кадров кафкианской реальности.
      После долгих лет борьбы и выкорчевывания художников посетила вдруг созерцательность и патрицианская отстраненность. Никакой там "милости к падшим", никакого негодования и брезгливости, конечно. Просто воскресное любопытство посетителя зверинца и постоянного читателя криминальных хроник. Зрители и читатели откликаются сочувственно.
      Пейзаж живет контрастами. Там чуть не целые народы ищут "черный ящик" разбившегося в горах самолета, тут бриллиант, выпавший из клюва птицы-воровки, разбился вдребезги, обнаружив тем самым свою фальшивость, и поверг в обморок истосковавшуюся по подлинности юбиляршу. Страна при этом, жившая веками без электричества и бани, без радио и газет, без зубочистки и пирамидона, без дымохода и окна в Европу, смотрит телевизор.
      У декаданса хилые стебли, зато цветы жирные.
      Широк человек... Вот уж верно заметил болезненный классик. А Россия - она и вообще бескрайная.
      Смотреть ТВ - сплошное удовольствие. Герои на наших глазах убивают человека, потом четвертуют для сокрытия преступления труп, испытывают при этом такие приступы великодушия, так страстно влюбляются (друг в друга), что миллионы зрителей всех стран, затаив дыхание, следят за развитием этих криминальных мелодрам.
      Как это так получилось, что при коммунистах мы чувствовали себя необыкновенно содержательными людьми?
      Вероятно, никогда человек не бывает так доволен собой, как в те минуты, когда мечтает о лучшей жизни и о себе в ней. Может быть, в этом дело? И вообще, если ты подпольщик, значит тебе есть что скрывать. В советском варианте это благородство, ум, приверженность правде, приобретенная в ночных чтениях любовь к Пушкину, искренность, талант, наконец. А во всякой реализованности, право, есть что-то грубое и пошлое.
      Так и прожили всю жизнь подростками-символистами.
      Не в этой ли мечтательской нереализованности разгадка удивительного сочетания рабской покорности и высоких запросов, гиперморальности и вкуса к разврату, правдолюбия и почти бескорыстной страсти к вранью и актерству?
      Впрочем, далеко не всегда бескорыстной. Например, вчера еще горел свободою, сегодня погорел на взятке. Но это тривиальный сюжет. Скрывать свою искренность неизмеримо сложнее и под силу только великим актерам.
      Еще одно свойство взрослого подростка: с одной стороны, он несомненный гений (пока еще, правда, не явленный миру), с другой - всякий прохожий кажется ему значительнее, чем он сам. Так и мы. Мания величия сочетается в нас с завистливой мифологизацией чужого. Там, казалось, жизнь не просто сытная и комфортная, но - настоящая. Теперь хотя бы этот морок проходит.
      Человечество, увы, в большинстве своем живет везде одинаково. Работает для уик-эндов, живет для воспоминаний. Соблазняется не столько вкусом, сколько оберткой, не столько влечется к идеалу, сколько отстаивает свою приверженность принципам, неизвестно по какому случаю и у кого приобретенным.
      Впрочем, идеалы и принципы должны быть обязательно громкими и хорошо вооруженными, иначе не интересно. Люди безвременья вообще охочи до скандалов и сенсаций, они рабы эффектов, без которых жизнь теряет смысл.
      Фильм "Последнее искушение Христа". Сколько-то там Оскаров, сумасшедшая реклама, компетентное негодование церковников, возмущение неосведомленных еще "патриотов" и прихожан всего мира, вдохновенное приветствие либералов. Организовано хорошо. Настолько хорошо, что многие и многие отказались от регулярного сна, чтобы увидеть фильм собственными глазами.
      Что же фильм?
      Снято красиво. Видно, что авторы подолгу рассматривали иконную живопись, фрески. Все эти ритмичные наклоны голов, закаменевшие складки одежды, глаза и скорбные, и лукавые, и страдающие. Вот только Христос с самого начала не ведает о своем призвании, считает себя человеком дурным и грешным, испытывает страх перед мессианским предназначением, которое ему с помощью подсказок свыше навязывают. Я, мол, не знаю, что сказать людям, но Бог вкладывает в мои уста слово "любовь", и я говорю: "Любовь". Получается скорее пресс-секретарь президента, чем мессия. В лучшем случае, психологическая драма рефлексирующего интеллигента. Чехов, может быть. Нет, скорее Леонид Андреев.
      Однако если интеллигент, то не надо с самодовольной улыбкой предлагать Иуде заглянуть в кувшины и самому убедиться, что вода превращена в вино. Это некрасиво. Если все же чудо, то при чем здесь интеллигент, которому чудо претит? И сердце вынимать из атлетической груди не надо. У Данко оно хотя бы горело.
      Если человек, то поступает дурно, подговаривая Иуду предать его, чтобы исполнить положенную ему жертву. Ведь это просто провокаторство революционера, тем более тут же признается Иуде, что воскреснет и будет править живыми и мертвыми. Если Бог, то глуповато устраивать провокацию, будто не знает, что в человечестве достаточно тупости и подлости, чтобы все и так совершилось своим путем.
      Так о чем же страсти как горячих приверженцев, так и ярых противников? Просто пляски и хороводы вокруг картонного идола. Жить нечем, а желание быть причастным высокому сильнее голода. Когда и кто назначил высокое быть высоким и что сие значит - не суть важно. Все давно перепуталось и забылось. А так под лозунгом "Руки прочь от Христа!" можно и с красным флагом выйти.
      * * *
      Столько подпольных людей развелось, что впору создавать партизанские отряды. Только эти самые подпольные люди в партизанские отряды, по счастью, не собираются. Они, напротив, все по своим конуркам сидят и безмолвствуют. Потому что (прав Федор Михайлович) "если, например, взять этого антинормального человека, то есть человека усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из лона природы, а из реторты (это уже почти мистицизм, господа, но я подозреваю и это), то этот ретортный человек до того иногда пасует перед своим антитезом, что сам себя, со всем усиленным сознанием, добросовестно считает за мышь, а не за человека".
      Одновременно ретортный этот человек считает себя несомненно умнее других. Правда, иногда и этого тоже совестится.
      Всю жизнь почему-то приходилось ему смотреть в сторону от лица, и никогда не мог посмотреть он человеку в глаза. Не из-за нечистой совести, как простодушно решат некоторые, а из неизбежности выдать при встрече взглядов живущее в нем презрение. Потому что если б и было в нем великодушие, то добавило бы оно только муки - от сознания его бесполезности.
      Не буду утверждать, что тип этот так уж часто встречается. Но одного из таких "подпольщиков" я имел случай наблюдать в чистейшем его проявлении.
      Было ему лет сорок. Лысоват. С очень хорошей реакцией, он умел иногда предупреждать нервической усмешкой еще не законченную фразу. Женщинам он вряд ли нравился, потому что с насмешкой относился ко всякому ухаживанию и любил разоблачать кокетство, будто имел дело не с женщиной, а с партнером по партии. При всем уме, согласитесь, эта черта свидетельствовала об определенного рода недалекости, которая обычно отговаривается принципами. По службе он, кажется, не слишком продвинулся в силу все той же, скорее всего, принципиальности. Пустого разговора не выносил.
      Однако вот что интересно. Тот же самый человек любил иногда рассказывать о себе истории, в которых выглядел то ли смешно, то ли просто не замечательно. В этом был определенно умысел, только я долго не мог его разгадать. А и то, что я пытался разгадать, ставит меня на одну доску с ним. Это я понимаю.
      В какой-то момент мне его умысел стал понятен.
      Во-первых, если он сам расскажет про себя историю, в которой выглядел не превосходно, то это все же лучше, чем если бы это сделал кто-нибудь другой. А то, не дай Бог, будут про него ту же историю передавать друг другу тайно от него, расцвечивая ее домыслами. Он же будет поневоле ходить в дураках, гадая: знают они или не знают, и что именно, и в каком освещении, и что по дороге приврали, да так, что уже и сами поверили?
      Если же сам про себя сказал какую-нибудь неприятную правду, то это может и уважение вызвать. Не каждый на это способен все-таки.
      Он же при этом может и не всю правду рассказать или приукрасить ее каким-нибудь ему одному известным мотивом: пусть даже не очень благородным, даже постыдным, но сам ведь себя первым осудил или же посмеялся над собой. Тут уж другим врать про дальнейшее станет не очень интересно. А у желающих строго осудить и вообще камень из-под ног: что же осуждать человека, который сам себя только что прилюдно осудил, что же смеяться над ним, если он сам над собой первым посмеялся?
      Только в правде, даже и неполной, непременно должна быть некая ядовитость, что-то действительно и серьезно уязвляющее, иначе непременно разоблачат, и все пойдет насмарку. В тонкостях же изменения картины любопытных разбираться не слишком много. И все же соврать надо только чуть-чуть и лишь про то, чему никто не может быть свидетелем. С фактической стороны правда должна быть безукоризненной и неприглядной.
      Еще: можно рассказать ведь и не самую постыдную историю. Тогда, если кто-то откопает еще постыднее, ее можно смело отрицать. Большинство непременно поверит, и даже при твердой настойчивости обличителя образуется все же некоторая неопределенность. При удачном стечении обстоятельств обличителя можно выставить даже как злопыхателя и клеветника.
      В перспективе существует и еще одна выгода: при случае можно скромно рассказать про себя (скромно, разумеется, и к случаю) нечто почти героическое или, во всяком случае, романтическое. Поверят, потому что правдив. Был же этот случай в действительности или нет - не важно. Главное: следы заметены, пыль пущена, образ мерцает, можно жить дальше, наслаждаясь своим полным презрением к сотоварищам, равнодушием и невидимостью.
      Прогресс есть все же. Появились анекдоты для публики читающей.
      Бежит по крыше дворник с лопатой за мальчишкой. Мальчишка думает: "И зачем я полез на крышу? Поехал бы лучше на сафари с хорошим писателем Хемингуэем. Охотились бы с ним на тигров, пили сухое вино".
      А в это время Хемингуэй отбивается от москитов и думает: "Что я здесь делаю? Жара невыносимая, тигры вокруг. Сидел бы сейчас лучше в Париже с моим другом Генри Миллером, пили бы с ним вино, говорили о женщинах и о литературе".
      Генри Миллер в это же время тоскует в парижском кафе: "Как все это надоело - пьянство, обжорство, проститутки. Поехать бы лучше в Россию к замечательному писателю Андрею Платонову. Засиживались бы с ним до рассвета, говорили о душе".
      В это время Андрей Платонов бежит с лопатой за мальчишкой и думает: "Догоню - убью!"
      Иногда беру в руки любимую книжечку - Ханса Шерфинга, "Пруд" - и завидую бесконечной жизни ее автора. Мне кажется, что я должен был бы прожить такую же жизнь, проведенную в наблюдении за молчаливой драмой пруда. И была бы эта жизнь счастливой и исполненной смысла.
      Люди, проведшие лучшие годы своей жизни в библиотеке, взросшие на асфальте под надрывающий душу рев не зверей - машин, заглядывающие в телевизор, как в окно, чтобы узнать погоду, те, кто водил пальцем по мокрому стеклу, пытаясь вызвать крики птиц, люди, свыкшиеся с иронией кавычек в разговоре, - они поймут, о чем речь.
      Существует любопытная теория, по которой люди произошли от деградирующего вида обезьян. Обезьяны, потерявшие инстинктивную связь с природой, в девяноста девяти случаях из ста, конечно, погибали. Был только один, почти невероятный шанс, и наши предки его использовали. Они стали наблюдать жизнь тех обезьян, которые свою связь с природой не потеряли. Наблюдать и подражать. То есть производить те же самые действия, но уже не инстинктивно, а осознанно. Так появились первые зачатки интеллекта и воображения. Деградировавшие обезьяны стали строить свою цивилизацию и все дальше и дальше уходить от природы.
      Не потому ли первобытное единение с природой, мало похожее на идиллию, предстает в нашем сознании как идиллия и выступает в форме ложного воспоминания?
      Быть может, новый виток деградации потомственных горожан тоже таит в себе возможности для небывалого прогресса? Не знаю. Но жизнь тогда будет совсем иной, это точно. И идущие вслед за нами киберы будут изучать нас с тем же снисходительным любопытством, с которым мы изучаем сегодня наших гипотетических предков.
      Судя по всему, коренные жители цивилизации окончательно утратили дарованный им некогда инстинкт непосредственности, отвыкли от жизни и считают ее чуть ли не за службу. Отвлеченные, в общем, существа.
      А между тем каждый мечтает спастись. И остаться. В чем? Чем? Уж не делами ли своими? Но какой человек, если сознание преобладает в нем над чувством, верит сегодня в Дело? Он же сам первый и посмеется над собой, если ввяжется ненароком в какое-нибудь предприятие, и сам же первый, когда оно рухнет, скажет почти удовлетворенно: "Поделом дураку!"
      Нет, такие люди слишком высокого мнения о себе. Они почти все сплошь очень высокого о себе мнения. Такой человек не похож на идущего ему на смену прагматика, слишком сильна романтическая закваска. В нем скрыто высокомерие неяркого, тайного человека. Он принюхивается ежесекундно к своим ощущениям и почти с неизбежностью превращается постепенно не только в брезгливого, но и в брюзгливого человека. Однако при этом, будучи человеком умственным, он чрезвычайно осторожен, потому что знает, что, выдав свой потаенный нрав, нарушив жанр, непременно впадет в безвкусицу и станет смешным, если и не для других, то для себя. Он и сейчас в глубине души чувствует, что смешон.
      Это не мешает ему, однако, как супериндивидуалисту, считать свои ощущения высшей удачей Создателя, а значит, сознавать себя не только званым, но и избранным. В синтетическом искусстве Шёнберга, Скрябина или Рембо он чувствует родственное. Вернее, в стремлении к такому синтезу, потому что ничего толком он об этом, как правило, не знает и даже временами подозревает подвох. А уж публичные эксцентристы всегда вызывают в нем презрение и насмешку - пустые существа, татуировщики, пирсингисты. Он числит себя человеком совершенно иного достоинства.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4