Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Знаки отличия - Ночь внутри

ModernLib.Net / Современная проза / Крусанов Павел Васильевич / Ночь внутри - Чтение (стр. 3)
Автор: Крусанов Павел Васильевич
Жанр: Современная проза
Серия: Знаки отличия

 

 


Дед привел меня в школу и забрал у директора мой аттестат; оттуда – на вокзал; а в четыре часа мы уже сидели в душном поезде, готовом вот-вот сорваться и уволочь нас прочь из Мельны, как пять лет назад он уволок прочь деда с невестой и коробками, где звенели и брякали его поделки – звери, гады, насекомые, стеклянные цветы и травы, – в поезде, который приглашал за несколько часов сменить одну родину на новую, непознанную.

Провалив летом университетские экзамены, я два года корпел на брони, в стеклодувных мастерских при глухом «ящике».Ятаскал деду цветное стекло, которое он превращал в стрекоз, муравьев, букеты невянущих нарциссов. Мы жили вдвоем – молодая жена деда (я узнал об этом уже в Ленинграде) умерла вскоре после их свадьбы; мы занимали две комнаты в коммуналке; мы жили в настоящем Петербурге – не парадной имперской столице невских, морских, чванливых набережных, а в Петербурге-параноике разъезжих, колокольных, дровяных. За эти два года я не появлялся в Мельне ни разу. Мельна стала мне не нужна, или – нет – она никогда не была мне нужна, но я не знал этого, потому что не расставался с ней прежде. Такое случается с тысячами вещей (людей) – они признаются необходимыми только потому, что всегда находятся при тебе. А потом я поступил в университет и два раза на летних каникулах приезжал в свой старый дом, никогда не задерживаясь в нем больше недели. А однажды осенью я приехал в третий раз, привезя с собойв заказном автобусе длинный ящик, обтянутый черным атласом,приехал, чтобы похоронить деда там, где он хотел – на зеленом серпике у речной излучины, рядом со старшим братом, чьим именем он когда-то назвал меня…


Я дергал сорняки на могиле деда. Ладони красил едкий желто-зеленый сок. Собранную охапку вынес за ограду и бросил в канаву, под куст сирени. Куст кипел, расплескивая вокруг ароматную пену… И тут память, два дня не делавшая своей работы, очнулась. Через миг я знал, какого зверя из хрупкого дедовского вивария вскоре подарю Рите. И еще я знал, что эта змеящаяся девочка что-то во мне изменила, – но тогда я еще был сильнее ее, быть может, в последний раз.

В понедельник нашел Ромку.

– Мне ее жаль, – сказал он. – Она клиническая, но мне ее жаль.

– Какая-какая?

– Только не попадайся на глаза ее матери…

– Так какая?

– …она готова всех кобелей в округе каст…

– Да пошел ты!..

Они живут вдвоем – мать и дочь Хайми, – живут в центре, недалеко от вокзала. Ромка рассказал многое – больше, чем я хотел знать, больше, чем мог запомнить, – слишком много для того, чтобы во всем ему поверить. Но он сказал главное: каждый вечер Рита выводит на прогулку в привокзальный сквер спаниеля, и это почти единственная возможность застать ее одну, без опеки матери.

Ожидание натянуло поводья и придержало время, остановило его стремительный бег. Понедельник растянулся в унылую канитель – канитель медленно наматывалась на катушку дня. Я бороздил улицы, нырял в мороженицы и рюмочные, нисколько не пьянел от выпитого и все никак не мог придумать: чем отвлечь себя от ожидания, чтобы время вновь побежало… А потом – сумерки в привокзальном сквере – я стоял под цветущим каштаном у безликого кирпичного дома и ждал, угрюмо прикуривая папиросу от папиросы, – ждал, пока в освещенном подъезде не показалась гибкая Артемида с тугим поводком в руке. Она подлетела ко мне – охотница – и, как ни в чем не бывало, сказала: «Привет! Я видела тебя из окна», – а спаниель уткнулся мне в брючину носом. Я даже не понял сразу, что она отняла у меня возможность соврать, будто я очутился здесь случайно, тем самым, без лишней резины, предлагая перейти к делу. А поняв – удивился, как рано она научилась тому, что обычно приходит к женщине между вторым и третьим десятком.

Мы стояли в сквере среди боярышника и жасмина, чувствуя тела и губы друг друга, а спаниель – единственный свидетель – поливал каштаны бледной струёй. Рита откидывала голову, тянулась ко мне и обжигала быстрым острым языком, от нее пахло сиренью и палью – у меня перехватывало дыхание, и в штанах бушевал огонь. Она сказала, что ее мать уехала на два дня в пригородный совхоз на прополку капусты, на практике воплощая фаланстерские грезы Фурье. Больше мы не сказали друг другу ни слова. Мы обходились без слов – руками и губами, и я чувствовал, что уже нипочем не остановиться, – что бы ни случилось, – так было не разжать объятий любовникам в пылающей Помпее, погребенным живьем под теплым пеплом.

Потом она повела к себе, потянула мягко и настойчиво. По вечереющему скверу – к подъезду – маленькая рука с матовыми ногтями на выключателе – в подъезде темно – соседи не должны видеть – вверх на ощупь, молча, бесшумно – соседи не должны слышать… Она вела, и я был покорен ее воле, но я не думал об этом – я шел по лестнице, ощупывая ногой ступени, и никак не мог привыкнуть к ее глазам, вспыхивающим в темноте сиамским огнем.

Домой пришел утром. Поднялся в свою комнату и, не раздеваясь, рухнул на кровать.

Когда проснулся, по суете в кухне понял, что мать уже вернулась с работы и накрывает стол к обеду. Все были в сборе: мать, тетка Аня, Петр, – я спустился к ним – все было еще хорошо… Есть нисколько не хотелось – мать простодушно удивилась, когда я отказался от тушеного кролика (кролик готовился специально для меня – в каждый мой приезд мать переходила на дорогие рыночные продукты), а Петр без особой надежды, но с живостью, закинул свою блесну: «Если вчера на грудь принимал, то сейчас тебе стакан – то, что доктор прописал. Гони за ерофеичем, а я с тобой чокнусь!» Яне ответил.

В кухне подошел к цинковому баку и зачерпнул ковшом ключевую воду. А когда, напившись, вернулся в столовую – все было плохо. В один миг рубашка промокла и облепила спину; мне показалось – начинается то же, что уже было со мной после смерти деда… Вернулся в столовую, и какой-то винтик тут же выпрыгнул из моего механизма, я перестал что-то понимать, что-то юрко ускользало от постижения. Еще – я никак не мог остановиться, не мог приказать ногам замереть. Ноги волокли меня по дому, кромсали его густую воздушную начинку, и еще никогда зотовское логово не виделось мне таким ветхим и вымирающим. Изнутри пекли угли. Когда жар становился невыносимым, ноги подносили туловище к цинковому баку, и я заливал угли ледяной водой.

Так продолжалось до поздней ночи – раскладка бесконечных петель по пространству дома (в зоопарке так меряют клетки безумные звери), – пока я не упал без сил на кровать и не заснул, как был – в носках, в брюках, в рубашке.

Назавтра все завертелось заново. Я пытался ухватить сознанием скользкий, изворотливый обмылок – то ли чувство, то ли воспоминание, то ли разрешающую жизнь догадку. Это походило на помешательство – я понимал это, мне делалось страшно, и рубашка снова липла к спине. Походило? Нет, это и было помешательством – глухой разум, скрытый в позвоночнике, нащупал, понял нечто, а голова никак не могла взять в толк: что же именно.

Так мое будущее стало короче на два дня. Конечно, если жизнь измеряется понедельниками и юбилеями, а не поступками, которые ты должен совершить, – потому что иначе время не в счет; иначе Парки не считают метраж нитки жизни, они считают узелки на ней – те, что определено тебе завязать. На клубке ли, на куцем ли хвостике – исполнил – ступай к червям в землю.

Мысли – руки ума. Мыслями человек ощупывает мир, чтобы понять. Утром на третий день я вышел из дома. Юркое нечто смылилось, растаяло, так и не давшись в руки рассудку. На вокзале купил билет в Ленинград, а вечером того же дня снова был в Мельне – в костюме, свежей рубашке, с газетным свертком и букетом роз в руках. Прямо с поезда я отправился к Рите. По дороге, боясь забыть или сбиться, все повторял слова, которые хотел сказать ей, чтобы с их помощью изъять ее – самовольный, дикий вьюн – из ограды взрастившего эту чудную ботанику палисадника. Я так спешил и так не надеялся на свою память, что, щурясь в сумрачной прихожей, начал говорить прямо с порога, – и не сразу понял, что обращаюсь не к Рите, а к ее матери, и что язык живет отдельно от меня, самостоятельно сплетая слова в неловкое сватовство.

Я протягивал букет незнакомой женщине и не мог сообразить, как меня угораздило совсем забыть о ней – забыть все Ромкины байки о ее чрезмерной материнской опеке? Мать приняла розы и повела меня в комнату. Там я увидел Риту – лицо ее казалось больше испуганным, чем удивленным. Мать подала кофе и стала расспрашивать, а я сидел за столом, прямой, как обелиск, и мой язык опять существовал отдельно.

– С выпускного бала? Всего неделю? – спрашивала мать. – И ты согласна?

– Согласна. – Рита разглядывала свои руки, мраморно-бледные и трепетные.

– Хорошо… – Глаза матери прицелились. – Миша, а как смотрит на это ваша семья?

– Семья?.. Не знаю. Мы будем жить в Ленинграде.

– Конечно, вы решаете сами, однако родные…

– Но мне только в ноябре будет восемнадцать.

– Доченька, пять месяцев – это не срок.

Мы сидели за столом, вертя кофейные чашки. Рита смотрела на мать – теперь в ней не было испуга, – губы ее то складывались в трубочку, будто беззвучно пели долгое «у», то отворялись влажной щелью, вытягивая немое «э». Мать подвинула ко мне вазочку с печеньем. Я протянул за угощением руку и обнаружил, что держу в ней газетный сверток. Я улыбнулся – впервые за три дня, – захрустел газетой и поставил перед Ритиной чашкой стеклянную кобру, приподнявшуюся из тугой спирали и распустившую пестрый капюшон.

4

Николай ВТОРУШИН

Из комнаты вышло солнце – только на торцеоконного проема сияет жидкий солнечный блик. Вечереет. Я сижу за столом над стаканом остывшего чая. Я молчу – устал говорить. Напротив сидит Митя – мой однокашник, год назад с потерей курса перешедший на заочное отделение; рядом – его беременная жена. Они прислушиваются к паузе. Потом Лена встает и идет на кухню заваривать свежий чай.


Дмитрий ГРИБОВ

Послушай, но на кой черт ему понадобилось жениться? Ведь он и так добился своего. Или… почти добился. Промахнись мальчишка в Сараеве по тому австрияку, он стал бы Морозовым, Анфилатовым, грибным королем Папулиным – или кем он там собирался стать. Он вцепился в хвост удаче, за которой гнался от самой Астрахани – само собой, никто не думал драпать от чумы, – он обул твой городишко в свои штиблеты, открыл в нем первый синематограф, развернул дело вдесятеро от прежнего – какого черта? Он вцепился в хвост удаче, хотя и не оседлал ее, но с его азиатской хваткой – ты заметил, что он распорядился приданым своей первой жены точно так же, как когда-то распорядился жениной шубой молодой Темучин, – с его нетерпением он вот-вот очутился бы сверху. Разве не так?


Николай ВТОРУШИН

Я смотрю в стакан с холодным чаем. В нем отражается мое лицо – оно безучастно, как безучастна костистая морда рыбы.


Дмитрий ГРИБОВ

Ясное дело, этот тип не очень пекся об устройстве праведной жизни – я не поверю, будто такой хват горевал без голубки и ночами сокрушался о несвитом гнезде. Если ему вообще снились женщины, то, как и полагается – под соусом приаповых забав. Зачем же понадобилась ему поповская воспитанница?


Николай ВТОРУШИН

Я похож на рыбу.


Дмитрий ГРИБОВ

Только не говори мне про любовь – для любви у него была слишком занята голова и слишком свободна душа, – ведь через любовь душа разгружается, выгорая до донышка, чтобы потом наполниться вновь. И не говори, что ему просто потребовался кто-то для физической разрядки – розан из местного полусвета он смог бы раздобыть себе в два счета и при этом спокойно обойтись без венчания. Нет?.. Объясни, если понимаешь сам, зачем ему понадобилась поповская племянница – тусклая былинка, – которая не способна была помочь ему в его делах даже советом и – если предположить, что в нем действительно сидел бес противоречия и разрушения, усложняющий и разваливающий его жизнь, – абсолютно не могла ему в тех же делах помешать?


Николай ВТОРУШИН

Он был воин. Но знаки отличия он носил не на мундире, а в себе. Если бы от рождения он владел богатством и властью, то и тогда он бы не смог спокойно ими довольствоваться – он был бы новым Радзивиллой, Паном Коханком, и, отправляясь на сейм в Варшаву, вместо лошадей ставил бы в упряжку медведей. – Это могло бы сойти за ответ, но это не ответ – я говорю себе. – Он не просто переводил в барыш нерасторопность своих новых соседей – он вел войну. Зачем? – а вот так – зудело в мозжечке, и объяснений этому нет… Он даже намеревался победить. И пока что ему везло, пусть он и добивался везения упорством и выносливостью… Но полная победа невозможна до тех пор, пока побежденный сам не признает поражение, пока не лишится последнего зуба – последнего повода для упорства. Зотовы жили в Мельне полгода, пришлые – вот предлог для упрямства. Но Михаил опять нашел верный ход, как и в той истории с шубой, – он решил присосаться к чужому корню. Он решил породниться с городишкой и этим лишить его последнего зуба. Он выбрал племянницу отца Мокия, уважаемого всеми за патриаршье благолепие, суровую праведность и ревность к пастве. Он думал прикрыться всем этим, как Гефестовой эгидой, от городского недоверия – заполучить авторитет Мокия себе в компаньоны. Что касается Михаила, то он был безбожником: Бог наказал его безверием, потому что Он был ему не нужен – в Михаиле умещалось достаточно собственной силы. Не удачи и везения (хотя имелось и это), а именно силы, потому что победа, доставшаяся через одно везение, встречается другими со славой и завистью, а его победа встречалась с досадой… – В комнату входит Лена. В ее руках – фарфоровый заварник и чайник с кипятком. Она тяжело, по-утиному выбрасывает шаги из-под широкой юбки. Накатывается на стол шар ее живота.


Лена ГРИБОВА

Когда ему скучно, он ворочается и лупит меня ножками. Если задевает сердце, оно перестает биться, и мне – страшно. Он милый, но я устала, я боюсь. Скорей бы он вышел. Да, он уже живой и милый, и я уже люблю его! Любимые мучают – почему так? почему любишь мучителя? разве можно дразнить и мучить того, кто любит?.. Митя читал, я прижалась к нему животом и сказала: «Слышишь? Он лупит меня ножками. Он хочет наружу, он – живой!» Митя отлистал назад несколько страниц и ткнул пальцем: «Все, что было – живет. Только то, что еще не родилось, можно мертвым назвать». Ме-р-ртвым! Как он может – вот так о нем?! Когда Митя меня дразнит, мне хочется плакать. Быть может, сейчас я стала некрасивой, и он меня разлюбил? Но ведь это из-за него… А я люблю его ничуть не меньше! Но теперь не его одного. Может, это ему обидно? Какая глупость! Или он злится из-за своей астмы? В последнее время у него такие частые приступы… Конечно – не на меня злится, на астму, ведь я люблю его, а она… му-ча-ет?! Из-за его астмы нам придется уехать из Ленинграда.


Дмитрий ГРИБОВ

Послушай, а Михаилу было не все равно, за кого его держат соседи?


Николай ВТОРУШИН

Господи! Господибожетымой! Ведь я их всех выдумал! Я вытащил их из гроба, из мрака, откуда никто не возвращается таким же, каким был при жизни. А до меня их всех выдумала школьная уборщица Зотова, и от этой выдумки у нее слегка поехала крыша. А теперь их сочиняет следующий!


Я смотрю в стакан с холодным чаем. Я вижу на медно-красной глади то, чего никак не может на ней быть. Вижу заштатный дремотный городишко, через который несутся в чехарде венчальная черемуха, жирная летняя зелень, листопады, косматые метели, звонкие капельные кадрили; вижу ту осень, когда город зевнул, утер сладкую слюну, хрустнул суставами и удивленно уставился на шатию-братию, легко и дерзко ломающую его унылый устав; вижу эту самую братию: двух обносившихся головорезов, угрюмого подростка-волчонка и с ними – малолетнюю Тисифону, с рождения лелеявшую месть для своих родственников за то, что природа произвела их на свет не такими же холодными, какими сладила медуз и улиток.

Вижу, как старший брат засучивает рукава и начинает сбивать спесь с безучастной Мельны, в свою очередь совершая обряд отмщения за поколения астраханских пахарей, тихо и безвестно, навеки утратив имена, улегшихся в жирную волжскую землю; вижу, как второй брат – Яков – плывет по жизни, прижав плавники, без усилий и всплесков, словно уснувшая рыба; вижу дерзкого парнишку, смотрящего без презрения только на одного человека в Мельне (братья не в счет) – на Сергея Хайми, докторского сына, исключенного из Петербургского университета за подстрекательство к беспорядкам, того самого Сергея Хайми, который учил его вульгарной политической логике и бойко излагал вечерами sерtem artes liberales; вижу малолетнюю фурию, наказанную за что-то недетским непрощающим разумом. Но остальных заслоняет собой первый – Михаил. Это были его дни – тогда он почти достиг цели, ради которой тратил силы и деньги, ради которой послал к черту родную степь. Ему было двадцать шесть, и его рассудок был обременен только двухклассным начальным училищем – но двигали им те же поршни, что толкали сильных мира, тративших власть и волю на действие, способное впечатать их жизнь в глину земной памяти, для которых иероглиф «я – был» значил куда больше, чем «я – есть», потому что они знали: «я – есть» – всего лишь жизнь, а памятное «я – был» – это почти бессмертие.


Зимой 1912 года Михаил Зотов выписал из Петербурга аппарат «Пате». Это чудо поразило его неискушенный ум еще в первой поездке за штиблетами. Неделей раньше через городскую управу он снял в аренду пустую гридницу в старой крепостной башне. Ни с кем, кроме братьев, он не делился планами, потому в Мельне решили, будто он готовится расширить торговлю. Для любопытных лишь одно казалось непонятным – отчего он не спешит с ремонтом?

А он и в самом деле не спешил с ремонтом – около месяца Михаил вообще не наведывался в гридницу и появился там только в новом 1913 году, когда из столицы прибыл механик с кинематографическим аппаратом и пятью тысячами метров целлулоидной ленты.

На следующий день механик занялся переделкой башенной утробы. Он высчитывал разбег луча и объяснял рабочим все те мелочи, которые необходимы для устройства храма стрекочущего механического божества. Полторы недели колотили в гриднице молотки и скрежетали пилы; а вечерами в кабаке мастеровые отвечали любопытным, мол, шут его знает, дурачатся господа – говорят, будет тут сена моток для какого-то графа.

Днем петербургский механик руководил ремонтом в башне, а слепыми зимними вечерами у керосиновой лампы разбирал перед неподвижным взглядом Якова и вновь собирал, объясняя назначение каждого винтика, лучший в мире кинематографический проектор «Пате №2» (Пройдет много лет, они больше никогда не встретятся – вечно готовый к смерти и потому ничего не берущий у жизни Яков и остроглазый механик, обучавшийся своему ремеслу в Париже, – но эти уроки навсегда застрянут в голове Якова единственными знаниями о техническом гении человека и накрепко сплетутся в одну путаницу с чередой его однообразных мыслей о бессилии жизни, о том, что конец света будет всего лишь началом тьмы – не более.) Через полторы недели механик в присутствии братьев опробовал проектор и, осенив Якова прощальной инструкцией, отбыл восвояси. Назавтра выщербленную башенную стену, чей высокий карниз венчала березка, закрепившаяся корнями в трещине кладки, расцветила вывеска: ЭЛЕКТРО-ТЕАТР «ЕВРОПА». Публика томилась: в этой вывеске, в этом названии, в этом пестром звоне – простодушие или издевка?

Конечно, это было простодушие. Почти наивность. Михаил бесхитростно верил, что любая вещь, способная огорошить будничный человеческий опыт, будь то электротеатр или «рябиновая несравненная» Петра Смирнова, должна искрить званием, так как самой своей природой она преображает обыденное уныние. Здесь был дурной вкус, но не было подвоха… (Однажды, опять-таки из простодушия, он за один вечер убедил Мельну, что если уж относиться к нему, Михаилу Зотову, с недоверием, то делать это следует крайне деликатно. Как-то в ноябре, когда Михаил уже вполне походил на преуспевающего торговца, в его лавку закатилась ватага местных хлыщей, известных в городе своими попойками и бузой, причиняющими регулярный ущерб сервизам единственного мельновского ресторатора Ефима Зозули. Михаил справлял в городе какие-то дела, и в лавке его заменял Семен – тогда они еще обходились без приказчика. Ватажок хлыщей Лева Трубников подошел к Семену и потребовал показать ему лапти, какие найдутся на его ногу: мол, уж коли золотая рота торгует теперь лакированными туфлями, то ему в самый раз обрядиться в их липовое решето! Семен отослал его на рынок – там найдется лыковый товар, – но Лева хмыкнул, мол, драть он хотел сопливых советчиков, пусть-ка хозяин сам лаптей наплетет, чтобы ремесло не забыть, а он под них загодя место освободит. И Лева опрокинул стеллаж со штиблетами, а остальные принялись скидывать товары с полок и прилавка. Скоро озорники ушли, оставив помещение в развале, хотя и не причинив особого ущерба. Вечером того же дня в бильярдной, где колотила киями томящаяся без лаптей компания, появился Михаил. На него обратили внимание, когда он уже стоял рядом с Левой Трубниковым и что-то тихо говорил ему в лицо, – между ними ничего не происходило, ничего такого, что могло бы со стороны походить на ссору. Потом один из них – тот, что никак не мог унять на лице бледную улыбку, – вдруг откинулся назад и шлепнулся навзничь под бильярдный стол. Несколько человек – кто с кием, кто с голыми руками – кинулись к Михаилу, но через миг замерли, увидев наставленное на них револьверное дуло… Михаил был вызывающе спокоен – страшнее всего умирать человеку под взглядом равнодушного палача. Люди замерли, а потом попятились к углам, укрываясь за спины друг друга. Назавтра в лавку к Зотовым зашел исправник. С напускной строгостью он сообщил, что ему подана на Михаила жалоба, и хотя он сам вполне понимает сюжет – непугай ежа голым задом! – но служба обязывает: чтобы выдержать ижицу закона, он вынужден изъять револьвер и наложить штраф. Михаил без слов достал деньги и револьвер. Сверху он поставил пару новых липовых лаптей. «В пользу пострадавшего, – сказал он. – От торгового дома Зотовых». После формальностей исправник принял приглашение к самовару. Семен был послан за шампанским. С тех пор Ефим Зозуля раскланивался на улице с Михаилом Зотовым, будто тот выдал ему ссуду под смешные проценты.)

Синематограф открылся бесплатным сеансом, где Яков прокрутил две из шести привезенных механиком лент. Накануне Михаил разослал приглашения немногочисленным доброжелателям – доктору Андрею Тойвовичу Хайми, булочнику Серпокрылу, ресторатору Зозуле, – а также мельновской власти в лице предводителя дворянства, исправника, городского старосты, воинского начальника и т.д. по нисходящей. В число приглашенных вошел и отец Мокий – священник соборной церкви Вознесения.

Гости явились с семействами. Две незатейливые картины привели дам в восторг – хозяин был удостоен овации. На следующий день событие было отражено в местных «Ведомостях», – еще одна кость на счетах Михаила подбила очередной баланс сил. Но он уже готовился к следующему прыжку…

Должно быть, в его подсознании существовал определенный порядок действий, который учитывал неприметные колебания людских сердец, все возможные pro et contra в его войне. Не было осмысленного плана – Михаил располагал одной интуицией, она подсказывала верный шаг, указывала место на болотной зыби, способное выдержать его вес. Благодаря интуиции он чувствовал человеческую душу, как глаз и нюх чувствуют присущий предмету цвет или запах.

Та же интуиция подсказывала Михаилу, что Лиза Распекаева – существо прозрачное и нежное, как крылатая муравьиная невеста, племянница отца Мокия, почитавшегося в городе праведником – будет лучшим щитом, ограждающим пришлеца от пристрастия и недоверия. И не случайно он, после первого сеанса в своем синематографе, провожал до дома именно священника и его девятнадцатилетнюю племянницу. (Между тем ни один из братьев за все время, прожитое в Мельне, не удосужился хоть раз заглянуть в церковь.) В тот январский вечер, шагая по зимней улице, вспученной пузырями сугробов, он впервые говорил с Лизой. Разговор был короток – он рассказал про степь, про чуму, рассказал про Петербург, в котором побывал уже дважды, – что он мог еще сказать девственной муравьиной богине, еще не потерявшей целомудренных крыльев.

В городе полагали, что Михаил получил теперь все, что только мог и хотел. Его уже признавали за удачливого дельца, а «Мельновские ведомости», печатая в каждом номере репертуар «Европы», обозначали хозяина г. Зотовым… Однако в феврале Михаил увлекся новой затеей. Наняв в лавку приказчика и тем самым частично сгрузив с себя торговые заботы, он занялся подготовкой участка земли в заречье для строительства дома. Тогда же он стал часто наведываться к отцу Мокию. По Мельне пошла сплетня: Зотовы хотят открыть епархиальную торговлю.


Дмитрий ГРИБОВ

Проще было бы подождать. Потерпеть, пока к нему привыкнут, и недоверие обывателей выдохнется, как содовая шипучка. Куда он спешил? Может, рядом с бесом в нем сидела пифия оракула Аполлона Дельфийского – бабка об этом ничего не говорила? Может, с четверга на пятницу ему привиделся во сне четырнадцатый год или революция?.. Впрочем, с вещим даром он и подавно бы не спешил.


Николай ВТОРУШИН

У Мити сиплый голос. Он звучит накатами, как барахлящий мотор. Сейчас Митя начнет кашлять.

– Не было никакой спешки.


Дмитрий ГРИБОВ

Рассказывай!..


Николай ВТОРУШИН

Все дело в естестве – если стриж полетит медленнее, он упадет.


Дмитрий ГРИБОВ

Рассказывай, рас…


Лена ГРИБОВА

Господи, опять эта астма! Зачем она его мучает? Его боли я боюсь как своей – он меня так не чувствует… Провалиться бы этому городу, чтобы не было жалко из него уезжать!


Дмитрий ГРИБОВ

Сейчас… Сейчас пройдет… Так что ты сказал про стрижей?


Николай ВТОРУШИН

Не было никакой спешки – он так жил. – Стакан с чаем холоднее моих ладоней, холоднее губ. – За два месяца он вытянул из отца Мокия согласие на венчание с Лизой, и в апреле они поженились.


Дмитрий ГРИБОВ

– И что же, старуха Зотова думает, будто ее папаша убедил Мокия своей безотказной риторикой – зуботычиной и наганом?


Николай ВТОРУШИН

Да. Она сказала… Михаил так обернул дело…


Дмитрий ГРИБОВ

Не тяни.


Николай ВТОРУШИН

Она считает, что он выкинул очередной шальной кунштюк, а потом только ставил условия…


Дмитрий ГРИБОВ

Постой, так что он сделал?


Николай ВТОРУШИН

Если верить старухе, то Михаил – прости, Господи – попросту изнасиловал Лизу в алтаре пустой церкви, напоив водкой сторожа. Она в этом не уверена, но она так думает. Смешно? После этого Михаил шантажировал священника собственным кощунством: дескать, в случае отказа на его сватовство, ненароком может всплыть святотатство, тогда – беда Лизе, да и церковь Вознесения придется переименовывать в храм Афродиты Пандемос и набирать штат срамных жриц. – Митя хохочет, судорожно сдерживая кашель – в горле его клокочет слюна. – Только это чушь. Она так ненавидит своих родственников, что готова повесить на них даже убийство царевича Дмитрия.


Дмитрий ГРИБОВ

Я понял. Небылицы про них она сочиняет для того, чтобы ее личная обида имела оправдание? Но с фантазией про кощунство в алтаре она переборщила. Тут все проще: ведь если твой поп и впрямь был таким одержимым святошей, как уверяет старуха, то для него в лице Михаила явилось благое искушение – повернуть его сумеречную душу к Богу. Праведник не испугался бы угрозы, зато для богоугодного дела он поступился бы и племянницей, и, вообще, всем на свете. Михаил, должно быть, сыграл на этих клавишах… Отец Мокий верил яростно, с ожесточением? Старуха так говорила?


Николай ВТОРУШИН

Да. Она сказала…


Дмитрий ГРИБОВ

Что-то я не доверяю праведникам, которые поклоняются Богу, как футбольному клубу. Фанатичность, внешняя одержимость происходит от внутреннего неверия. Сомневается человек и страдает от сомнения, вот и начинаются страсти: столпники, молчальники, анахореты, вериги, акриды и дикий мед – для того только, чтобы самого себя убедить, мол, все-таки верю, через все иду! Не сочти это банальной прописью, но строгая форма сковывает сущность. Однажды в церкви я слышал, как дородный дядечка спросил священника: чем питаться в пост, если в магазинах – сплошь скоромное? Тот ответил: кушайте, что есть, только человеков не кушайте. Вот оно – существо христианства! Истинная вера приносит человеку мир и покой, а не хищную страсть к благодеяниям. Черт, протестантизм какой-то…


Николай ВТОРУШИН

Вот, вот – теперь и он пытается связать концы, что столько лет не удается сделать Анне Михайловне. И он разумно их свяжет – для него это забава. Для такого дела у него есть ум – прыткий, безжалостный ум больного человека.


Дмитрий ГРИБОВ

Отец Мокий так легко сошелся с Михаилом, потому что ему это было нужно ничуть не меньше, чем твоему суженому-ряженому. Ясно? Ведь Мокий был черноризцем (ты говоришь, что на самом деле его звали Макаром, – стало быть, он постригался), а потом опять вернулся в мир пасти Божье стадо – он не жил в согласии с самим собой, он все время доказывал себе свою воцерковленность. Вот откуда взялась его ожесточенная вера.


Николай ВТОРУШИН

В комнате уже не осталось солнца – вытекло в окно. Митя молчит – ровно столько, сколько нужно, чтобы погасить одну папиросу и раскурить следующую.


Дмитрий ГРИБОВ

Черт возьми, из этого можно вывести повесть толщиной в аршин – вот те два слова, которые говорят о человеке больше, чем две тысячи иных! Жаль, что разговор только о том, как астраханский мужик женился на поповской племяннице, и Мокий возник в этом деле как очередное препятствие, которое сокрушает твой былинный Микула. Итак, раскладываем: чтобысмириться с собой, задавить сомнение, отец Мокий жаждал богоугодных дел – акрид и дикого меда, – но что можно найти в уездном городишке, где любой грешок замаливался сторицей, чтобы отмылась душа для нового? Что можно предъявить себе, как доказательство верности Всеблагому, кроме яростных проповедей и радения о десятке городских калек, которые и без того никогда бы не остались без милостыни?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11