Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тайна гибели Есенина

ModernLib.Net / История / Кузнецов Виктор / Тайна гибели Есенина - Чтение (стр. 16)
Автор: Кузнецов Виктор
Жанр: История

 

 


О крахе троцкистского холопа Блюмкина его ленинградские послушники, в основном окололитературные дельцы, могли своевременно узнать «из первых рук». В октябре – самом начале ноября 1929 года его допрашивал М.А. Трилиссер, начальник иностранного отдела ОГПУ. Можно предположить, он «по-свойски» поделился информацией с братом Д.А. Трилиссером (1897—1934), в1925 году руководителем административной группы Ленинградской областной рабоче-крестьянской инспекции (ОКИ). Кстати, «иностранный» чекист М. А. Трилиссер, член всемогущей коллегии ОГПУ, явно сочувствовал «диссиденту» Блюмкину и голосовал за его помилование, но Сталин настоял на расстреле. Легко представить, как переполошились ненавистники Есенина, узнав о судьбе оруженосца Троцкого. Так как в тайне «Англетера» множество хитросплетений и повторяющихся пересечений, нелишне повториться: рабоче-крестьянский ревизор Д. А. Трилиссер в 1930 году настойчиво «засаживал» милиционера Горбова в тюрьму.

Не раз писали и говорили, что сразу же после гибели Есенина в «Англетере» видели Блюмкина. Недавно обнаружилась сравнительно новая и весьма существенная деталь. О ней подробнее.

Выяснилось, Блюмкин был не только специалистом по «мокрым делам», бичом врагов мировой революции, но и настоящим профессионалом по части подделки чужого почерка. В июле 1918 года, подготавливая покушение на германского посла Мирбаха, он искусно «изобразил» в фальшивом мандате ВЧК подпись Ксенофонтова, секретаря Дзержинского. Лиха беда начало. Позже самодеятельный графолог и не такие «липы» мастерил.

А. И. Солженицын, встречавшийся в лагере с зеком М. П. Якубовичем, в прошлом чекистом, передает в «Архипелаге ГУЛАГе» его воспоминание: «…в конце 20-х годов под глубоким секретом рассказывал Якубовичу Блюмкин, что это он написал так называемое предсмертное письмо Савинкова, по заданию ГПУ. Оказывается, когда Савинков был в заключении, Блюмкин был постоянно допущенное к нему в камеру лицо – он „развлекал“ его вечерами. <…> Это и помогло Блюмкину войти в манеру речи и мысли Савинкова, в круг его последних мыслей».

После суда Борис Савинков «послал» за границу революционерам-эмигрантам открытые письма, в которых призывал их прекратить безнадежную борьбу с большевизмом. Многие адресаты, и даже «охотник за шпионами» и разоблачитель Азефа Владимир Бурцев, поверили в это раскаяние. Они не подозревали, что фальшивки сочинил и лично «нарисовал» Блюмкин. В мае 1925 года гэпэушники выбросили Савинкова из не огражденного окна камеры во внутренний двор лубянской тюрьмы. Официально самоубийство объяснили пессимистическим настроением политического банкрота. Блюмкин на этот счет даже подделал прощальное письмо контрреволюционера – да так ловко, что в него опять-таки поверили.

Как знать, не рук ли Блюмкина опубликованное в «Красной газете» стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья…», которое якобы написал Есенин, уйдя из жизни, как красиво выразится Троцкий «…без крикливой обиды, без позы протеста, – не хлопнув дверью, а тихо призакрыв ее рукою, из которой сочилась кровь»?..

Если Блюмкину было по силам овладеть буквой и духом савинковских писем, очевидно, ему не составляло большого труда начертать восемь «есенинских» строк «До свиданья…».

В раскрытии последней загадки «Англетера» должно помочь следственное дело Блюмкина октября – ноября 1929 года, хранящееся в бывшем Центральном архиве КГБ. Нам эти бумаги не удалось прочитать. Журнал «Отечественная история» (1992. №4) печатал документальный очерк о чекисте-авантюристе, но нужной нам информации там не содержится.

Для нас были бы особенно важны те показания Блюмкина, в которых он называет своих сообщников троцкистов по Ленинграду. Если среди них фигурируют К.Г. Аршавский, С.А. Гарин-Гарфильд, Г.Е. Горбачев, Я.Р. Елькович, В.В. Князев, П.П. Петров, А.Я. Рубинштейн, В.И. Эрлих и другие наши «знакомые», право назвать Блюмкина убийцей Есенина возрастет.

Есть и другие каналы недостающей пока информации, но они труднодоступны. Надеяться на официальную поддержку в разысканиях не приходится. Если сегодня многие тома следственного дела об убийстве С. М. Кирова остаются засекреченными, не надо удивляться, что так сложно распутывать «англетеровский клубок».

Есенина давно вели к гибели, с января 1920 года Лубянка систематически занималась его «делами», а стукачи не выпускали его из своего поля зрения. Доброхот Марк Родкин (Роткин), подслушав в столовой-пивной разговор Есенина с друзьями, в ноябре 1923 года сигналил в 46-е отделение милиции г. Москвы: «…когда они с неслыханной наглостью и цинизмом позволили себе оскорбить вождей русской революции, я понял, что это такие интеллигенты и „литераторы“, которые сознательно стараются при удобном случае дискредитировать и подорвать авторитет советской властии ее вождей…» (цит. по кн.: Сидорина Н. Златоглавый: Тайны жизни и гибели Сергея Есенина. М., 1995).

Доносчик Родкин имел безошибочное классовое чутье. Он мог бы потащить поэта в кутузку за такие его строки из поэмы «Страна негодяев»:

Пустая забава,

Одни разговоры.

Ну что же.

Ну что же вы взяли взамен?

Пришли те же жулики,

Те же воры

И законом революции

Всех взяли в плен.

В плен взяли всю страну. Есенин взошел на голгофу за любимую свою Россию. Но открыто убивать его временщики не посмели. Понадобилась грязная провокация. Так возникла фальсификация XX века. Наконец-то в основных своих чертах сделан решительный шаг к ее окончательному разоблачению. К нам возвращается чистым и гордым имя великого русского поэта Сергея Александровича Есенина.

ПРИЛОЖЕНИЯ

НЕИЗВЕСТНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ О ПОЭТЕ

<p>Иннокентий ОКСЕНОВ</p> <p><i>«НИКТО ДРУГОЙ НАМ ТАК НЕ УЛЫБНЕТСЯ»</i><a type = "note" l:href = "#FbAutId_25">[25]</a></p>

(Из дневника)


20 апреля 1924 года. У Шимановского[26] всегда было очень людно, светло, шумно – по-студенчески. Есенина я не видел уже шесть лет, и внешних перемен в нем немного, если не считать морщин на лбу… <… > …а читать он стал превосходно, вдохновенно, с широкими волнующими жестами, владея голосом вполне. Когда читает – рязанский паренек, замолчит – московский бродяга, непременно отмеченный роком (так мне кажется). Перед стихами он сказал несколько слов в защиту петербургского поэтического языка, оклеветанного Эрлихом[27] [ «В Петербурге есть писатели Чапыгин, Зощенко, Никитин, есть поэты – Садофьев[28], Полонская [29], Тихонов[30]». Позже Есенин мне говорил, что он действительно ценит Садофьева, что Садофьев за последнее время «поправел» и много борется.], затем о времени – «время сейчас текучее, я ничего в нем не понимаю», говорил о роли художника, как мог бы сказать Блок. Когда его Лебедев (это уже за кулисами) спросил, бывает ли он у себя в деревне, Есенин ответил: «Мне тяжело с ними. Отец сядет под деревом, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией».

Припоминаю свой разговор с Клюевым, когда я нынче пил у него чай под «песенным Спасом». Я спросил, что он думает о смерти Ленина.

Роковая смерть. До сих пор глину месили, а теперь кладут.

А какое уже здание строится? Уж не луна-парк ли?

– А как же? Зеркала из чистого пивного стекла! Посмотри кругом, разве не так?


26 апреля 1924 года. Есенин живет так, как он должен жить. Старая роскошь прежде богатой квартиры (я заметил превосходный книжный шкаф с бронзовыми барельефами – в стилях я плохо разбираюсь), вереница пивных бутылок в углу, томная хозяйка Анна Ивановна – вероятно, не последний пример национальной породы, хозяин – Сахаров[31], читающий вирши по поводу, кажется, учиненного вчерашними гостями; собутыльник «командует» (нечто вроде Степ. Петровича, только ступенькой выше), бесконечные полутрезвые разговоры о выеденном яйце. После 3-4 бокалов пива (выпитых при мне) Есенин захотел читать Языкова[32]. Жаль, что книжку не принесли.

– В России чувствую себя, как в чужой стране. За границей было еще хуже.

Говорил о «расчленении» России, о своих чувствах «великоросса-завоевателя», делавшего революцию[33].

О Клюеве: Клюев два года был коммунистом, получил мандат на реквизицию икон по церквам, набрал себе этих икон полную избу, вследствие чего и был исключен из партии[34].

О Чернявском[35] (с большой любовью), говорил о гамлетизме внутри аристократизма Чернявского.

Трехлетний мальчишка пел нам «Колю и Олю», «Марусю». Есенин по-детски хохотал и спрашивал: «А тебе жалко Марусю? Жалко?» – а сам ронял штопор, не мог открыть ни одной бутылки.

Шарф на шее, повязанный галстуком, на ногах гетры, лицо изрытое, плохо выбритый и синие-синие васильковые глаза. «Жизнь моя с авантюристической подкладкой, но все это идет мимо меня».


28 апреля 1924 года. Слонимский говорит, что Воронский[36] одной фразой «Дайте нам о разложении офицерства строк на триста» отучил его писать на эту тему.

Страшное, могильное впечатление от Союза писателей. Какие-то выходцы с того света. Никто даже не знает друг друга в лицо. Никого из нового правления, кстати, не было тогда. Что-то старчески шамкает Сологуб[37]. Гнило, смрадно, отвратительно. В тот вечер мы сбежали к Слонимскому.

У Слонимского говорили о происшествии у Ходотова (все это было в прошлый вторник). Выяснилась незавидная роль Никитина[38].


20 июля 1924 года. Вчера был настоящий именинный день. Денежный, пьяный, полный хороших известий.

В Госиздате встретил Клюева и Есенина, а вечером они были у меня.

Клюев жалуется, что его заставляют писать «веселые песни»[39], а это, говорит, все равно что Иоанна Гуса заставить в Кельнском соборе плясать трепака или протопопа Аввакума на костре петь «Интернационал». Кстати, Аввакума он числит в ряду своих предков. Клюев – родом – новгородец…[40]

Троцкого… Сергей любит[41], потому что Троцкий «националист», и когда Троцкий сказал Есенину: «Жалкий вы человек, националист», – Есенин якобы ответил ему: «И вы такой же!» В Ионове тоже ничего еврейского нет, хотя его предки из польских евреев, но – «таких, как Ионов, я люблю»[42]. Кстати, «Москва кабацкая» издана Госиздатом без марки.

«Не хочу отражать… крестьянские массы. Не хочу надевать хомут Сурикова или Спиридона Дрожжина[43]. Я просто… русский поэт, я не политик… поэт, это – тема, искусство не политика, оно – остается, искусство – это», – и он делает неуловимо-восторженный жест.

Жуков напомнил об «Инонии»[44], и Есенин должен был согласиться, что «Инония» была поэмой с общественным значением, но – «этот период прошел».

Но разве можно говорить о прочном антисемитизме Есенина, когда он вчера – и это было из глубины – возмущался зверствами Балаховича, убившего его друга-еврея, с уважением говорил о Блюмкине, получившем задание убить Конради[45]. Тот «позвоночник», который действительно налицо в его лирике, совершенно отсутствует в мировоззрении Есенина.

Но, черт возьми, как читает он стихи! Как гремел его голос о селе, которое —

Быть может, тем и будет знаменито,

Что некогда в нем баба родила

Российского скандального пиита!

И какие переходы, какие переливы голоса – «по-байроновски, только собачонка…» встречает чужого всем поэта. Клюев степенно, по-крестьянски, пил чай (единственный из моих гостей, все пили пиво), разговаривал с кошкой по-кошачьему. Клюев весь – уютный, удобный, домашний. Принес мне фунтик земляники в подарок и стыдливо положил ее «незаметно» в кульке на стол. Просили и его читать, но при Есенине Клюев не читает (во избежание скандала) и отговорился тем, что зуб царапает язык…


29 декабря 1925 года. Вчера около часа дня в «Звезде» я услыхал от Садофьева, что приехал Есенин, и обрадовался[46]. Затем я поехал во Дворец Труда; заседание кончилось в 2 1 /2 часа, и у ворот я купил «Красную» вечерку[47]. Хорошо, что мне попался экземпляр с известием о смерти[48], иначе я в этот день до вечера ничего не знал бы. Я помчался снова в Ленгиз, там в вестибюле узнал кое-что от Рашковской, нашел Брауна[49], и вместе с ним и еще кем-то мы пошли в «Англетер». Номер был раскрыт. Направо от входа, на низкой кушетке, лежал Сергей, в рубашке, подтяжках, серых брюках, черных носках и лакированных «лодочках». Священнодействовал фотограф (Наппельбаум)[50], спокойный мужчина с окладистой бородой. Помощник держал слева от аппарата черное покрывало для лучшего освещения. Правая рука Есенина была согнута в локте[51], на уровне живота, вдоль лба виднелась багровая полоса (ожог?[52] от накаленной трубы парового отопления, о которую он ударился головой?), рот полуоткрыт, волосы, развившиеся страшным нимбом вокруг головы. Хлопотала о чем-то Устинова[53]. Пришли Никитин, Лавренев, Семенов, Борисоглебский, Слонимский (он плакал), Рождественский[54]; тут же с видом своего человека сидел Эрлих. Когда нужно было отправить тело в Обуховку, не оказалось пиджака (где же он? Так и неизвестно)[55], Устинова вытащила откуда-то кимоно, и, наконец, Борису Лавреневу пришлось написать расписку от правления Союза писателей на взятую для тела простыню (последнее рассказывал мне вечером Борис). Понесли мы Есенина вниз – несли Рождественский, Браун, Эрлих, Лавренев, Борисоглебский, я – по узкой черной лесенке во двор, положили Сергея Есенина в одной простыне на дровни, ломовые дровни (поехал он в том, что на нем было надето, только «лодочки», по совету милиционера, сняли – «наследникам пригодится». Хороший был милиционер, юный, старательный). Подошла какая-то дама в хорьковой шубке, настойчиво потребовала: «Покажите мне его», – и милиционер бережно раскрыл перед нею мертвое лицо. Лежал Есенин на дровнях головою вперед, ничего под тело не было подложено. Милиционер весело вспрыгнул на дровни, и извозчик так же весело тронул.

Мы разошлись, и каждый унес в себе злобу против кого-то, погубившего Сергея. Вечером у Четверикова[56] сошлись снова. Рождественский, я, Лавренев принесли по статье. Хорошо и смело написал Борис[57]. Всеволод вспоминал, как нынче в Москве он видел избиение Есенина: Петровский и Пастернак держали его, бил кто-то третий, в комнату никого не пускали, Воронский посмотрел и махнул рукой: «А, черт с ним!»[58] Всеволод вспомнил также, как на пароходе, во время экскурсии в Петергоф, Есенин у пивного ящика разливал пиво и в ответ на замечание капитана крикнул: «Проходи, пока я тобой палубу не вытер!»[59]

У Четверикова оказалось клише американского портрета (решили его отпечатать для раздачи на похоронах). Четвериков припомнил, как в «Зорях» не хотели помещать портрет Есенина.

Сегодня появилась в вечерней «Красной газете» неприлично-глупая статья Устинова и не менее глупая (по-другому) статья Пяста[60]. В б часов я позвонил с почты к Фроману и узнал от Иды Наппельбаум[61], что в 6 часов в Союзе писателей гражданская панихида. Приехали мы около 7 часов. Скульптор Бройдо снимал посмертную маску[62], лил гипс, тело лежало покрытое газетами.

Из разговоров трудно понять, как провел Есенин свой последний день. Слухи такие: будто он был трезв; Эрлих ушел от него в 8 часов, но вечером был у него Берман[63], видевший Сергея пьяным. Передают, что в этот день он уже пытался повеситься, но ему помешали. В номере найдена разорванная в клочки карточка его сына (от З. Райх), склеенная милицией. Будто бы Сергей с кем-то говорил о сыне, что он не от него.

Всеволод рассказал, что Горбачев[64] хотел беспрепятственно пропустить все наши статьи, но вмешался Лелевич[65] (образина!), восставший против статей Всеволода и моей. Однако Браун Яков[66] сдал все в печать явочным порядком.


4 января 1926 года. Сегодня ровно неделя, как Есенина нет. Весь ужас осознается понемногу. Вспоминаю, как он пришел ко мне с Клюевым и принес мне «Москву кабацкую» – единственный экземпляр, который он только что получил в Ленгизе. Сказал, что дарит мне, потому что я именинник, нельзя не подарить, хотя книжка одна. Пока мы тогда сидели и пили, мой отец, по обыкновению, ходил по коридору. Есенин страшно беспокоился, это его пугало. Руки дрожали (ронял папиросу), «клянусь Богом» через полслова. Было тогда выпито полдюжины пива на пятерых, а сойти с лестницы Есенин один уже не мог. Помню, как он, уходя, присел в передней на чемодан и не мог подняться. Сводили его вниз мы с Клюевым. Не помню, кто из них (кажется, Есенин) спросил меня тогда же, – не коммунист ли я?

В гробу он был уже не так страшен. Ожог замазали, подвели брови и губы. Когда после снятия маски смывали с лица гипс, волосы взмокли, и, хотя их вытерли полотенцем, они легли, как после бани, пришлось расчесывать. Ионов не отходил от гроба.

С.А. Толстая[67] похожа на своего деда, здоровая женщина и мало привлекательная. Пришла даже Мария Михайловна Шкапская[68], она сидела рядом с Толстой. С важным видом выгонял посторонних Лаганский. Были Никитин, Клюев, Садофьев, Всеволод Рождественский, Борисоглебский. Народа на выносе было немного, публика не знала; «летучки» разбрасывались почему-то, говорят, только на Загородном. Полонская положила в гроб хризантемы. Впервые я заметил, что у Тихонова голова вся седая. Когда скульптор кончил свое дело, гроб вынесли на катафалк – в ту комнату, где происходят все собрания в Союзе писателей. Снимались у гроба – Ионов, Клюев, Садофьев… Маленькая задержка, – пока пошли вниз за инструментом. Понесли: я шел слева, на узкой лестнице гроб прижимал несших к стене; несли Рождественский, Браун, Козаков[69], Борисоглебский и др. Внизу нас встретил последний марш, было торжественно.

Я хотел плакать и не мог. За гробом шло около сотни людей. Баршев[70] заказал специальный вагон для тела и распорядился, чтобы процессию пустили в ворота, с Лиговки, прямо к платформе. Очень быстро двигалась процессия.


ПАМЯТИ ЕСЕНИНА[71]

Пускай во сне, пускай – не наяву,

Когда смолкают все дела и речи,

Я памятью послушной призову,

С тобою дорогие встречи.

Приди опять!

Я буду ждать звонка,

Я у окна бессменно отдежурю,

Твоим коням не надо ямщика,

Они несут тебя сквозь снег и бурю.

Ты весел, милый!

Руки не дрожат,

Клянешься Богом – старая привычка.

И вот уже друзья к тебе спешат,

Спешат друзья к тебе на перекличку.

Глаза на миг чуть заслонив рукой.

Ты улыбаешься слегка лукаво —

Над дружбой, или над судьбой.

Иль над своею звонкой славой?

Ты говоришь:

Ведь я ничей поэт. —

Искусство? Да, искусство остается,

А ты уходишь, разве нет?

Никто другой нам так не улыбнется!

Не уходи! Еще такая рань,

Куда спешишь? Ведь ты побудешь с нами?

Сергей, Сергей! Куда ни глянь,

Весь мир цветет веселыми огнями.

Но заволакивает все туман.

Конечно, я уснул и бредил,

Доносится из дальних стран

Неумолимый голос меди.

<p>Виктор МАНУЙЛОВ</p> <p><i>«О ЛЕНИНЕ ТАК НЕ ЖАЛЕЛИ…»</i><a type = "note" l:href = "#FbAutId_72">[72]</a></p>

(Из дневника)


29 декабря 1925 года. Вторник. 29-е – несчастное для меня число. Сегодня в редакции «Молодой рабочий» узнал о самоубийстве Сергея Есенина. Целый день все не клеится, все думаю о нем.<…> О Ленине, говорят, так не жалели…

Меня уже многие спрашивают, что я знаю о смерти Сергея Есенина. Ничего, кроме того, что было в газетах. Узнал я об этом 29 декабря утром в редакции газеты «Молодой рабочий», где я редактировал литературный отдел. Я не поверил. Побежал по другим редакциям. В одной (газета «Труд») некий деятель литературы подтвердил, что телеграмма получена, озлобленно попросил не мешать работать и разразился ругней по адресу босяка и хулигана, которому давно было пора отправиться восвояси, затем досталось и мне – оказалось, что я прибежал не первый, что справлялись уже многие, – как будто действительно что-либо важное произошло. Много было сказано непроходимых глупостей, – но я не дослушал, побежал в «свою» редакцию – «Бакинский рабочий», – в этой газете печатался всегда Есенин, здесь его ценили. Тут уже началось экстренное заседание по организации гражданских панихид и пр. Мне было как-то не до того. Я ушел.

В еще большее уныние повергла меня вся эта панихидная болтовня. Я выслушал все траурные заседания терпеливо. Скулили профессора о том, что, мол, «не уберегли паренька в лапоточках, поэта голубой Руси». Перевирая каждую цитату, тот самый «литературный деятель», который вчера еще ругался в редакции, теперь распространялся о трагедии поэта, выражавшего определенную идеологию определенного шатающегося слоя. Все эти самодовольные лицемеры, отворачивавшиеся от Сергея при его жизни здесь, среди нас, в Баку, – теперь говорили о потере величайшего русского поэта, бывшего чуть ли не другом всех этих ораторов, льющих крокодиловы слезы. Было жаль, что Сергей не может прийти сюда и запустить во всю эту публику увесистой бутылкой, – чтобы не трепались зря.

Конечно, ни на одном заседании я не выступал ни с речами, ни с воспоминаниями – слишком было тяжело, даже не от самой потери, но от всей этой гадости неудержимого словоблудия. И стихов не написал. Живому легче писалось, а теперь вот какая-то немота одолела – и начал было писать ругательное «На смерть Есенина» по адресу всей этой панихидной публики, но и того не докончил – не стоят они этого, и ругаться не хочется. Очень было трудно и тяжело. Только сейчас смог я вернуться к запущенной за эти дни переписке, чтению, работе; только теперь могу говорить и вслух вспомнить о Сергее.

Грустно мы встретили Новый год. О Есенине как бы условились не говорить, но все думали о нем, и трудно было отвязаться от этой мысли. Я предложил два тоста: «За четыре искусства: искусство жить, искусство любить, искусство терпеть и искусство молчать». Второй: «За странствующих комедиантов».

Тостов не поняли и почти не поддержали, а я их предложил не случайно.

Когда я вспоминаю о Сергее, мне представляются чаще других следующие картинки.

Первая: Москва. Тверская. Кафе «Стойло Пегаса». На эстраде имажинисты и халтурящие актеры – внизу жрущие спекулянты. Все в синем табачном дыму. Душно и скучно.

Лето 1921 года. Я еще меньше, чем теперь, со своими стишками, о которых теперь стыдно и горько вспоминать. Сижу у стены на красном диванчике. Рядом Есенин, а на сцене актеры читают стихи Шершеневича[73]. В перерывах Есенин перелистывает мою тетрадочку. Критикует. Только не по-брюсовски – неоспоримо и авторитетно точно, но больше интонацией, говоря не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Потом вспоминает о своих первых опытах. Спрашиваю о «Марфе-Посаднице». «Я, – говорит, – ее шестнадцати лет написал. Конечно, такой теперь уж не напишу – другой стал. Я ее люблю, хоть и ничего тогда еще не смыслил».

Потом уж не помню, о чем говорили, – кажется, о пирожных. Я просил для себя эстраду и был горделиво рад, когда получил согласие на выступление в «Стойле» и гонорар в 25 рублей. Тогда я любил еще читать и все это воспринимал иначе. На своем выступлении я наскандалил, прочтя «Сапоги» с ругательными выпадами против Шершеневича.

В тот же вечер Есенин уплатил эти злополучные 25 рублей и ласково-ласково, не строго, сказал мне, что, к сожалению, меня больше не сможет выпустить на эстраду, так как я позволил себе слишком многое. И тогда же, кажется, дал записку (на обратном листке тетради со стихами), просьбу – пропустить меня на первое чтение «Пугачева» на Арбате в Доме им. Грибоедова, в литературном особняке (там я впервые увидел Брюсова). Эта тетрадь с его запиской была через год украдена по дороге из Тифлиса в Баку – помню только, что текст записки приятный.

На другой день в литературном особняке читался «Пугачев». Все были захвачены – Есенин читал с редким воодушевлением и мастерством, слегка задыхался, но звонко и буйно – так через два года после он не читал.

Я сидел с поэтессой Сусанной Map[74] и Николаем Прохоровым. Во время читки вошел Брюсов с Адалис, потом Рукавишников[75], потом Маяковский с Лилей под руку и с пушистой лисой на плече (потом он кормил ее пирожными, держа ее за золоченую цепочку – у стола). Обычно появление таких имен, как Маяковский. Брюсов, в литературных собраниях вызывало легкий шум, шелествсего зала – теперь даже не обернулись. Есенин скакал на эстраде. Отчаянно жестикулируя, но это нисколько не было смешно, – было что-то звериное, единослитное с образами его поэмы, – в этом невысоком странном человеке на эстраде.

Он кончил. Потом разнеслась весть о смерти Блока (Брюсов только что получил телеграмму). Все были потрясены, но разговоры о «Пугачеве» не прекратились, их даже не заглушила смерть Блока. «Пугачев» еще не был напечатан, все были убеждены, что это лучшая вещь Есенина, большое литературное событие, – еще не успели разобраться, понять, что драматическая поэма ему не далась – слишком уж были загипнотизированы его читкой. Потом читали Кусиков[76], Брюсов и другие, но все это было как-то беспомощно и вяло, а Брюсов был смешон и жалок, как состарившийся акробат, которому уже не служит его изумительная техника, который поблек и потерял главное – силу и молодость. Тут я окончательно разочаровался в Брюсове, перед которым преклонялся до этого года два.

Раз поздно ночью шел я по одному из московских переулков с тем же Прохоровым, и сзади нас легко и бесшумно обогнала серая фигура в широком плаще – такой быстрой и призрачной я никогда не видал. «Это Есенин прошел», – сказал Прохоров. Тут я в первый раз понял, что я его очень люблю.

Еще было несколько встреч в «Стойле» – всего не перескажешь. После мы не виделись до осени 1924 года. Мы едва, правда, не встретились с ним в 1923 году у Нины Грацианской, когда он приезжал на юг. И вот тут я поразился его редкой памяти на людей. Нина передавала мне потом, что он не забыл меня, спрашивал обо мне и весело рассказывал о моей выходке в «Стойле». Для меня было дорого тогда, что он меня помнит, а главное – «не сердится», впрочем, впоследствии мы никогда и о Москве и о московских встречах не вспоминали.

В 1924 году осенью мы встретились в солнечном Баку. Не помню, как я узнал, что Сергей приехал, – так или иначе утром, часов в 10, я пришел в отель «Новая Европа», где попросил проводить меня в номер к Есенину.

Постучал. Он открыл сам (в комнате были еще двое, тотчас же ушедшие). Он сразу узнал, и мы встретились как хорошие знакомые. Бывает, что разлука не отчуждает, а, наоборот, сближает. Так случилось и на этот раз. Мы не переписывались, не сообщались и тем не менее встретились гораздо более близкими, чем расстались в Москве.

В комнате воняло какой-то гадостью, которой хозяин гостиницы натирал паркетный пол, и Сергей тотчас же стал ругать номер, говоря, что сегодня же хочет куда-нибудь съехать на другое место.

Еще не одетый (брюки и рубашка), он занимался до моего прихода «американской гимнастикой», а теперь стал мне показывать резиновую «американскую штуку», предложив попробовать ее растянуть. Я попытался и не смог. Тут он рассмеялся и с удивительной легкостью развел руки, растягивая тугую резину. «Я давно ею силу развиваю. Теперь в деревню отвезу. Пусть поупражняются». Тогда я уже заметил, что в этой еще не угасшей силе и ловкости – чисто звериной – была какая-то нервность, может быть еще более усиливающая этого усталого и слегка обрюзгшего молодого старика. Сергей за два года изменился чисто внешне еще больше, чем внутренне, но скука во взгляде и легкие подергивания горькой улыбки напомнили мне, что Москва кабацкая позади, что сейчас он убежал от нее.

Он стал рассказывать об Америке, показывал вывезенные оттуда вещи. Обязательно называлась цена, которая «была плачена» за «эту штуку», – в этом было какое-то детски-наивное хвастовство. Сергея все еще забавляли игрушки цивилизации, подаренные ему жизнью.

Нужно было услышать, как он читал: «Некому мне шляпой поклониться», чтобы понять, насколько был от него далек критик, указывающий, что, мол, шляпой не кланяются.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24