Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Библиотека приключений и научной фантастики - Ржавый капкан на зеленом поле

ModernLib.Net / Исторические приключения / Квин Лев / Ржавый капкан на зеленом поле - Чтение (стр. 15)
Автор: Квин Лев
Жанр: Исторические приключения
Серия: Библиотека приключений и научной фантастики

 

 


      В тот год, когда буйный зюйд-вест погнал к нашим берегам небывалую воду и лагуна за дюнами слилась с морем, окружив поселок, как остров, в тот нелегкий год получил я последнюю весточку от Кристапа. И какую!
      Вечером, возвратясь от соседей домой, я застал возле ворот женщину. В одной руке у нее был узелок, другой она держала мальчонку лет шести.
      — Вы Кристап Лайвинь?
      — Ну, я.
      — Вот, держите, здесь его добро. — Она передала мне узелок. — Обними деда, Юрис!
      Мальчонка словно только этой команды и ждал. Подбежал ко мне и лобызнул в щетину.
      Я растерялся. Какое добро? Какой дед?
      Оказалось — в самом деле внук!
      Женщина эта прижила с моим Кристапом сына. Сам Кристап ушел в конце войны в леса, к зеленым или как их еще, да там в гнилых болотах и сгинул. А она собралась на Дальний Север, на заработки. Вот и решила подкинуть сынишку мне.
      Сказала: на два-три месяца. Как только там приживется, так за ним и явится. А сама исчезла навсегда. Больше никогда я ее не видел.
      Не скажу, чтобы я сильно горевал или там возмущался. Надоело мне до смерти это одинокое мое житье. Ведь в доме ни живой души, даже собаки больше не заводил с тех пор, как сдох старый Альдис. А тут все-таки ребенок. Внук!
      Мальчонка оказался смышленым, но шкодливым. Сколько он у меня рыболовных снастей из клети перетаскал, сколько игличек, которыми сети сшивают, для своих стрел перепортил! Лазил повсюду, ничего от него не спрячешь, ничего не укроешь.
      А в школу пошел, посыпались на него жалобы. Не учится, дерется, малышам прохода не дает, учителям каверзы всякие строит. И никакие слова на него не действовали. Одно только признавал: порку хребтиной. Выпорешь — два-три дня как шелковый. А потом опять за свое.
      А однажды — это уже, наверное, по пятому его школьному году было — заявляется ко мне его учительница. Молоденькая, стеснительная. Городская — из Риги.
      — Товарищ Лайвинь, мне надо с вами серьезно поговорить.
      Я сразу смекнул:
      — Опять Юрка?
      Кивает.
      — Подрался? Окно вышиб?
      — Нет. Совсем другое. Он бумажки цветные в школу носит, ребятам на перышки сменивает.
      — А что — не полагается?
      — Вообще-то можно, другие тоже носят, и картинки, и фантики. Но на этих — герб фашистской Латвии. Неприятности могут быть. Тем более, говорили мне на почте, ваш Юрис письмо сдавал — тоже с фашистскими марками.
      Юрка как раз тогда во все концы письма гонял, все разыскивал свою сбежавшую мамашу.
      — Ладно, учительница, я разберусь. Хорошо, что сказали.
      Она ушла, а я стал думать. Марки, цветные бумажки… Может, тоже фантики? Но откуда вдруг Юрка столько фантиков раздобыл? Конфетами я его не балую.
      И вдруг меня словно стукнуло. Ну да! Сундучок! Там портфель — и в портфеле цветные бумажки целыми листами!
      Значит, Юрка уже и до чужого сундучка добрался!
      Слазил я на чердак, посмотрел. Все верно: раскинуты тряпки, стоит сундучок голенький. Лазил, негодник! Да и вот, тут же рядом, изрезанный лист.
      Пока Юрки не было дома, сволок я сундучок в клеть, зарыл там в землю по крышку. Аккуратно присыпал сверху, завалил старыми, прогнившими, никуда уже не годными сетями — они расползались под руками.
      А Юрке устроил хорошую порку. Он выл пароходной сиреной. Но не спросил за что. Сам знал, стервец!
      Еще сколько-то времени прошло — год ли, два ли, сейчас разве вспомнишь? Опять кличут меня соседи:
      — Иди, Кристап, там тебя городской дожидается… Что-то зачастили к тебе за последние годы. То в войну какой-то барин на пыхтелке наведывался, то сына твоего полюбовница с подарочком. То вот теперь этот ферт…
      Он и впрямь фертом оказался. Плащик заграничный, штанишки дудочкой. Как раз тогда узкие брюки верх над широкими да круглыми взяли. Даже у нас в поселке молодые по ним словно умом тронулись. А этот… Старый уже, сивый весь, а поди ж ты, тоже от моды не отстает.
      Я сначала прикинул про себя: так, пустое, никчемный человек! Конторщик либо по торговой части. Наверное, насчет угрей или лососей. Думают в Риге, что у нас их здесь завал. А он мне вдруг конверт предъявляет:
      — Вы отправляли?
      У меня сердце в пятки. Неужели из милиции? Выходит, права была учительница. Сейчас Юркины грехи мне боком выйдут.
      — Не-е, — трясу головой, — не я!
      — Ну как же! — доказывает. — Обратный адрес ведь ваш.
      — Так его любой и каждый нацарапать может. Скажите мне свой адрес, я его на письме надпишу, а вы потом долго разбираться будете.
      — Меня не само письмо, меня эти марки на нем интересуют. Вот!
      — Да разве ж то марки, почтеннейший? Фантики это. Марки — они ведь с зубчиками.
      — Не все. Бывают и вот такие, отрезные… А вы подумайте, вспомните. Я бы за них хорошую цену дал.
      Вижу: нет, не милицейский человек. Отлегло от души.
      — А зачем они вам? В дело все равно их не пустишь. На почте ругаются — говорят, давно уже вышел их срок.
      — А я как раз коллекционирую старые марки.
      — Что с ними делаете?
      — Коллекционирую. Ну, собираю.
      — А зачем?
      — Как вам объяснить? Любитель, для ублажения души. И потому готов вам за них хорошо заплатить.
      — Нет, нет! Нету у меня ничего!
      — Подумайте!
      Мы на кухне беседуем, а Юрка вдруг из соседней комнаты выскакивает — он, оказывается, убежал с занятий и дрыхнул там на постели.
      — Ничего ты, — говорит, — не знаешь, старый! Есть у меня еще пять листов этих картинок. Вот! — И показывает, дьяволенок. — Сколько дадите?
      У того аж руки затряслись.
      — Десятку за лист.
      — Мало! Двадцать давай!
      Он и на двадцать согласен. Десять штук красненьких на стол выложил. Надо же: такую кучу денег за никчемные бумажки отвалить!
      — Я бы еще взял. Может, найдете?
      — Нет у меня, кому сказано! — Я не сдержался, грохнул кулаком по столу. — Что этот сорванец запрятал, то вот у него и осталось. А все остальное я в море утопил.
      Он не поверил.
      — Ну, на случай, если все же выплывут, вы меня по воскресеньям с утра во Дворце культуры завода ВЭФ поищите. Пурнис моя фамилия, Фабиан Пурнис. Там спросите, вам каждый меня укажет…
      И опять потекло времечко, как вода сквозь сито. Давно ли Юрка пацаном по соседским огородам шкодил, а уже и с ножичком похаживать стал. К водке пристрастился. Как налакается, так ко мне:
      — Говори, старый, куда сундук дел?
      А разве ж я скажу? Чужое ведь!
      Влип Юрка. Ограбил с дружками магазин сельпо в соседнем поселке. Потом рассорились, кто-то донес. И загремел в далекие края. И опять: ни письма, ни весточки. Видать, клятый я. Все, которые от меня уходили, назад уже больше не возвращались. Кто в белый свет, кто в могилу.
      Вот так и жил я, одиноко и тоскливо, как старая щука.
      Выезжал ли куда?.. Да что вы, черту своего поселка я, наверное, сто лет не переступал!.. Видели меня в Риге?.. Кто видел? Какие люди?.. А, да-да, вспомнил! Раз как-то выезжал, забыл совсем. Надо же было хоть разок перед смертью на столицу во всей ее красе поглядеть… Что делал?.. Да так. Бродил без толку по улицам, в зоопарк зачем-то, старый дурень, поперся… Где?.. Во Дворце культуры ВЭФ?.. Так вам и это известно? Ну, ходил я туда, ходил. Что было, то было, чего зря отрицать. Один только единственный раз. Что, думаю, бумажкам этим в сундучке без толку валяться? Хозяин-то сколько лет о себе вестей не подает. Истлеют ведь. Так не правильнее ли будет услужить тем людям, которые ими душу свою ублажают? Тому же Фабиану Пурнису, например… Что?.. Ну да, да, ему бумажки, а мне самому деньги; они ведь никогда не лишние.
      Только ничего из этой затеи все равно не вышло, вот почему я вам сразу и рассказывать не стал. Чего, думаю, растрезвонивать по пустякам?
      Первый же человек во дворце, у кого я спросил о Пурнисе, как оглянется в тревоге по сторонам да как замашет руками:
      — Вы про него лучше забудьте!
      Оказалось, посадили Пурниса. За спекуляцию иностранной валютой. Даром что ферт. Даром что дудочки модные, что заграничный плащ.
      И хорошо! Потому что вскоре хозяин сундучка объявился. Какими бы глазами я на него смотрел, если бы отыскал тогда Пурниса во дворце? Словом, повезло мне, что его упекли. Вот и выходит, как ни крути: одному гадость, другому радость!
      Дело было весной. Море уже, словно старую шубу, сбросило ледяную чешую. Рыбаки наши готовились к путине. По всему побережью стоял густой смолистый запах: была самая пора конопатить усохшие за зиму лодки.
      Как они у меня в доме оказались — сам до сих пор не пойму. Ни машины не слышно было, ни моторки, а электричка от нас за десять верст, вряд ли они оттуда пешком топали. Верно, насторожился я поначалу: во дворе вроде как мерзлый песок хрупнул. А потом опять успокоился. Нет, померещилось. Никто ко мне не ходит!..
      И вдруг смотрю: в комнате они оба. Розенберг и второй, незнакомый. А ведь двери, запоры… Как духи загробные!
      — Ну, — говорит Розенберг, — дядюшка Кристап, принимайте гостей!
      Я его сразу узнал, хоть и постарел он и облез.
      — Как там мой сундучок?
      Притащил я сундучок из клети. Розенберг мне помогал, все оглядывался, твердил, чтобы я потише. Да и второй тоже головой во все стороны покручивал. Показалось мне, что он, а не Розенберг, из них двоих главный. Правда, говорил со мной Розенберг, а тот все больше помалкивал. Да и вроде не знал он латышского. А между собой они на каком-то чужом языке изъяснялись. Что?.. Нет, не на немецком. По-немецки я хоть и не говорю, но слегка разбираюсь. Какой-то другой язык. Может, шведский, может, английский. Или какой еще, не скажу. Только не немецкий.
      Как сундучок открыли, Розенберг сразу за портфелем сунулся. Я обмер в тревоге: сейчас, сейчас увидит, что листы там не все!
      Но он считать не стал. Просто посмотрел. И очень уж обрадовался. Еще бы! Там, наверное, все двести листов было, не меньше. А ну-ка если за каждый по две красненьких!
      А второй больше папками интересовался. Листал их, просматривал, разделял на две кучки. Потом сложил ту, что побольше, обратно в сундук, а другую к себе в портфель. Черный, забавный такой, наподобие плоского ящичка.
      Розенберг рассчитался со мной по чести. Три сотни на стол выложил. Для меня, старика, деньги не малые.
      А потом говорит:
      — Теперь, дядюшка Кристап, в море. Лодка ваша уже на берегу, мы смотрели.
      — Какое такое сейчас море, господа хорошие! Темень — хоть глаз выколи! Да и запрещено по ночам в море ходить.
      — Ничего! — смеется Розенберг. — Давно сказано: запретный плод сладок. Словом, будете сундучок в море хоронить по высшему разряду. А это вам на поминки.
      И еще сотню к тем тремстам приложил.
      А второй тем временем отнес сундучок вместе со всеми бумагами, что после разбора остались, в лодку, нагрузил камнями, закрыл на застежки.
      — С богом, дядюшка Кристап. Только глядите — поглубже. А мы пока здесь постоим.
 
      Ничего не попишешь, пришлось мне браться за весла. Да если бы я по своей воле в лодку не пошел, они бы меня все равно силой заставили — это уж как пить дать! Или — того хуже! — укокошили бы и пустили ко дну вместе с сундучком.
      Ну и поплыл. А они на берегу ждать остались.
      Жутко ночью в море. Плывешь будто в разинутую пасть. Куда править? Куда грести? Ни зги не видать.
      Отплыл сколько-то от берега, перевалил сундучок за борт — только ухнуло! И давай скорей грести обратно. В поту весь, дышу, как загнанный пес.
      И зря! Потому что в спешке направление потерял. Куда гребу? К берегу или, наоборот, на погибель, в открытое море? Ведь и на льдину так, в темноте, наткнуться недолго, бок пропороть.
      Пришлось бросить весла и дожидаться рассвета — до него уже недалеко было.
      А как только стало брезжить, я увидел сундучок. Совсем недалеко. Он держался на воде вверх днищем — уцепился за здоровенную корягу. Застежка порвалась, камни из него повысыпались, раскисшие бумаги качались рядом на воде. Видать, я все время в темноте вокруг него кружил.
      Ну, думаю, не пропадать же добру, раз уж так вышло. Привязал к сундучку бечеву — она у рыбака всегда с собой в лодке, — затем зачерпнул в него воды, утопил, чтобы те двое не увидели. И давай потихоньку грести к берегу.
      А их уж там и в помине нет! Ни Розенберга, ни второго. Как ночью из тьмы возникли, так во тьму и сгинули.
      Ну и хорошо! Раз их нет, сундучок теперь, выходит, ничей. Значит — мой.
      А потом Вецманис, старый черт, увидел его у меня и давай выманивать. Я взял да и продал сдуру, не устоял. Пятьдесят рублей попросил, он двадцать пять на стол выложил. Недорого, верно? Двадцать пять рублей за такую вещь, я считаю, почти даром. Тем более, что десятка тут же пошла на обмыв, а уж Вецманис из тех, что и каплю свою не упустит!
      Вот у Вецманиса вы сундучок при обыске и нашли… Да, этот самый. И застежка та, которую я сменил.
      А что, разве нельзя было мне его продавать?..

ПАУЗА

      затянулась. Шмидт смолк, поглядывая на меня выжидательно. Молчал и я.
      — Профессор!
      — Слушаю вас, господин Шмидт.
      — А у меня как раз обратное впечатление: вы меня совершенно не слушаете. Возьмите же себя в руки! Такой мужественный человек, как вы…
      — Хотел бы я посмотреть на вас, если бы речь шла не о моей, а о вашей дочери.
      Шмидт сразу подобрал губы, сомкнул их в плотную линию. Он так старался быть мягким, так деликатничал. Ни разу за все время с тех пор, как я вернулся в комнату, даже не назвал имени Инги.
      — У меня, к сожалению, нет ни дочери, ни вообще семьи. — Он лицемерно вздохнул. — И все же я могу вас понять, чисто умозрительно, разумеется. Но в любом случае человек должен уметь и проигрывать. Впрочем, еще неизвестно, как и чем обернется для вас этот так называемый проигрыш. То, что сегодня представляется невыносимым, завтра уже вполне терпимо. А послезавтра вдруг начинаешь понимать выгодность своего нового положения. Кое-что вы потеряете, разумеется, но не останетесь и без приобретений — это я вам гарантирую. Любой журнал будет счастлив заполучить вас в сотрудники, любой университет на Западе с радостью предоставит вам кафедру…
      Шмидт говорил, говорил, не сводя с меня своих маленьких пытливых глаз. Возможно, это был особый прием воздействия на психику, своего рода гипноз.
      Мы были с ним вдвоем. От него, разумеется, не ускользнул жадный взгляд, который, возвратившись из прихожей, я бросил на массивную продолговатую стеклянную пепельницу на столе, стоявшую ближе ко мне, чем к нему. Тем не менее он не только не передвинул пепельницу, но, вроде бы даже вопреки здравому смыслу, довольно бесцеремонно выдворил из комнаты своих статистов, всех до одного.
      А затем предложил мне совершить предательство. Спокойно, деловито, как будто речь шла о какой-то совершенно обычной рядовой сделке.
      Завтра, в десять часов утра, когда в зале старой резиденции соберутся люди слушать мою лекцию о Советской Прибалтике, я должен буду публично порвать с Советским Союзом и попросить политического убежища.
      Ставка в этой игре была неимоверно высокой: жизнь моей Инги.
      Если я откажусь принять их условие — ничего ее не спасет.
      Пойду на предательство — Инга будет жива.
      Мне приходилось попадать в тяжелейшие ситуации: и в подполье, и, особенно, на фронте, в разведывательной роте. Не раз и не два гибель казалась неотвратимой.
      Но все это ни в какое сравнение не могло идти с тем капканом, в котором я оказался сейчас. Я знал этих людей: спасти Ингу можно было лишь ценой предательства. Предать же я не сумел бы ни за что на свете.
      — У вас нет другого выхода.
      Нет выхода?
      Какой-то момент жизни Шмидта грозила серьезнейшая опасность. Отдавал ли он себе отчет, что я могу наделать с помощью увесистой пепельницы? Если Шмидт рассчитывал на пистолет, который, несомненно, лежал у него где-нибудь под рукой, может быть в приоткрытом ящике стола, то это было ошибкой. Скорее всего, он не успел бы даже к нему потянуться.
      И все-таки Шмидт свой расчет строил не на пистолете, а, по всей вероятности, совсем на другом: на моем чувстве благоразумия. Конечно, он шел при этом на известный риск, но таковой уж была его профессия.
      Риск Шмидта оправдался. Вспышка слепой ярости, затмевающей рассудок, продолжалась всего мгновенье. Кулаки самопроизвольно сжались — и тотчас же разжались, подчиняясь приказу рассудка. Да, я раскрою ему череп. Да, я справлюсь еще с одним из числа тех, кто примчится ему на помощь, возможно даже с двумя. Но всех их мне все равно не одолеть. Что тогда будет с Ингой?
      Игра теперь шла по сценарию, предложенному Шмидтом, и мне было неимоверно трудно, держа чувства в кулаке, угадывать все зигзаги и повороты сюжета.
      Впрочем, скорее всего, он тоже не был автором сценария, а только исполнителем. Умным, волевым, напористым. Но все равно исполнителем, как и все остальные собравшиеся здесь, в этой квартире с зачехленной мебелью. Мускулы есть мускулы, а мозг есть мозг. И даже самый развитый, самый натренированный мускул никогда не будет в состоянии управлять телом.
      Самое главное, мне никак нельзя поддаваться чувству гнева и ненависти. С ними нужно драться иначе — холодно, трезво, расчетливо. И неправда, что положение мое безвыходное. Выхода нет только тогда, когда человек опускает руки и признает себя побежденным. Тогда нет выхода даже в сравнительно несложных ситуациях. А пока он борется, всегда сохраняется надежда на спасение.
      Надежда — это ведь так немало…
      — Можно продолжать, профессор?
      — Разве я могу сказать вам «нет»! Я у вас в капкане, как заяц.
      Он только усмехнулся, выразительно поглядев при этом на пепельницу:
      — Ну, на зайца-то вы меньше всего похожи! Но я рад, что кризис миновал и здравый смысл победил. Поздравляю вас — и себя тоже! Фу… Посмотрите, я весь взмок, и вовсе не от жары… Итак, есть два варианта вашего завтрашнего выступления…
      Увы, как выяснилось из дальнейшего, это были лишь разные варианты одного и того же предательства.
      — Вариант номер один, — продолжал Шмидт. — Вы публично заявляете о своем несогласии с национальной политикой Советского Союза. Ваша родина Латвия, как и другие республики Прибалтики, изнывает под игом насильственной русификации. Коммунист, в прошлом боровшийся в подполье за установление Советской власти в Латвии, вы теперь пришли к окончательному выводу, что ваши прежние убеждения глубоко ошибочны. Только самостоятельная государственность, только принцип национализма — вот что может спасти латышский народ. Борьбе за претворение в жизнь этих принципов, борьбе за исправление вреда, причиненного вашей прежней многолетней деятельностью в качестве ученого-марксиста, вы и посвятите отныне всю свою дальнейшую жизнь в эмиграции. Ну и так далее.
      Второй вариант, предложенный Шмидтом, был менее прямолинеен и потому гораздо более коварен, чем первый.
      — На долголетнем опыте изучения истории рабочего движения во многих странах вы открыли, что марксизм никогда не был чем-то однородным, одинаковым, для всех народов. Попытки Коммунистической партии Советского Союза навязать свое понимание марксизма есть не что иное, как скрытое выражение агрессивности Советского государства, где идеология марксизма поставлена на службу задаче подчинить себе весь мир. На самом же деле, — продолжал рассуждать Шмидт, внимательно следя за моей реакцией, — все обстоит совсем иначе. Вы, как ученый-коммунист, пришли к твердому убеждению, что марксизм может существовать во многих формах. Он — явление не объективное, а субъективное, зависимое от людей, от их национальных особенностей, от устройства их психики. Есть, например, марксизм китайский, со всеми вытекающими последствиями из присущего этому народу образа мышления. Есть марксизм советский, марксизм западный. Есть даже марксизм, который исповедуют члены левых террористических групп на Западе, и он тоже имеет такое же право на существование, как и другие виды марксизма. Все марксистские концепции могут свободно развиваться и пропагандироваться, их нельзя навязывать силой. Трагедия вашей маленькой латвийской родины как раз в том и состоит, что после присоединения к СССР ей был навязан советский марксизм, в то время как по своему духу латышам гораздо ближе марксизм западный, с его ярко выраженным тяготением к демократическим свободам, а не к диктатуре и принуждению.
      Да, вначале я, совершенно очевидно, недооценивал Шмидта и тех, кто стоял за его спиной. Они вели крупную игру.
      Шмидт не стал скрывать, что второй вариант его устраивал больше первого. Коммунист-подпольщик, ученый-марксист, который, не отказываясь от своих идейных убеждений, тем не менее решительно порывает с Советским Союзом, — такой поворот, по его мнению, должен получить колоссальный резонанс.
      — Не буду делать тайны из того, что ваши бывшие соотечественники, — Шмидт указал при этом головой на соседнюю комнату, куда он выпроводил статистов, — они настаивают на первом варианте. Вы им здорово насолили своими историческими исследованиями, и они хотят таким образом нейтрализовать их воздействие на публику. Но вам совершенно не обязательно с ними считаться. Я оставляю выбор за вами. И вообще в принципе возможны и другие варианты. Например, права человека и их нарушения в Советском Союзе. Например, отсутствие свободы вероисповедания. Мне важен лишь конечный результат: не согласен, заявляю во всеуслышание, прошу политического убежища. Это — главнейшее условие!
      Завтра в десять утра… В моем распоряжении оставались неполные сутки. Удастся ли сделать что-нибудь за такое короткое время?
      — Вы все молчите, профессор? Хуже всего, когда человек молчит. Молчание — это первый признак смерти, — мрачно пошутил он. — А я вовсе не хочу, чтобы вы умерли. И еще больше мне жаль вашу дочь.
      — Вы охотник, господин Шмидт?
      — В переносном смысле?
      — В самом прямом.
      — Нет. Можно сказать, нет. Разве что в далекой молодости… А почему вы вдруг спросили?
      — Были бы вы охотником, знали бы тогда, что нельзя торопить зверя, попавшего в капкан. Первое время он опасен и безрассуден. Нужно обождать, пока зверь не свыкнется со своим новым положением. Тогда его можно брать голыми руками.
      Нет, перехитрить его мне не удалось. Он прекрасно понял, чего я добиваюсь, и рассмеялся:
      — Спасибо за совет. И все-таки я хотел бы как можно скорее услышать ваше мнение по поводу всего сказанного. Уж слишком мало времени для приручения зверя — лекцию мы переносить не станем.
      Я кивнул: глупо было надеяться на отсрочку.
      Да, времени оставалось мало, очень мало…
      — И еще вопрос, господин Шмидт.
      — Пожалуйста, пожалуйста! Сколько угодно.
      — Куда вы ее дели?
      Он не понял. Или сделал вид, что не понимает.
      — Кого?
      — Ингу. Мою дочь. Я смогу ее увидеть?
      — Нет ничего легче. Когда вы хотели бы ее видеть?
      — Сейчас.
      — Ах, сейчас? Одну минуту. Фреди! — крикнул он. Фреди!
      Из соседней комнаты расхлябанной походкой вошел скуластый блондин с сонными глазами цвета илистой болотной жижи. За все время он один из всей собравшейся здесь теплой компании не проронил ни слова.
      — Фреди! Профессор хотел бы видеть свою дочь…
      Как?! Неужели они и ее доставили сюда?
      — Ну! Давайте же, давайте!
      Тот либо не очень хорошо понимал по-немецки, либо до него доходило долго.
      — А! — коротко произнес он наконец.
      Подошел к буфету, сдернул мешковину с какого-то ящика, словно случайно поставленного здесь, по соседству со старинными бронзовыми часами под стеклянным колпаком.
      Ящик оказался четырехсекционным телевизором с маленькими, с книжку, экранчиками. Щелкнул тумблер включения, сонный блондин повертел какие-то рычажки. Один из экранов засветился мягким мигающим голубоватым светом.
      И сразу же я увидел Ингу. Она стояла возле окна нашей венской квартиры на улице Марка Аврелия и поливала цветы. Камера была установлена в дверях балкона напротив; по низу экрана проходил витой край замысловатого ограждения из кованого чугуна.
      На этом балконе, выходившем во двор, как и окна нашей квартиры, каждое утро появлялся улыбчивый молодой человек с гантелями. Он вежливо кланялся нам с Ингой и принимался за гимнастические упражнения.
      — Славная девушка! — сказал Шмидт, разглядывая не очень четкое изображение. — И старательная. Ни минуты без дела. То убирается, то стирает, то, вот как сейчас, поливает цветы. Вы воспитали хорошую дочь, примите мои поздравления.
      Объектив приблизил изображение. Инга улыбалась и махала рукой — видимо, с балкона или из окна ее приветствовали.
      Сейчас Инга была видна ясно и отчетливо. Такой она казалась тоненькой, такой беззащитной! Я, содрогнувшись, подумал, что вот так же, ничего не подозревая, она могла бы улыбаться и наведенному оптическому прицелу снайперской винтовки с тонким черным перекрестьем в самой середине.
      Может быть, в нее уже целились, прикидывая, куда удобнее стрелять…
      Фреди что-то покрутил на цоколе аппарата, экран погас. Но сразу вспыхнул другой, повыше. Он показывал Ингу в профиль. Объектив телекамеры помещался, по-видимому, где-то совсем рядом с ней, скорее всего в кабинете нашей квартиры; там стоял книжный шкаф во всю стену.
      — Все! — зло крикнул, словно выстрелил, Шмидт: Фреди явно допустил промах, демаскировав еще одну камеру. — Все! Выключите! Спасибо, хватит!
      И, дождавшись, когда Фреди выйдет из комнаты, снова обратился ко мне:
      — Еще вопросы?
      — Хм! — Усмешка у меня вышла очень горькой. — Какие еще могут быть вопросы, господин Шмидт.
      — А ответ?
      Я тяжело вздохнул:
      — У вас, вы сказали, нет семьи. Но и вам, наверное, нетрудно представить себе, каково отцу лишиться такой вот девочки. И я не хочу ее лишаться.
      — Это и есть ваш ответ?
      — Неужели вы ожидали другого?
      — Да, да! — Он сочувственно закивал. — Знаете, чем отличается западный человек от восточного? В нем нет крайнего фанатизма. Я еще понимаю Муция Сцеволу: можно из-за принципа пойти на то, чтобы потерять руку. В конце концов, у человека их две. Больше того: сделав над собой некоторое насилие, можно понять, когда человек при определенных обстоятельствах лишает себя жизни. Но жертвовать жизнью своего ребенка в угоду каким-то ложно понятым принципам?! Нет, как знаете, но тут уже начинается Азия… Я рассчитывал, профессор, что уж на это вы не пойдете, и рад, что не ошибся… А теперь — к нашим дальнейшим делам.
      Условия, которые он мне ставил, были жесткими и не оставляли надежд. Сейчас меня отправят домой, к дочери. Выйти оттуда без их разрешения ни я, ни она не имеем права. Связываться с кем бы то ни было по телефону — тоже нет. Завтра в половине десятого, после телефонной команды, я должен буду выйти из дому и, ни на сантиметр не отклоняясь от маршрута, дойти пешком до здания на Випплингерштрассе, где должна состояться лекция, — ровно четыре минуты неторопливым размеренным шагом. Затем подняться на второй этаж, туда, где находятся служебные комнаты, примыкающие к залу. Там меня будут ждать.
      — Режим жесткий. Чрезвычайно жесткий! — подчеркнул Шмидт. — Малейшее нарушение, и… Мне не хотелось бы говорить о последствиях. Вы сами все хорошо понимаете.
      — А если позвонят мне? Или, скажем, кто-нибудь возьмет да и подойдет на улице? Разве можно предвидеть?
      — Ведите себя так, как подскажут обстоятельства. Но постоянно помните при этом: нарушен уговор или нет, определяем мы. Опять-таки со всеми опасными для вас и вашей дочери последствиями.
      — И я буду все время находиться под вашим контролем?
      — Разумеется! И дома, и на улице, и в зале. Это неприятно, я понимаю. Но необходимо. Не так-то просто будет свыкнуться с мыслью, что никакого другого выхода у вас нет. А мысль о постоянном наблюдении поможет вам справиться с опасными эмоциями. И еще одно: не пытайтесь обратиться за помощью к австрийским властям.
      — У вас могут быть неприятности?
      — Не исключено, — ответил он спокойно. — Но они ни в какое сравнение не пойдут с вашими: вы лишитесь дочери.
      Да, взяли они меня мертвой хваткой!
      — А объяснить ей ситуацию я имею право?
      — Ни в коем случае! Это самый безрассудный возраст. Придется вам держать ее в рамках, ничего не объясняя, своей родительской властью. И мне, право, было бы очень-очень жаль, если с ней…
      У меня дернулась щека. Он заметил.
      — Вам неприятно, когда я говорю о вашей дочери?
      — Мне неприятно ваше лицемерие. «Было бы очень жаль»… Ничего и никого вам не жаль!
      — Это не лицемерие. Я и в самом деле не имею ничего ни против вас, ни, тем более, против нее. Такое симпатичное, юное, невинное существо…
      Он не потребовал от меня никаких расписок, никаких обязательств, никаких записей на ленту.
      Впрочем, я тут же сообразил, что весь наш разговор, от начала и до конца, конечно же, фиксируется магнитофоном.
      Шмидт любезно проводил меня к выходу, сам распахнул дверь, как перед высоким гостем:
      — Все будет хорошо, профессор!
      Он оказался намного ниже, чем можно было предположить, видя его только в кресле. Верхняя часть туловища была у Шмидта несоразмерно больше нижней. Не помогали и ботинки на очень высоких, почти женских, каблуках. Они лишь подчеркивали это уродливое несоответствие.
      Меня снова на миг захлестнуло бешеное желание ударить его изо всех сил сцепленными кистями.
      Но я понимал: бесполезно! Дело не в нем.
      Хорошо еще, что, прощаясь, он не вздумал протянуть мне руки для дружеского пожатия…
      Со мной отправились трое: Фреди, Розенберг и старый Дузе, массивный и неповоротливый, как бегемот. Квартира имела еще и второй выход, на парадную лестницу, приведшую нас совсем на другую улицу, параллельную той, где помещался полицейский участок.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19