Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Смотри на арлекинов!

ModernLib.Net / Русская классика / Владимир Набоков / Смотри на арлекинов! - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Владимир Набоков
Жанр: Русская классика

 

 


5

Я знаю, меня называют чванливым сычом, но мне отвратительны розыгрыши, и у меня попросту опускаются руки («Только люди, лишенные юмора, пользуются этим оборотом» – по Ивору) от непрестанного потока игривых выпадов и пошлых каламбуров («Руки – ладно, чего бы другое стояло» – снова Ивор). Впрочем, малый он был добрый, и, в сущности, вовсе не перерывами в зубоскальстве радовало меня его отсутствие в будние дни. Он трудился в туристическом агентстве, руководимом прежним homme d’affaires[8] тети Бетти, тоже весьма чудаковатым на свой манер, – обещавшим Ивору автофаэтон «Икар» в виде награды за усердие.

Здоровье и почерк мои скоро пошли на поправку, и юг стал доставлять мне радость. Мы с Ирис часами блаженствовали (на ней – черный купальник, фланель и блайзер – на мне) в саду, который я предпочитал поначалу неизбежным соблазнам морского купания, плотскости пляжа. Я переводил для нее кое-какие стихотворения Пушкина и Лермонтова, перефразируя их и слегка подправляя для пущего эффекта. Я с драматическими подробностями рассказывал ей о моем бегстве с родины. Я поминал великих изгнанников прошлого. Она внимала мне, как Дездемона.

– Мне бы хотелось выучить русский, – говорила она с вежливым сожалением, что так идет к этому признанию. – Моя тетя родилась чуть ли не в Киеве и в семьдесят пять еще помнила несколько слов, румынских и русских, но я – никчемный лингвист. А как по-вашему «eucalypt»?

– Evkalipt.

– О! хорошее вышло бы имя для героя рассказа. «Эф. Клиптон». У Уэльса был «м-р Снукс», оказавшийся производным от «Seven Oaks»[9]. Обожаю Уэльса, а вы?

Я ответил, что он величайший романтик и маг нашего времени, но что я не выношу его социального вздора.

Она тоже. А помню я, что сказал Стивен в «Страстных друзьях», когда выходил из комнаты – из бесцветной комнаты, в которой ему позволили напоследок повидаться с любимой?

– На это я ответить могу. Там мебель была в чехлах, и он сказал: «Это от мух».

– Да! Дивно, правда? Просто пробурчать что-нибудь, лишь бы не заплакать. Напоминает кого-то из старых мастеров, написавшего муху на руке натурщика, чтобы показать, что этот человек тем временем умер.

Я сказал, что всегда предпочитал буквальный смысл описания скрытому за ним символу. Она задумчиво покивала, но, похоже, не согласилась.

А кто наш любимый современный поэт? Как насчет Хаусмана?

Я много раз видел его издали и один раз вблизи, очень ясно. Это было в Тринити, в библиотеке. Он стоял с раскрытой книгой в руке, но смотрел в потолок, как бы пытаясь что-то припомнить – может быть то, как другой автор перевел эту строку.

Она сказала, что «затрепетала бы от восторга». Она выпалила эту фразу, вытянув вперед серьезное личико и мелко потрясая им, личиком, и гладкой челкой.

– Так трепещите, что же вы! Как-никак, вот он я, здесь, летом 22-го, в доме вашего брата…

– Вот и нет, – сказала она, уклоняясь от предложенной темы (и при этом повороте ее речей я ощутил внезапную переслойку в текстуре времени, как если бы это случалось прежде или должно было случиться вновь). – Дом-то как раз мой. Тетя Бетти мне его завещала, и с ним немного денег, но Ивор слишком глуп или горд, чтобы позволить мне уплатить его дикие долги.

Тень укора в моих словах была больше чем тенью. Я действительно верил даже тогда, едва перейдя за второй десяток, что к середине столетия стану прославленным, вольным писателем, живущим в вольной, почитаемой всем миром России, на Английской набережной Невы или в одном из моих великолепных сельских поместий, и творящим в стихах и в прозе на бесконечно податливом языке моих предков, между коими насчитывал я одну из двоюродных бабок Толстого и двух добрых приятелей Пушкина. Предчувствие славы било мне в голову сильнее старых вин ностальгии. То было воспоминание вспять, огромный дуб у озера, столь картинно отраженный ясными водами, что зеркальные ветви его кажутся принаряженными корнями. Я ощущал эту грядущую славу в подошвах, в кончиках пальцев, в корнях волос, как ощущаешь дрожь от грозы, от умирающей красоты глубокого голоса певца перед самым ударом грома, от строки «Короля Лира». Почему же слезы мутят мне очки, едва лишь я вызываю этого призрака славы, так искушавшего и терзавшего меня тогда, пять десятилетий тому? Образ ее оставался невинен, образ ее был неподделен, и несходство его с тем, чему предстояло сбыться на деле, разрывает мне сердце, словно жгучая боль расставания.

Ни честолюбие, ни гордыня не пятнали воображенного будущего. Президент Российской академии приближался ко мне под звуки медленной музыки, неся подушку с лавровым венком, – и с ворчанием отступал, ибо я покачивал седеющей головой. Я видел себя правящим гранки романа, которому, разумеется, предстояло дать новое направление русскому литературному слогу, – мое направление (но я не испытывал ни самодовольства, ни гордости, ни изумления), – и столь густо засевали поправки их поля, в которых вдохновение отыскивает сладчайший клевер, что приходилось все набирать наново. И к поре, когда наконец выходила запоздалая книга, я, мирно состарившийся, радовался, развлекая нескольких близких и льстивых друзей в увитой ветвями беседке моей любимой усадьбы Марево (где я впервые «смотрел на арлекинов»), с ее аллеей фонтанов и мреющим видом на девственный уголок волжских степей. Этому непременно суждено было статься.

Из холодной постели в Кембридже я озирал целый период новой российской словесности. Я предвкушал освежительное соседство враждебных, но вежливых критиков, что станут корить меня в петербургских литературных журналах за болезненное безразличие к политике, к великим идеям невеликих умов и к таким насущным проблемам, как перенаселенность больших городов. Не меньше утешало меня и предвидение непременной своры плутов и простофиль, поносящих улыбчивый мрамор, недужных от зависти, очумелых от своей же посредственности, спешащих трепливыми толпами навстречу участи леммингов и сразу вновь выбегающих с другой стороны сцены, прохлопав не только суть моей книги, но и свою грызуновую Гадару.

Стихи, которые я начал писать после встречи с Ирис, должны были передать ее подлинные, единственные черты – то, как собирается в складки лоб, когда она заводит брови в ожидании, пока я усвою соль ее шутки, или как возникает иной рисунок мягких морщин, когда, нахмурясь над Таухницем, она выискивает место, которым хочет поделиться со мной. Но инструмент мой был еще слишком туп и неразвит, он не годился для выраженья божественных частностей, и ее глаза, ее волосы становились безнадежно общи в моих в прочем неплохо сработанных строфах.

Ни один из тех описательных и, будем честными, пустеньких опусов не стоил (особенно в переводе на голый английский – не оставлявший в них ни склада ни ляда) того, чтобы их показывать Ирис, к тому же диковинная застенчивость, какой я отроду не знавал, приволакиваясь за девицей на бойкой заре моей сладострастной юности, мешала мне представить Ирис этот свод ее прелестей. Но вот ночью 20 июля я сочинил более косвенные, более метафизические стихи, которые решился показать ей за завтраком в дословном переводе, взявшем у меня времени больше, чем сам оригинал. Название стихотворения, под которым оно появилось в парижской эмигрантской газете (8 октября 1922 г., после нескольких напоминаний с моей стороны и одной просьбы «прошу вас вернуть…»), было да и осталось – во всех антологиях и собраниях, перепечатавших его в последующие пятьдесят лет, – «Влюбленность», – оно облекает золоченой скорлупкой то, на выраженье чего в английском уходит три слова.

Мы забываем, что влюбленность

не просто поворот лица,

а под купавами бездонность,

ночная паника пловца.

Покуда снится, снись, влюбленность,

но пробуждением не мучь,

и лучше недоговоренность,

чем эта щель и этот луч.

Напоминаю, что влюбленность

не явь, что метины не те,

что, может быть, потусторонность

приотворилась в темноте.

– Прелестно, – сказала Ирис. – Звучит как заклинание. А что это значит?

– Это у меня здесь, на обороте. Стало быть, так. «We forget – or rather tend to forget – that being in love (vlyublyonnost’) does not depend on the facial angle of the loved one, but is a bottomless spot under the nenuphars, a swimmer's panic in the night» (здесь удалось передать трехстопным ямбом последнюю строчку первой строфы, «ночная паника пловца»). Следующая строфа: «While the dreaming is good – в смысле „пока все хорошо", – do keep appearing to us in our dreams, vfyublyonnost', but do not torment us by waking us up or telling too much: reticence is better than that chink and that moonbeam»[10]. Теперь последняя строфа этих философических любовных стихов.

– Этих – как?

– Этих философических любовных стихов. «I remind you, that vlyublyonnost' is not wideawake reality, that the markings are not the same (например, полосатый от луны потолок, moon-stripped ceiling, – это реальность иного толка, нежели потолок дневной), and that, may be, the hereafter stands slightly ajar in the dark»[11]. Voila[12].

– Вашей девушке, – заметила Ирис, – должно быть, здорово весело с вами. А, вот и наш кормилец. Bonjour[13], Ив. Боюсь, тостов тебе не осталось. Мы думали, ты уж несколько часов как ушел.

На миг она прижала ладонь к щечке чайника. И это пошло в «Ardis», все пошло в «Ardis», моя бедная, мертвая любовь.

6

После пятидесяти лет или десяти тысяч часов солнечных ванн в разных странах – на пляжах, палубах, на лежаках и лужайках, на скалах и скамьях, на кораблях, на кровлях и балконах – я мог бы и не упомнить чувственных тонкостей моего посвящения, если б не эти мои старинные заметки, так утешающие педантического мемуариста рассказами о его болезнях, браках и жизни в литературе. Огромные массы Шейкерова кольдкрема втирались мне в спину коленопреклоненной, воркующей Ирис, пока я лежал на пламенном пляже, на грубом полотенце, ничком. Под закрытыми веками, притиснутыми к предплечью, проплывали пурпуровые светородные образы: «Сквозь прозу солнечных волдырей проступала поэзия ее прикосновений…» – так значится в моем карманном дневничке, но теперь я могу уточнить эти юношеские утонченности. Пронимая зудящую кожу и претворяясь, с приправой этого зуда, в неизъяснимое и довольно смешное блаженство, прикосновенье ее ладони к лопаткам, скольжение вдоль спинного хребта, слишком уж отзывалось умышленной лаской, чтобы не быть умышленным подражанием ей, и я не мог обуздать потаенного отзыва, когда под конец проворные пальцы спархивали без нужды к самому копчику, прежде чем отлететь совсем.

– Ну вот, – произносила Ирис в точности с тою же интонацией, к какой прибегала, закончив более специализированную процедуру, одна из моих кембриджских душечек, Виолетта Мак-Д., девственница опытная и сострадательная.

У ней, у Ирис, было немало любовников, и когда я открывал глаза и поворачивался к ней и видел ее и пляску алмазов в сине-зеленом исподе каждой близящейся, каждой валкой волны, и черную мокрую гальку на гладком предпляжье, там, где мертвая пена ожидает живую, – и, ах, она подступает, хохлатая линия волн, рысью, словно цирковые лошадки, по грудь погруженные в воду, – я постигал, созерцая ее на фоне этого задника, сколько льстивых похвал, сколько любовников помогло сформировать и усовершить мою Ирис вот с этой ее безукоризненной кожей, с отсутствием какой ни на есть неточности в обводе ее высокой скулы, с изяществом ямки под нею, с accroche-coeur[14] маленькой ладной игруньи.

– Кстати, – сказала Ирис (не вставая с колен, она немного откинулась, перевив под собою ноги), – кстати, я так и не извинилась за то мое прискорбное замечание о ваших стихах. Я уже сотни раз перечитывала ваше «Valley Blondies»[15] (влюбленность) и по-английски, ради содержания, и по-русски, ради музыки. Мне кажется, они совершенно божественны. Вы меня прощаете?

Я потянулся губами – поцеловать радужную коричневую коленку рядом со мной, но ее ладонь, как бы измеряя младенческий жар, легла мне на лоб и остановила его приближение.

– За нами присматривает, – сказала она, – множество глаз, глядящих якобы в какую угодно, только не в нашу сторону. Две милых учительницы-англичанки справа от меня, – шагах примерно в двадцати, – уже поведали мне, что ваше сходство с фотографией Руперта Брука, той, где у него голая шея, просто a-houri-sang[16], – они и по-французски немного знают. Если вы снова попытаетесь поцеловать меня или мою ногу, я попрошу вас уйти. Слишком часто в моей жизни мне делали больно.

Последовало молчание. Крупинки кварца источали радужный свет. Когда девушка начинает разговаривать, как героиня рассказа, все, что вам требуется, – это немного терпения.

Я уже отослал стихи в ту эмигрантскую газету? Покамест нет; прежде нужно отправить венок сонетов. Судя по кое-каким мелочам, двое слева от меня (я понизил голос) – мои соотечественники-экспатрианты.

– Да, – согласилась Ирис, – они почти окоченели от любопытства, пока вы читали Пушкина, – про волны, с обожаньем ложившиеся к ее ногам. А какие еще признаки?

– Он очень медленно, сверху вниз, гладит бородку, глядя на горизонт, а она курит папиросу.

Еще была там малышка лет десяти, баюкавшая в голых руках большой желтый мяч. Казалось, на ней нет ничего, кроме какой-то оборчатой упряжи да короткой складчатой юбки, не скрывавшей ладные бедра. В более позднюю эру любитель назвал бы ее «нимфеткой». Поймав мой взгляд, она улыбнулась мне похотливо и сладко по-над солнечным шаром, из-под золотисто-каштановой челки.

– В одиннадцать или в двенадцать, – сказала Ирис, – я была такой же смазливенькой, как эта французская сирота. Вон ее бабушка сидит вся в черном и вяжет на расстеленной «Cannice-Matin»[17]. Я позволяла дурно пахнувшим джентльменам ласкать меня. Играла с Ивором в неприличные игры – так, ничего особенного, и вообще он теперь донов предпочитает доннам, так он, во всяком случае, говорит.

Она рассказала мне кое-что о своих родителях, по чарующему совпадению скончавшихся в один день, – мать в семь утра в Нью-Йорке, отец в полдень в Лондоне, – всего два года назад. Они разошлись сразу после войны. Она была американка, ужасная. О матери так говорить не положено, но она и вправду была ужасна. Папа, когда умер, был вице-президентом «Samuels Cement Company». Он происходил из почтенной семьи и имел «хорошие связи». Я спросил: почему, собственно, у Ивора зуб на «общество» и наоборот? Она туманно ответила, что его воротит от «своры охотников на лис» и «банды яхтсменов». Я заметил, что к этим противным штампам прибегают только мещане. В нашем кругу, в моем мире, в изобильной России моего отрочества мы настолько стояли выше любых представлений о «классах», что лишь усмехались или зевали, читая о «японских баронах» или «новоанглийских патрициях». Все же довольно странно, что Ивор отбрасывал шутовство и обращался в нормальную серьезную личность, лишь седлая своего дряхлого, чубарого в подплешинах конька и принимаясь поносить английские «высшие классы» – в особенности их выговор. Ведь последний, возражал я, представляет собою речь, превосходящую качеством наилучший парижский французский и даже петербургский русский, – обаятельно модулированное негромкое ржание, которому Ирис и он в их обиходном общении подражали довольно удачно, хоть, разумеется, и неосознанно, если только не забавлялись, длинно вышучивая ходульный или устарелый английский безобидного иностранца. К слову, кто по национальности этот бронзовый старикан с вековой порослью на груди, вон он выбирается из низкого прибоя следом за своей мокрой собакой, – по-моему, его лицо мне знакомо?

Это Каннер, сказала Ирис, великий пианист и охотник на бабочек, его лицо и имя не сходят с колонок хроники Морриса. Она как раз пытается добыть билеты хотя бы на два его концерта; а вон там, прямо на том месте, где отряхивается пес, в июне, когда здесь было еще пустовато, загорало семейство П. (высокое древнее имя), причем Ивора отшили, хоть он и был в Тринити знаком с молодым Л. П. Теперь они перебрались вон туда. Только для избранных. Видите, оранжевая точка? Их купальня. У подножия «Мирана-палас». Я промолчал, хоть тоже знал молодого П. и тоже его не любил.

В тот же день. Налетел на него в мужской уборной «Мираны». Восторженные приветствия. Как я насчет того, чтобы познакомиться с его сестрой, завтра у нас что? Суббота. Скажем, завтра в полдень они выйдут прогуляться к «Виктории». Видите, там, справа от вас, что-то вроде бухточки. Я здесь с друзьями. Вы ведь знаете Ивора Блэка? Молодой П. объявился в должное время с милой долголягой сестрой. Ивор – возмутительно груб. Вставай, Ирис, ты разве забыла, – мы пьем чай с Рапалловичем и Чичерини. В этом духе. Дурацкая вражда. Лидия П. помирала со смеху.

Достигнув кондиций вареного рака и лишь тогда обнаружив чудесное действие крема, я переменил мой консервативный calecon de bain[18] на более короткую его разновидность (о ту пору еще подзапретную в парадизах построже). Запоздалое переодевание породило причудливые наслоенья загара. Помню, как я пробрался в комнату Ирис, чтобы полюбоваться собою в высоком зеркале – единственном в доме – в то утро, что она избрала для похода в косметический салон, – я позвонил туда удостовериться, что она именно там, а не в объятьях любовника. Не считая мальчика-провансальца, натиравшего лестничные перила, никого в доме не было, и это позволило мне предаться самой давней и постыдной моей усладе – бродить голышом по чужому жилищу.

Портрет в полный рост получился не очень удачным, а лучше сказать – содержащим легкомысленные элементы, часто присущие зеркалам и средневековым изображениям экзотических тварей. Лицо у меня было коричневое, руки и торс – цвета жженого сахара, его окаймлял карминный экваториальный пояс, а за ним простиралась белая, более-менее треугольная, заостренная к югу область, с двух сторон ограниченная избытками багреца, и, поскольку я целыми днями разгуливал в шортах, ноги были так же коричневы, как лицо. Белизна брюшины вверху оттеняла страшный repousse[19] с уродливостью, никогда не виданной прежде, – портативный мужской зоосад, симметричный ком животных причиндалов, слоновый хобот, двойняшки морские ежи, крошка-горилла, вцепившаяся мне в пахи, обратив к публике спину.

Нервы мои продрало упреждающей судорогой. Бесы неизлечимой болезни, «освежеванного сознания», распихивали моих арлекинов. Нужно было отвлечься, и я стал искать неотложной помощи у безделушек из лавандовой спальни любимой: у лилового плюшевого медведя, у занятного французского романа («Du cote de chez Swann»[20]), который я ей купил, у плетенки с опрятной стопкой свежепостиранного белья, у двух барышень с цветного снимка в вычурной рамке, косо надписанного «Леди Крессида и лапочка Нелл, Кембридж, 1919»; первую я принял за Ирис в золотом паричке и розовом гриме, но внимательное изучение показало: это Ивор в роли той чрезвычайно докучной девицы, что так егозит в небезупречном фарсе Шекспира. Впрочем, и хромодиаскоп Мнемозины тоже ведь может прискучить.

Когда я уже с меньшим пылом возобновил мои нудистские блуждания, мальчишка, насилуя уши, смахивал пыль с клавиш «Бехштейна» в музыкальной гостиной. Он что-то спросил у меня, похожее на «Hora?»[21], и я повертел перед ним запястьем туда и сюда, показывая бледный призрак часов и браслетки. Совершенно неверно истолковав этот жест, он отвернулся и покачал тупой головой. То было утро неудач и ошибок.

Я повернул в буфетную ради стакана-другого вина – лучший завтрак при любых неурядицах. В коридоре я наступил на осколок фаянсовой плошки (накануне мы слышали ее дрызг) и с руганью заплясал на одной ноге, норовя разглядеть воображаемый распор посреди бледной ступни.

Литр rouge[22], который я так живо себе представлял, оказался на месте, но штопора я не смог отыскать ни в одном из буфетных ящиков. Грохая ими, я в промежутках слышал, как ара орет что-то дурное и страшное. Пришел и ушел почтальон. Редактор «Новой Зари» («The New Aurora») опасался (жуткие трусы эти редактора), что его «скромное эмигрантское начинание» не сможет и проч. – скомканное «проч.», полетевшее в кучу отбросов. Без вина, без венка, с Иворовой «Times» под мышкой я прошлепал по черной лестнице в мою душную комнату. Буйство в моем мозгу все-таки началось.

Именно тогда, отчаянно рыдая в подушку, я и решил предварить завтрашнее предложение руки и сердца исповедью, которая, быть может, сделает его неприемлемым для моей Ирис.

7

Если посмотреть из нашей садовой калитки вдоль асфальтированной аллейки, что тянется леопардовой тенью к деревне, отстоящей от нас шагов на двести к востоку, увидишь розовый кубик маленькой почтовой конторы, зеленую скамью перед ней, а над нею – флаг; все это с оцепенелой яркостью вписано прозрачными красками между двух последних платанов из тех, что одинаковыми рядами вышагивают по сторонам дороги.

На правой (южной) ее стороне, за каемкой канавы, занавешенной ожиной, виднеются в прогалах пятнистых стволов полоски лаванды или люцерны, а дальше тянется параллельно нашей стезе (к чему эти вещи имеют всегдашнюю склонность) низкая белая ограда погоста. На левой (северной) стороне мельком видишь сквозь те же проемы простор восстающей земли, виноградник, далекий крестьянский дом, сосновые рощи и очертания гор. К предпоследнему стволу на этой стороне кто-то приклеил, а кто-то другой частью отодрал бессвязное извещение.

Едва ли не каждое утро мы, Ирис и я, выходили этой аллейкой на деревенскую площадь, а с нее – прелестными краткими тропками – к Канницце и к морю. Ирис любила время от времени возвращаться пешком, она была из тех некрупных, но крепких девчушек, что упражняются в беге с барьерами, играют в хоккей, лазят по скалам и потом еще отплясывают шимми «до безумного бледного часа» (цитирую из моего первого стихотворения, обращенного к ней). Поверх скудноватого купальника она надевала обычно «индийский» наряд, род сквозистого покрова, и, следуя вплотную за ней и ощущая уединенность, укромность и вседозволенность сна, я впадал в животное состояние и испытывал трудности при ходьбе. По счастью, не уединенность, не столь уже и укромная, удерживала меня, но моральная решимость сделать серьезнейшее признание прежде, чем я стану любиться с ней.

Море виделось с этих откосов расстеленными далеко внизу величавыми складками, и медлительность, с которой вследствие расстояния и высоты подступала возвратная линия пены, казалась слегка шутовской, ибо мы понимали, что волны осознают, как и мы, несвободу их побежки, а тут – такая сдержанность, такая торжественность…

Внезапно откуда-то из окружавшего нас кавардака природы донесся рев неземного блаженства.

– Господи Боже, – сказала Ирис, – надеюсь, это не удачливый беглец из «Цирка Каннера». (Не родственник пианиста – так по крайней мере считалось.)

Мы шли теперь бок о бок: тропинка, перекрестив для начала с полдюжины раз петлистую основную дорогу, стала пошире. В тот день я по обыкновению препирался с Ирис относительно английских названий тех немногих растений, которые я умел отличить: ладанника и цветущей гризельды, агавы (которую она называла «столетником»), ракитника и молочая, мирта и земляничного дерева. Крапчатые бабочки, будто быстрые блики солнца, там и сям сновали в случайных тоннелях листвы, и раз огромное, оливковое, с розовым отблеском понизу животное ненадолго присело на головку чертополоха. О бабочках я не знаю ничего да, собственно, и знать не желаю, особенно о ночных, мохнатых, – не выношу их прикосновений: даже прелестнейшие из них вызывают во мне торопливый трепет, словно какая-нибудь летучая паутина или та пакость, что водится в ванных Ривьеры, – сахарная чешуйница.

В день, пребывающий ныне в фокусе, день, памятный событиями куда более важными, но несущий и всякого рода синхронную чепуху, приставшую к нему, как колючки, или въевшуюся наподобие морских паразитов, мы увидали, как движется между цветущих скал рампетка, а следом появился и старый Каннер с панамой, качающейся на тесьме, зацепленной за пуговицу жилета; белые локоны веяли над багровым челом, и весь его облик источал упоенье, эхо которого мы, без сомнения, и услыхали минуту назад.

После того что Ирис не медля описала ему авантажное зеленое существо, Каннер отверг его как eine[23] «Пандору» (во всяком случае, у меня так записано) – заурядную южную Falter (бабочку).

– Aber (впрочем), – пророкотал он, воздевая указательный палец, – если вам угодно взглянуть на истинный раритет, до сей поры ни разу не встреченный к западу от Nieder-Osterreich[24], то я покажу вам, кого я сию минуту поймал.

Он прислонил сачок к скале (сачок немедленно рухнул, и Ирис уважительно его подняла) и под рассыпчатый аккомпанемент выражений пространной признательности (кому? – Психее? Ваалзевуву? Ирис?) извлек из отделения своей сумки конвертик для марок и очень нежно вытряс из него на ладонь сложившую крылья бабочку.

Бросив на нее единственный взгляд, Ирис сказала, что это всего лишь крошечная, совсем еще юная капустница. (У ней имелась теория, что, скажем, комнатные мухи понемногу растут.)

– Теперь смотрите внимательно, – сказал Каннер, игнорируя ее диковинное замечание и тыча сжатым пинцетом в треугольное насекомое. – То, что вы видите, это испод: левое Vorderflugel («переднее крыло») с исподу белое, а левое Hinterflugel («заднее крыло») – желтое. Я не стану раскрывать ей крылья, однако надеюсь, вы поверите тому, что я вам сейчас скажу. С наружной стороны, которой вам не видать, эта разновидность имеет такие же, как у ее ближайшей родни – у малой белянки и у белянки Манна, обе попадаются тут на каждом шагу, – типичные пятнышки на переднем крыле, а именно точку у самца и черное Doppelpunkt («двоеточие») у самки. С исподу пунктуация у этих родственников воспроизводится, и только у вида, сложенный образчик которого вы видите на моей ладони, крыло снизу чистое – типографская причуда Природы! Ergo[25] – это эргана.

Одна из ножек лежащей бабочки дернулась.

– Ой, да она же живая! – вскрикнула Ирис.

– Не волнуйтесь, не улетит – одного сдавливанья довольно, – успокоительно ответил Каннер, спуская образчик назад в его прозрачную преисподнюю; и победоносно вскинув на прощание руки с рампеткой, он снова полез наверх.

– Животное! – простонала Ирис. Мысль о тысячах замученных им крохотных тварей томила ее, но через несколько дней, когда Ивор водил нас на концерт Каннера (поэтичнейшее исполнение Грюнберговой сюиты «Les Chateaux»[26]), она отчасти утешилась презрительным замечанием брата: «Вся эта его возня с бабочками – не более чем рекламный трюк». Увы, я, как собрат-сумасшедший, понимал, что это не так.

Все, что мне, достигнув нашей полоски пляжа, оставалось проделать, чтобы впитать в себя солнце, это скинуть рубашку, шорты и тапочки. Ирис пожатием плеч стряхнула свою оболочку и легла, голорукая и голоногая, на полотенце рядом со мной. Мысленно я репетировал заготовленную речь. Пес пианиста сегодня довольствовался обществом статной старухи – его (пианиста) четвертой жены. Двое дураковатых мальчишек закапывали нимфетку в горячий песок. Русская дама читала эмигрантскую газету. Муж ее созерцал горизонт. Две англичанки качались на ослепительных волнах. Большое французское семейство слегка подрумяненных альбиносов пыталось надуть резинового дельфина.

– Я созрела, чтобы макнуться, – сказала Ирис.

Она извлекла из пляжной сумки (хранившейся у консьержки в «Виктории») желтый купальный чепчик, и мы перенесли полотенца и все остальное на относительно уединенный старый причал, где она любила обсыхать после купания.

Уже дважды за мою молодую жизнь приступ всепроникающей судороги – телесного двойника молниеносного помраченья ума – едва не одолевал меня среди паники и мрака бездонных вод. Вспоминаю, как пятнадцатилетним парнишкой я вместе с мускулистым кузеном переплывал в сумерках узкую, но глубокую речку. Он уже оставлял меня позади, когда чрезвычайное напряжение сил породило во мне ощущение несказанной эйфории, сулящей чудеса скорости, призрачные призы на призрачных полках, – но в миг сатанинской ее кульминации сменяющейся нестерпимыми корчами сначала в одной ноге, потом в другой, а после в ребрах и в обеих руках. В позднейшие годы я часто пробовал растолковать ученым и ироническим докторам странную, уродливую раздробленность этих пульсирующих резей, обращавших меня в исполинского червя, а мои члены – в чередующиеся кольца агонии. По фантастическому везению, третий пловец, совсем чужой человек, оказался прямо за мной и помог выволочь меня из бездны сплетенных стеблей купавы.

Во второй раз это случилось спустя год на западном побережье Кавказа. Я бражничал с дюжиной собутыльников постарше на дне рождения у сына тамошнего губернатора, и около полуночи удалой молодой англичанин, Аллан Эндовертон (коему предстояло году в 39-м стать моим первым британским издателем!), предложил поплавать при лунном свете. Пока я не отважился слишком далеко забраться в море, приключение казалось довольно приятным. Вода была теплая; луна благосклонно блистала на крахмальной сорочке первого в моей жизни вечернего туалета, расстеленного на галечном берегу. Вокруг слышались веселые голоса; Аллан, помню, не потрудился раздеться и резвился средь пестрых зыбей с бутылкой шампанского; как вдруг все поглотила туча, большая волна подняла и перевернула меня, и скоро все чувства мои смешались настолько, что я не смог бы сказать, куда я плыву – в Туапсе или в Ялту. Малодушный ужас мгновенно спустил с цепи уже знакомую боль, и я утонул бы прямо там и тогда, если бы новый вал не подпихнул меня и не высадил на берег рядом с моими штанами.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4