Современная электронная библиотека ModernLib.Net

А у нас во дворе

ModernLib.Net / Лариса Миллер / А у нас во дворе - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Лариса Миллер
Жанр:

 

 


Единственная тройка в четверти, лишившая меня спектакля, счастливого возвращения домой и безмятежных зимних каникул. Оставалась одна неделя до нового 1949 года. Я вышла из школы и, ни с кем не прощаясь, пошла домой. Во дворе встретила маму, которая в честь моих каникул пораньше ушла с работы. Увидев мою физиономию, она стала меня тормошить и допрашивать. Я достала табель, показала тройку и все рассказала. На следующий день мама, придя с работы, подозвала меня к столу и, поставив на стол сумку, спросила: “Что в сумке, догадайся?” В сумке лежали билеты – целый ворох театральных и пестрых елочных. Начиналась новогодняя вакханалия, в которую были втянуты все: бабушка, дедушка, мама и даже мамины подруги. С мамой я ходила на оперетту, с дедушкой – на оперу, с бабушкой – на драму и на все елочные представления.

“С Новым годом, край любимый, наша славная страна!” – вещали золотые буквы на билете, приглашающем на елку в Дом пионеров. На том же билете красовался молодой 1949 год в тулупе и шапке-ушанке, который бежал на лыжах навстречу Деду Морозу с заплечным мешком, а из мешка торчала книжка Гайдара “Тимур и его команда”. Билеты можно было изучать бесконечно.

Взгляни на этот праздничный билет

При электрическом и ярком свете.

И если ты теперь потушишь свет,

Огнями вспыхнет елка на билете.

Эти стихи были напечатаны на обратной стороне билета в Колонный зал Дома Союзов. А на лицевой розовощекий, ясноглазый пионер в красном галстуке, белой рубашке и синих штанах с лямочками держал пылающую звезду. Алый стяг, алая звезда, алые щеки – светло, ярко, празднично.

Праздник начинался с утра. Я выходила во двор с пригласительным билетом в руках и показывала его дворовым ребятам. Они приносили свои и спорили, чей лучше. Однажды я вынесла во двор свой самый нарядный билет на елку в ЦДРИ. Он был с секретом. Стоило его раскрыть, как вырастала пушистая елка в гирляндах, выбегали звери из чащи, выезжал Дед Мороз на санях, в которых сидела Снегурочка. И надо всем этим в звездном небе парил лик Сталина. Билет пошел по рукам. “Ну-ка, дай посмотреть”, – сказал сосед Юрка Гаврилов, к которому я была неравнодушна с того самого дня, как он приехал из Суворовского училища домой на каникулы. Я с готовностью протянула ему билет. Юрку обступили ребята. Они долго вертели билет и шептались.

“Поди сюда, – наконец позвал Юрка, который стоял возле моего подъезда. – Дотронься языком до ручки”. “Зачем?” – удивилась я. “Дотронься и узнаешь”. Я колебалась. “Дотронься, не пожалеешь, – уговаривал Юрка, – она сладкая. Все уже попробовали”. Мне очень хотелось ему угодить, и я коснулась языком ледяной металлической дверной ручки. Был сильный мороз, и язык мгновенно примерз к металлу. Юрка и ребята, гогоча, бросились врассыпную. Я с трудом оторвала язык от ручки, на которой остались следы крови, и пошла домой, начисто забыв о билете и о елке. А когда наступил вечер и бабушка стала меня торопить, я поняла, что елки не будет – Юрка убежал с билетом. Сказав, что билет потеряла, я легла спать, накрылась с головой одеялом и заплакала. Плакала долго, вытирая нос наволочкой, и наконец уснула.

А назавтра снова елка. И не где-нибудь, а в Доме Союзов. В те годы на елку пускали с взрослыми. И было так сладко, держась за бабушкину руку, входить в огромный темный зал, в котором тихо звучала музыка и летали снежные хлопья. Я садилась на свое место и озиралась. Зачарованные волшебной метелью зрители разговаривали шепотом. И вдруг – яркий свет, громкий голос ведущего, представление начинается. Мой любимый номер – танец бабочки. На сцену выпархивает танцовщица в чем-то однотонно-белом и воздушном. Она танцует, кружится. Поворот – и наряд становится голубым, поворот – пестрым, потом шоколадным, желтым. Лучи прожектора неотступно следуют за бабочкой, меняя ее крылья. И каждое преображение сопровождается всеобщим “ах”. Но вот лучи гаснут, и на сцене снова танцовщица в однотонном белом наряде. Был еще один номер, которого я всегда ждала с нетерпением: борьба двух нанайцев. Два крошечных человечка, сцепившись, пытались всеми правдами и неправдами уложить друг друга на лопатки. Они стремительно передвигались по сцене, падали, поднимались, забивались в угол, катались по полу. В зале стоял гул: дети хлопали в ладоши, подпрыгивали, давали советы. И вдруг один из нанайцев взлетал в воздух, перед зрителями в последний раз мелькали его валенки и шубка, и он исчезал. Вместо нанайцев появлялся растрепанный и вспотевший молодой человек, на руках и ногах которого красовались знакомые валенки. Зал на секунду замирал и разражался громом аплодисментов. И сколько бы раз ни показывали этот номер, эффект был тот же: гул болельщиков, потрясенное молчание, гром аплодисментов.

После концерта все бежали к гигантской елке, чтобы присутствовать на торжественной церемонии зажигания огней. Громовой голос Деда Мороза: “Раз, два, три – гори”, – удар его посоха, и елка сияет. Дружное ура, всеобщий хоровод и, наконец, вопрос Деда Мороза: “Кто почитает стихи?” Ну конечно же я. Я знаю столько стихов, что могу читать бесконечно. Выхожу и читаю: “У москвички две косички, у узбечки – двадцать пять”. Или “Счастливая родина есть у ребят, и лучше той родины нет”. Или “Потому что в поздний час Сталин думает о нас”. Дед Мороз берет меня на руки и дарит гостинец с елки. Дальше – танцы. Я всегда была снежинкой в белой юбке и белом кокошнике и пыталась танцевать что-то неизменно воздушное. На одной из елок ко мне подошел принц в узком трико и золоченой куртке. На его голове красовалась маленькая блестящая корона. Он пригласил меня на танец и не отходил весь вечер. Мы вместе пошли получать подарки, и, когда мой бумажный пакет порвался и по полу покатились мандарины и посыпались конфеты и пряники, он бросился собирать. В раздевалке мой принц аккуратно положил на столик возле зеркала все, что подобрал с пола, – вафли, мандарины, печенье – и пошел одеваться. Я чувствовала себя Золушкой на балу и от волнения и спешки не могла попасть в рукава кофты. Скорей, скорей, он ждет. Все. Я готова. Где же он? Оглянувшись, я увидела возле себя высокую стройную девочку. Лицо ее казалось мне знакомым. “Меня зовут Таня”, – сказала она, протянув мне руку. “Это твой принц”, – засмеялась высокая молодая женщина, очень похожая на Таню, – Танина мама. Мы пошли к выходу. Бабушка беседовала с Таниной мамой, а Таня пыталась говорить со мной, но я почти не слышала и отвечала невпопад. У троллейбусной остановки мы простились. По дороге домой я почему-то все время повторяла про себя стихи, напечатанные на пригласительном билете:

Говорят, под Новый год

Что ни пожелается —

Все всегда произойдет.

Все всегда сбывается.

Очень часто мои зимние каникулы затягивались благодаря болезни. В конце каникул у меня обычно заболевало горло или ухо или разбухали железки, поднималась температура, начинался жар, и я с удовольствием укладывалась в постель. Однажды я обнаружила, что стою на столе и, показывая рукой на стенку, шепчу: “Красный бант, на стене красный бант”. Мама и бабушка испуганно жмутся друг к другу. “Соглашайся, – шепчет бабушка, – когда ребенок бредит, надо соглашаться”. Что было дальше, не помню. Потом узнала, что болела скарлатиной. Детская болезнь – это блаженство. Это жар и легкое головокружение. Это обеспокоенная и заботливая мама, которая не уйдет на работу и будет варить кисель и ставить горчичники. Болеть значит лежать в постели в теплых носках и ходить в туалет в валенках. Болеть – значит, мне будут читать, а когда спадет температура, на постели появятся книги, карандаши и альбом для рисования. Болеть значит пить сладкую микстуру от кашля, которую выпишет районный врач Бухарина, замечательный детский врач, добрая и вечно усталая пожилая женщина, внезапно и навсегда исчезнувшая где-то в начале 1950-х. Как я потом узнала, ее посадили из-за несчастной фамилии, хотя она никакого отношения не имела к “врагу народа”.

Когда я заболевала, я пыталась вспомнить все, что видела за время зимних каникул, и в голове моей была каша. Я отлично помнила “Двенадцать месяцев” и “Синюю птицу”, потому что видела их сто раз и готова была смотреть еще столько же. В “Синей птице” мне больше всего нравились потустороннее царство и Насморк, который в образе молодой женщины с распухшим красным носом бегал по сцене и непрерывно чихал. А в “Двенадцати месяцах” я любила сказочника в полосатых брючках. Он выходил перед каждым действием и, забавно подпрыгивая, приговаривал нечто вроде “бимс-бамс-буры, буры-базилюры”. Еще я помнила пьесу “Снежок”, которую смотрела с бабушкой в ТЮЗе. Снежком звали бедного негритенка, угнетенного и забитого. Его мучили и притесняли белые янки в ненавистной Америке. Как мне хотелось спасти мальчика, выкрасть его, привезти в Москву, поселить у себя, обогреть и утешить! По дороге домой мы с бабушкой строили многочисленные планы по спасению мальчика и посылали проклятья Америке.

Но что же еще я смотрела? Ведь я ходила в театр почти каждый день. Отлично помню, как мы с дедушкой случайно сели не в свой ряд и как дедушка, к моему ужасу, легко и быстро перешагнул через спинку одного и другого кресла и оказался в нужном ряду на наших законных местах. Помню, как он предложил мне последовать его примеру и как я, ни на кого не глядя, пошла по рядам, от смущения наступая людям на ноги. Но что мы с ним смотрели, так я и не вспомнила. Я пыталась восстановить все с самого начала и вдруг отчетливо увидела школьный коридор, зеленые шторы с блестками и большой плакат, где витиеватым почерком было написано: “Али-Баба и сорок разбойников” – самый интересный, самый желанный и самый недоступный спектакль, запретный плод моего детства.

* * *

Нет ни унынья, ни тщеты.

Есть банты, шарики, цветы.

Жизнь – детский утренник, поверьте,

Весть долгожданная в конверте,

Мгновений пестрых конфетти.

Ну что ж, и я во сне кричу,

Но помнить сон свой не хочу.

Тьму напугав, включу фонарик.

А утром, взяв за нитку шарик,

Опять на праздник полечу.

Мертвый час

Что за страсть такая – вспоминать, вспоминать? Летний день. Мой самый первый день в детском саду на даче в Расторгуеве. Нас укладывают спать на улице. Расставлены и застелены раскладушки. “Быстро лечь. Считаю до трех. Раз, два…” – командует воспитательница. Залезаю под одеяло и ложусь на казенную подушку с полустертым фиолетовым штампом: “Детсад ф-ки “Парижская коммуна”. Тоска. Тоска. Мама далеко, в Москве. Кругом все чужие. И этот ненавистный “мертвый час” – дневной сон средь бела дня при ярком солнце. Мимо ходят взрослые, негромко переговариваясь друг с другом. Приехала новенькая. Она опоздала. Ее накормили обедом и разрешили не спать. У нее неправдоподобно писклявый голос. Она говорит со своей мамой, которая дает ей последние наставления, называя “птенчиком”. Я с завистью слушаю писк “птенчика” и смотрю вверх на тонкие верхушки деревьев, которые покачиваются и скрипят. И постепенно к чувству тоски примешивается что-то еще: ощущение новизны, голубизны неба, белизны берез, запах травы, леса, чистого белья; головокружение от плывущих облаков, колеблемой листвы, качающихся вершин; чувство сиротства, заброшенности в текучем, впервые обнаруженном пространстве, где ты один на один с небом, деревом, ветром; чувство покинутости всеми и причастности неизвестно к чему. Господи, сколько надо потратить слов, которые я и не знала тогда, в свои шесть лет, чтобы в результате так и не смочь передать и малой доли того, что чувствовала.

Расторгуевское лето 1946-го богато такими “открытиями”. Дождливое утро. Гулять нельзя. Нас усадили за длинный стол на терраске, раздали карандаши и белую бумагу. Дождь стучит в окно, все старательно рисуют, сопя и хлюпая носами. Воспитательница, сидя в углу, точит запасные карандаши. Карандашная стружка пахнет лесом, грифель истончается, растет цветная горка свежезаточенных карандашей. Я умела рисовать лишь несколько вещей: солнце, похожее на ромашку, избушку с традиционной треугольной крышей, человекообразное существо с косой, ягоду, дерево, гриб. Но, несмотря на скудость сюжетов, я извела много бумаги, наплодив уйму разноцветных миров, а аппетит все рос и рос. На какое-то время рисование стало моей страстью. То и дело, найдя лист бумаги и карандаш, я принималась рисовать, желая испытать созидательный раж того дождливого утра. Но “то” не повторялось. Может быть, недоставало рисующих соседей, может быть, растущей горки карандашей, может быть, дождя за окном. Но навсегда осталось томление по сосредоточенной тишине, рождающей миры.

Всматриваюсь в давние мгновения, как в старые снимки. Вот один из них: дети в трусах и майках сидят кружочком на траве, а в центре женщина в белом халате. Это Кира Ивановна, наш музыкальный работник. Она обладала чудесным прибором, который всегда приносила с собой на занятие и ставила возле себя на табуретку. В начале урока она, ударив по прибору специальным молоточком, извлекала из него звук, который немедленно подхватывала.

“Ля-а-а”, – пела Кира Ивановна, делая нам знак рукой повторять за ней, “Ля-а-а”, – старательно басили и пищали мы. Кира Ивановна снова ударяла по камертону и еще настойчивее тянула свое “ля”. Затем она подходила к каждому и, присев на корточки, приближала ухо к самым ребячьим губам. “Ля-а-а”, – шептали робкие. “Ля-а-а”, – кричали смелые. Она обходила всех и, казалось, вытягивала из нас душу вместе с этим звуком. Наконец, то ли отчаявшись, то ли удовлетворившись, она приступала к занятию.

Однажды Кира Ивановна сказала, что к родительскому дню нам нужно подготовить большой концерт: песни, пляски, игры. “Учим новую игру, – объявила она, – “Цапля и лягушки”. Ну-ка, покажите, как прыгают лягушки на болоте. Так. Молодцы. А теперь идет цапля. Лягушки, прочь по домам. Валя, пройдись как цапля”. Валя Баранова, миниатюрная, длинноногая, пошла, разведя руки в стороны и высоко поднимая колени. “Так. Тяни носочек. Умница. Вот ты и будешь цаплей. Наденешь крахмальную юбочку, как у балерины. Кто скажет, как называется такая юбка?” “Пачка”, – первая отвечает Валя, которая занимается балетом и все про это знает. Я смотрю на Валю с завистью и восторгом. Как бы я хотела быть на ее месте. Я всегда мечтала стать балериной и приставала к маме, чтоб меня учили танцам. Мама куда-то меня водила и кому-то показывала. Не помню куда и кому, но помню, что пожилой мужчина постучал по моим коленкам и сказал: “Да что это за Кащей Бессмертный? Вы сперва ее откормите, а уж через годик приводите”. Но через год меня записали в соседнюю музыкальную школу и решили, что этого хватит. И вот концерт, цапля, пачка… Я ни о чем больше не могу думать. Убегаю в укромное место и репетирую: хожу, разведя руки в стороны, высоко поднимая колени и оттянув носок. Близится родительский день. Валя уже примерила пачку. Что делать? “Бабуля, – шепчу я бабушке, которая работала в том же саду завпедом и иногда заходила в нашу группу, – бабуля, попроси Киру Ивановну, чтоб было две цапли на болоте”. “Какие цапли? На каком болоте?” – не понимает бабушка. Торопливо и сбивчиво объясняю ей, в чем дело, но бабушка категорически отказывается по блату устраивать внучку цаплей. Однако через два дня она пришла в группу с чем-то воздушным в руках. То была юбка, которую она спешно для меня сшила. Зажав во рту булавки, бабушка давала мне невнятные команды, что-то подкалывая и подправляя. Я все выполняла как во сне, не помня себя от счастья. “Зашиваю, – сказала бабушка. – Держи палец на лбу, а то пришью память”.

Настал родительский день. Вокруг большого поля стоят длинные ряды скамеек. Те, кому не хватило места на скамейках, сидят прямо на траве. Ко мне приехала мама и привезла гостинцы. Но я ничего не вижу вокруг себя. Я жду своего выхода. Вот заиграл аккордеон и запрыгали лягушки. “Цапли!” – кричит ведущий. С двух сторон на поле выходим мы с Валей. Господи, какое длинное поле. Иду, иду, а оно не кончается. Машу руками, высоко поднимаю ноги, которые меня не слушаются, а оно все тянется и тянется. Наконец – ура! – поле кончилось. Меня подхватывает мама, целует и сует в рот конфету. А через некоторое время в группу принесли фотографии нашего концерта: медведи, зайцы, бабочки, Кира Ивановна. А вот цапли. Но неужели это я? Рот приоткрыт, руки деревянные, плечи подняты до самых ушей. А главное, ноги с загнутыми внутрь носками. Косолапая цапля! Смотрю на снимок и не могу поверить своим глазам. А мне-то казалось, что я балерина. Зачем же мама так целовала меня? Это было мое самое первое в жизни сильное разочарование. “Нечего голосить, ты не первая и не последняя”, – говорила нянечка молоденькой роженице в роддоме. Не последняя – это правда. Но разве не первая? Первая!

Каждый из нас великий исследователь, первопроходец, открыватель земель и морей. И неважно, что море, открытое мной, уже имело имя, что в нем плескались купальщики, его бороздили корабли. Оно – мое. Я открыла его в первое послевоенное лето в городе Сочи, куда мы с мамой приехали навестить моего дядю, он лежал там в госпитале. Только что кончилась война. Теплый летний вечер. Мама – загорелая, в свободной черной пижаме, с цветком магнолии в волосах. Дендрарий – пальмы, цветы, кипарисы. Однажды, гуляя в дендрарии, мы услышали нерусскую речь, произносимую тонким детским голосом, музыку, смех. Что это? Пошли на звук и вышли на поляну, где под открытым небом шел мультфильм про олененка, которого учили ходить. Его непослушные ноги разъезжались, и он падал. Может быть, это был Бемби? На скамейках перед экраном сидели зрители, в основном раненые из госпиталя, их друзья и родные. В темноте белели бинты, вспыхивали огоньки сигарет, мелькали светлячки, пахло табаком и магнолией, в южном небе горели звезды, а где-то, неведомо где, во тьме, в глубине плескалось море. Мой самый первый, неповторимый юг – страна, которой больше нет ни в одной точке планеты.

На смену маме приехала бабушка. По утрам мы с ней ходили на пляж. Она была одержима идеей научить меня плавать. Однажды, когда я безмятежно вошла в море, она резво вбежала следом за мной и, обхватив меня поперек живота, потащила все глубже и глубже. Я стала захлебываться и отбиваться. “Дурачина ты, простофиля”, – кричала я, не зная иных ругательств, кроме тех, которые встречала в сказках Пушкина. Но моя энергичная и еще молодая бабушка не отпускала меня, приговаривая: “Плыви. Я держу. Плыви”. Вода попадала мне в рот, я барахталась, рвалась прочь и, наконец поняв, что погибаю, закричала: “Братцы! Спасите!” И “братцы” ринулись спасать. Им это было непросто. На берегу в основном находились госпитальные больные. Откликнувшись на мой призыв, они, кое-как, хромая, прыгая на одной ноге, опираясь на костыли, двинулись к морю. Растерянная и смущенная бабушка выпустила меня из цепких объятий и, взяв за руку, повела на берег, сопровождаемая недружелюбными и подозрительными взглядами. Так я и не научилась плавать в то лето.

…Приходилось открывать не только моря и земли, но и душу, чужую и собственную, ее тайники и темноты. Снова Расторгуево. Лето. Но теперь я уже первоклассница. И потому живу не с детьми, а с бабушкой, в доме для персонала. Я часто ходила в младшую группу помогать взрослым укладывать детей. Там я чувствовала себя Гулливером среди лилипутов. Особенно во время “мертвого часа”, когда воспитательница отлучалась и я оставалась полновластной хозяйкой. “Всем закрыть глаза”, – говорила я металлическим голосом. Дети повиновались и лежали не шелохнувшись. Только веки слегка вздрагивали. И лишь одна девочка, испанка по имени Кармен, смотрела на меня широко раскрытыми черными глазами. “Кармен, закрой глаза. Считаю до трех”, – приказала я. Но глаза не закрылись. “Не будешь спать, поставлю возле кровати”. Кармен смотрела на меня. Я подошла и вынула из постели легкое тельце в трусиках и майке. У маленькой испанки была наголо обритая, искусанная комарами и смазанная зеленкой голова. Девочка стояла покорно и тихо. Я уложила ее в постель и потребовала: “Закрой глаза”. Кармен смотрела на меня. “Ах так?! – не унималась я. – Тогда пойдем. Я выброшу тебя за забор”. Я схватила малышку на руки и понесла вон из спальни, пройдя между рядами окаменевших, насмерть перепуганных детей. Подтащив девочку к забору, за которым лежала куча угля, я начала раскачивать ее, делая вид, что вот-вот брошу за забор. “Раз, два, три”, – считала я. Девочка молчала, только слегка прижималась ко мне, глядя печальными черными глазами. “Что ты делаешь?” – услышала я перепуганный крик воспитательницы. “Она не хочет спать, – оправдывалась я. – Не слушается. Глаза не закрывает”. “Вот еще командирша на мою голову. Заставь дурака богу молиться…” – сердилась воспитательница, выхватив девочку из моих рук.

Больше на меня никогда не оставляли детей, но я часто приходила в группу, чтоб увидеть Кармен. “Эй, Карман, – кричали дети, – иди, тебя ищут”. Кармен тихо подходила ко мне и молча смотрела. Я протягивала ей яблоко или конфету, но она стояла не шелохнувшись. Тогда я сама вкладывала ей в руку свой гостинец. Я пыталась говорить с ней, но, не зная, что спросить, задавала одни и те же дурацкие вопросы: “Как тебя зовут?” “Кармен”, – еле слышно отвечала девочка. “А у тебя мама-папа есть?” “Есть”, – шептала она. Я ни разу не видела Кармен смеющейся, плачущей, оживленной. Она осталась загадкой для меня. Да и я сама была для себя загадкой: что я хотела от нее? Зачем я ее мучила? Сколько раз со стыдом и недоумением вспоминала я тот давний “мертвый час”. Помню, что, вернувшись с дачи, надеялась найти Кармен в Москве. И даже приходила в дом, где жили рабочие обувной фабрики “Парижская коммуна”, среди которых было несколько испанских семей. Смутно помню тот дом и те семьи. Даже по сравнению с другими коммуналками их жилье казалось мне сырым и убогим. Но Кармен среди них не было.

* * *

Болела моя детская душа:

Я утопила в море голыша,

Случайно утопила в бурном море.

Насмарку лето. Ведь такое горе.

Купили паровозик заводной,

Но нужен был единственный, родной

Голыш – нелепый бантик на макушке.

А жизнь, как оказалось, не игрушки.

Родительский день

В родительский день на завтрак давали два вареных яйца и селедочный форшмак. И то и другое после войны являлось деликатесом. А главное, увертюрой к празднику. Удовольствие портило лишь то, что мой наголо обритый сосед по столу поедал все это вместе с густыми соплями, которые постоянно текли у него из носа. И еще то, что он обожал разбивать яйца о мой лоб. Причем делал это настолько виртуозно, что я не успевала увернуться. А если учесть, что яйца не всегда были сварены вкрутую, то возникали проблемы. Еще одна особенность праздничного меню – пирог с джемом на ужин. Но это уже происходило после праздника, когда кусок, какой бы он ни был сладкий, не лез в горло.

Впрочем, начнем с начала. А начинался этот день не утром, а много раньше, когда становилась известна дата желанного события. С этого момента я жила ожиданием. Причем активным – готовила маме подарки. Во-первых, узнавала у всех, у кого могла – у воспитательницы, у нянечки, у детей, – слова песен, которые часто пелись на прогулках и по вечерам. А песни эти были совсем не детские: “Куда ведешь, тропинка милая”, “Ах, Самара-городок”, “Каким ты был, таким остался”. Я знала, что мама их любит, но не знает слов, и представляла, как она удивится, когда я спою эти песни от начала до конца.

Еще я сушила цветы и травы для гербария, который собиралась ей вручить. А ближе к делу плела венок и собирала землянику, которую нанизывала на травинку.

Последняя ночь перед родительским днем казалась досадной помехой. Я даже встала ночью “на ведро” (чего обычно не делала) и в темноте наткнулась на спящую на полу на матраце нянечку. “Вот статуя чертова”, – зашипела она, дернув меня за подол рубашки. Проснувшись ни свет ни заря, я мучилась оттого, что не могла вскочить и побежать за калитку встречать маму. Наконец – ура! – подъем, зарядка и, главное, – выдача казенных платьев, которые полагалось надевать в особо торжественных случаях. Что получали мальчики, не помню. Мне хватало переживаний по поводу собственного наряда. Боже, как я любила эти платья – слегка подкрахмаленные, с высокой кокеткой, с крылышками вместо рукавов, с давно вылинявшими цветами на неопределенном фоне. Фасон, узор – все у них было одинаковое. На то они и казенные. Но вот цвет можно было выбрать. “Красный? Лиловый?” – мучилась я. И тут кто-то из мальчишек крикнул: “Дурак красное любит”. Вопрос был решен – надела лиловое. Оно стояло на мне колоколом, казалось слишком коротким и чересчур широким. Но мне нравилось все: и цветы, и крылышки, и запах свежести (наверное, сушили на дворе). А главное, что казенное платье – это праздник.

После завтрака началось ожидание. Сладостное и мучительное. “К тебе едут!” – слышалось со всех сторон.

“Милка, к тебе едут!”, “Вовка, к тебе едут!” Почему-то в этом случае никогда не говорили “идут”, хотя от станции до нашего детского сада приходилось довольно долго идти пешком. Сперва я торчала возле забора и вздрагивала на каждое “едут”. А потом решила отойти и не ждать. И, едва отошла, услышала желанное: “Ларка, к тебе едут!” И тут же увидела золотисто-рыжую копну маминых волос, ее блестящие серьги и пестрое цыганское (так мы с мамой его называли) платье. Мама шла, слегка пригнувшись и прячась за кустами. Наверное, хотела сделать мне сюрприз. Но слишком она была яркой, чтоб остаться незамеченной. “Ларусик, обезьянка моя! – мама бросилась ко мне, и я повисла у нее на шее. – Осторожно, все подавишь, и ягоды, и пирожное…”

Остановись, мгновенье… И оно остановилось. Время перестало идти. Шли только мы с мамой. Шли, и шли, и пришли на опушку леса, где повесили не помню откуда взявшийся гамак. Усевшись в него, решили заняться вручением гостинцев. Кто начнет? “Эники-беники ели вареники”, – посчитала нас мама и оказалась первой. Она извлекла из сумки морс, ягоды, пирожное “картошка”, коробочку клюквы в сахаре, переводные картинки, белоснежную панамку с еще не оторванным ценником и пахнущие новой кожей сандалии, которые я, слегка покрутив и понюхав, тут же и надела. Потом она велела мне зажмуриться и, взяв мою руку, закрепила на моем запястье… что это? Часы с циферблатом и двумя всамделишными стрелками, одна стояла на девяти, другая на двенадцати.

Я съела пирожное, выпила морс, вытянула ноги, чтоб постоянно видеть сандалии, отвела в сторону руку, чтоб любоваться часами. Чего еще желать. Но мама снова полезла в сумку и, понизив голос, с таинственным видом произнесла: “Вороне как-то Бог послал кусочек сыра. На ель ворона взгромоздясь, позавтракать совсем уж было собралась, да призадумалась, а сыр во рту держала…” Я смотрела на маму во все глаза, а она, продолжая декламировать, медленно вынимала из сумки небольшого формата томик. “Басни Крылова”, – прочла я крупные буквы на обложке. И хотя бумага в этой книжке оказалась серой и тонкой и картинок было не так уж много, я полюбила ее сразу и надолго.

Пришла моя очередь вручать подарки. Я водружаю на мамину голову свой увядший венок, кормлю ее усохшей земляникой, осторожно снимая ее с травинки, кладу ей на колени гербарий и внимательно слежу за ее лицом. Не разочарована ли она? Нет, улыбается, значит, довольна. А когда я запела песни, с гордостью выговаривая слова, случилось то, чего я больше всего желала: мама достала карандаш и бумагу и принялась записывать тексты под мою диктовку.

Но все было слишком хорошо, чтобы длиться вечно.

Мама взглянула на часы, сказала, что пора возвращаться. Я, посмотрев на свои, заявила, что вовсе не пора, поскольку стрелки не сдвинулись с места. “Нет, надо идти, – настаивала мама, – нельзя нарушать правила. Иначе в другой раз не отпустят на целый день”. Мы снимаем гамак, собираем пакеты, фантики, гостинцы и отправляемся в обратный путь. Знакомое поле, зеленый забор, наша калитка, от которой уже отходят многочисленные тетеньки: мамы, бабушки. Мужчин почти нет. Они были редкостью в то послевоенное время. Я крепко держалась за маму, и ей пришлось ласково, но настойчиво высвобождать свою руку.

Вот и все. Теперь она будет уходить, а я буду ей махать, пока она не скроется из виду. Я знаю, что она плачет и потому боится обернуться. Вот обернулась и, прижав обе ладони к губам, послала мне воздушный поцелуй.

“На ужин”, – крикнул кто-то. Заглатывая пирог с джемом, мой бритый сосед спросил: “Ну, чего тебе привезли?” Я вытянула ногу и покрутила стопой, обутой в сандалий. Он фыркнул и сделал попытку наступить мне на ногу: “Буза. У меня лучше”. Он достал откуда-то из-под стула черный пистолет и набор палочек с присосками. “В лоб хочешь?”

Становилось прохладно. Все потянулись на терраску. Я тоже могу туда пойти и заняться переводными картинками, но что-то не хочется. Хочется уйти в дальний угол участка и слушать паровозные гудки. А в девять отбой.

* * *

Я так ждала родительского дня

И чтобы мама забрала меня

Из группы. Мы в лесу гамак повесим.

Я буду петь. Я знаю много песен.

Читать стихи ей буду без конца.

Я маму жду. Я не уйду с крыльца.

Ей – с шишками еловыми корзинка,

Венок, букет и булки половинка.

Вон меж стволами золото волос.

Ах, мама, твой ребенок не подрос.

Так и бегу с подарком припасенным

Тебе навстречу в платьице казенном.

* * *

А мама собирается на бал.

И жемчуг бел, и цвет помады ал,

На стуле серебрится чернобурка —

Ее не любит мамина дочурка.

Берет не любит, что с распялки снят,

И платье из панбархата до пят.

Ведь, значит, мама из дому уходит

И дочкин праздник из дому уводит.

Не надо было маму отпускать.

Ведь где, скажи, теперь ее искать?

Не ходи за ворота

Только в детстве вся жизнь состоит из самоценных мгновений, которые проживаешь без сверхзадачи, без умысла, а лишь потому, что выпало жить. В детстве жизнь – не борьба, не бегство, не погоня, не отшельничество, не близорукое копошение в сиюминутном. В детстве каждое мгновение – это комната, которую обживаешь просто, подробно и любовно. И оказывается, что, как ни краток миг, в нем есть и середина, и окраина, и закуток, и погреб.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6