Современная электронная библиотека ModernLib.Net

«У времени на дне»: эстетика и поэтика прозы Варлама Шаламова

ModernLib.Net / Культурология / Лариса Владимировна Жаравина / «У времени на дне»: эстетика и поэтика прозы Варлама Шаламова - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Лариса Владимировна Жаравина
Жанр: Культурология

 

 


Лариса Владимировна Жаравина

«У времени на дне»: эстетика и поэтика прозы Варлама Шаламова

ОТ АВТОРА

Мир искусства полон «странных сближений». «Колымские рассказы» Варлама Шаламова («будто пропиталась кровью бумага»1) неожиданно привели за собой строки, исполненные глубочайшего лиризма и тончайших поэтических переживаний: «Но льзя ли в мертвое живое передать?<…> / Неизреченному хотим названье дать – /И обессиленно безмолвствует искусство?»2. Поставленные В.А. Жуковским вопросительные знаки – определенная дань риторике. Его поэтические благообразы столь же прекрасны, как и отраженное в них благобытие («вечернее земли преображенье»). Шаламов же стоял перед необходимостью «художественного исследования страшной темы» (5, 147), в которую входили никем не описанная «легкость будущего мертвеца», «горящие голодным блеском» глаза трупа, ноющая, «как отмороженная рука», память – все то, что побуждало писателя задавать аналогичный, но отнюдь не риторический вопрос: «Имеют ли мои рассказы чисто литературные особенности, которые дают им место в русской прозе?» (6, 484). Или же (повторим) «обессиленно безмолвствует искусство»?

Как оказалось, не безмолвствует, хотя (уточнял свою позицию Шаламов) человек, «переживший войны, революции, пожары Хиросимы, атомную бомбу, предательство <…> позор Колымы и печей Освенцима <…> просто не может не подойти иначе к вопросам искусства, чем раньше» (6, 487–488). Естественно, что и перед литературоведом, хорошо понимающим изначальную (запрограммированную) неадекватность научной методологии столь уникальному в жизненном и художественном отношении материалу, стоят непростые задачи.

Только в преддверии третьего тысячелетия неординарность творческой индивидуальности Шаламова стала предметом специального осмысления. Начиная с середины 1990-х годов выходят глубокие исследования Е. Волковой (ее вклад следует выделить особо), М. Геллера, О. Дарка, В. Есипова, Н. Лейдермана, Ю. Лексина, О. Михайлова, Г. Померанца, Е. Сидорова, А. Синявского, Л. Тимофеева, Г. Трифонова, Е. Шкловского, В. Френкеля, Ю. Шрейдера, стимулировавшие последующие работы А. Большева, Н. Ганущака, М. Золотоносова, Е. Громова, А. Карпова, В. Компанейца, А. Латыниной, М. Липовецкого, Э. Мекша, И. Некрасовой, Е. Полещук, И. Сухих, В. Туниманова, С. Фомичева и др. Сложился устойчивый круг почитателей шаламовского творчества и за рубежом – в Австралии (Е. Михайлик), Болгарии (Р. Джагалов), Великобритании (М. Никельсон), Израиле (Л. Токер), Италии (П. Синатти), Польше (Ф. Апанович), США (Л. Клайн, В. Петроченков), Франции (М. Бирютти, Н. Мартин, Л. Юргенсон), Японии (Минако Токаги) и т. д.

Невозможно переоценить роль И.П. Сиротинской – душеприказчицы, собирателя и хранителя архива писателя, издателя его произведений, талантливого мемуариста, тонкого комментатора и исследователя. В настоящее время есть все условия для академического (в самом лучшем смысле этого слова) подхода к феномену Шаламова, включающего его творчество в широкий контекст отечественной и мировой культуры, культурный «космос». Потребуются значительные коллективные усилия, чтобы, взяв в качестве исходного фактора 20-летний лагерный опыт писателя (из которого 17 лет отданы Колыме), воссоздать этот широкий контекст на основе многоплановой духовной и художественной традиции.

В своих рассуждениях мы исходим из того, что момент истины, заключенный в шаламовском наследии, преодолевает границы проблемного поля лагерной литературы в ее узко позитивистском толковании – как специфического континуума, в котором размещены реалии, лишенные эстетического потенциала. С подобным прагматизмом прежде всего не согласился бы сам автор, считавший лагерь слепком мира, «нашей жизни»: «В нем нет ничего, чего не было бы на воле <…> Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания» (4, 262). В рассказах мелькают фразы об «эстетах НКВД» (1, 385), «поэтах из НКВД» (1, 242), «следователях-эстетах», которые нашли для себя «удивительную, редчайшую тропку постижения литературных ценностей в следственном кабинете» (1, 386). «Беллетристическое толкование юридических категорий» играло в судопроизводстве тех лет не последнюю роль (1, 582). А интриги начальства, слежки и доносы давали «простор и для фантазии любого догматического или поэтического вдохновения» (2, 328).

Конечно, все это – постыдные гримасы отечественной истории, и в авторских определениях немало трагической иронии. Но, с другой стороны, не возвращает ли нас шаламовское творчество к истокам европейской культуры, к «поэтам», полезным или неполезным государству, о чем говорил Платон, напрямую связавший поэзию (мифопойесис) не только с космологией и онтологией, но и с политикой? Многие понятия и первообразы, получившие в дальнейшем статус эстетических, искусствоведческих, литературоведческих и т. п., первоначально функционировали в рамках политического дискурса, о чем и напомнил ХХ век, выводя феномен эстетического во внеэстетические сферы и сделав необязательным его единство с категориями прекрасного, возвышенного, героического^.

На наш взгляд, эстетика «Колымских рассказов» как эстетика «новой» прозы (авторское определение) формировалась в русле данной тенденции. Во всяком случае, осмысляя законы, управлявшие тюремно-лагерным бытием, Шаламов писал: «Тут есть мистика, легенда, цветок, ежегодно поливаемый свежей кровью, легенда, уходящая в глубокую древность» (4, 210). Сказанное относится и к анализу отдельных произведений, и к осмыслению места Шаламова в художественном процессе ХХ столетия. «Я думаю, – читаем в его записных книжках, – что Пастернака поражала во мне (более всего) способность обсуждать эстетические каноны и поэтические идеи после 17 лет лагерей» (5, 290). И, судя по переписке, дневниковым записям, эссеистике, автор был в равной степени озабочен как проблемами метафизического порядка («преодоление зла, торжество добра» – 5, 148), так вполне конкретными частными вопросами мастерства: «художественным освоением документальной маски» (5, 341), принципами организации повествования, словесной структурой текста, способами достижения композиционной цельности, интонационного единства и т. п. «Нет писателя, который проходил бы мимо формы [нрзб] произведения» (5, 305).

Для художника процесс постижения истины, как и любой творческий процесс, диалогичен. Вспомним начальные строки Книги Бытия: «И сказал Бог: да будет свет…», «И сказал Бог: да будет твердь посреди воды…», «И сказал Бог: да будут светила на тверди небесной…» (Быт.: гл. 3, ст. 3, 6, 14). Сказал, обращаясь к Себе, как другому «Я».

Шаламов находил подтверждение универсальности диалогизма в «колымском» опыте: «Арестант спорит с небом, с лопатой, с камнем и с тем живым, что находится рядом с ним» (1, 343). «Сегодняшний читатель, – по мнению писателя, – спорит только с документом <…> Он требует решения жизненно-важных вопросов, ищет ответа о смысле жизни <…>» (5, 145–146). Что же касается cамого автора – человека пишущего (Homo Scribens), то круг и уровень его личных диалогических отношений определен во многом внутренним спором-диалогом: «<…> я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слез мне не остановить» (6, 495–496).

Разумеется, диалогическая форма общения не сводится к сопряжению полярностей, тезиса и антитезиса. Тем не менее противоречивость – первое, что бросается в глаза неискушенному читателю, пытающемуся проникнуть в тайны писательского ремесла путем сопоставления шаламовских признаний.

Приведем некоторые из них. О жанре: «Наиболее удачные рассказы – написанные набело <…> Так писались все лучшие мои рассказы». И тут же: «Рассказы мои представляют успешную, сознательную борьбу с тем, что называется жанром рассказа» (6, 484). О литературной традиции: «Ни одной строки, ни одной фразы в «КР», которая была бы "литературной" – не существует» (5, 154). И в следующем абзаце: «<…> жизнь до сих пор хранит ситуации сказок, эпоса, легенд, мифологии, религий, памятников искусства <…>» (5, 155). О характере документализма: «Каждый мой рассказ – это абсолютная достоверность» (6, 486). И далее, в том же письме к И.П. Сиротинской: «Я летописец собственной души. Не более» (6, 495). О принципах художественного осмысления материала: «Современная новая проза может быть создана только людьми, знающими свой материал в совершенстве <…>» (5, 150). А в другом месте настойчиво проводится мысль о необходимости дистанцироваться от реальности, «в каком-то смысле» быть «иностранцем» в том мире, о котором пишешь (4, 439). Из такого противоборства вытекала, пожалуй, наиболее значительная оппозиция: «Орфей, спустившийся в ад, а не Плутон, поднявшийся из ада» / «Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей спускавшийся в ад» (5, 151).

Мы привыкли к «спасительному яду творческих противоречий» (А.Блок), наличием которых пытаемся (к тому же с ярко выраженным оттенком позитивности) объяснить неординарные ситуации. Как правило, говорим о противоречии между научной теорией и художественной практикой, сознательностью авторской установки и иррациональной стихией творчества. Лагерная литература, тем более проза Шаламова, – явно не подходящий материал для подобной логической эквилибристики. Сказать, что, с одной стороны, автор «Колымских рассказов» показывает растлевающее значение лагеря, состояние «зачеловечности» (6, 487), а с другой, утверждает, что «самое главное для писателя – это сохранить живую душу» (5, 153), – значит лишь констатировать сложность ситуации, но не объяснить ее. Относительность же данного противопоставления, как, впрочем, и предыдущих, очевидна, ибо автор «Колымских рассказов» был Плутоном и Орфеем одновременно. Может быть, Шаламов и сомневался в окончательной формулировке творческих принципов, но он не колебался в точном указании вектора cвоей судьбы: нисхождение как восхождение. Трагизм бытия, находящий катарсическое разрешение в уникальном художественном гении, непосредственно соотносит Варлама Шаламова с героями античной трагедии.

Оправдывающие авторскую «непоследовательность» в формулировке некоторых теоретических положений могут заметить: эстетика «новой» прозы формировалась постепенно, поэтому писателю прощаются и недоговоренности, и излишняя безапелляционность, и многочисленные алогизмы. Но все дело в том, что ни в каком снисходительном оправдании и «прощении» автор «Колымских рассказов» не нуждался и не нуждается. Диалогизм рефлексии, о котором сказал сам писатель, направлен на преодоление двузначной логической системы («да» или «нет»), на поиски «многосторонних, многозначных ответов» (6, 490) и в конечном счете на создание многомерного и многопланового энергетически напряженного текста. Именно поэтому творчество Варлама Шаламова дает возможность разговора на разных уровнях: от документально-исторических реконструкций и бытового комментария до выхода «в большой план, в план искусства» (5, 148), религии, размышлений о смысле и цели человеческого существования, судьбах гуманизма и культуры. Именно поэтому чтение «Колымских рассказов» является чтением «стимулирующим», предполагающим высочайшую степень эмоционально-интеллектуальной сконцентрированности читателя.

Анализируя под данным углом зрения отдельные произведения, проводя параллели с классиками «золотого» периода русской литературы, включая творчество писателя в философско-литературный контекст прошлого и начала нынешнего столетия (русское зарубежье, идеи космизма, грамматология, философская соматология и др.), мы пытались акцентировать то глубинное духовное начало шаламовского творчества, которое не сводится ни к политическим или морально-эстетическим пристрастиям, ни к «предрассудкам любимой мысли» (Пушкин). Речь идет о принадлежности автора к великим художникам слова, чье искусство определено не узкими идеологическими постулатами эпохи тоталитаризма, но высшими творческими достижениями общечеловеческого звучания.

Список сокращений во внутритекстовых ссылках на Ветхий и новый Заветы

Быт. – Бытие

Исх. – Исход

Чис. – Числа

Втор. – Второзаконие

Иов. – Книга Иова

Пс. – Псалтырь

Ис. – Книга пророка Исаии

Иер. – Книга пророка Иеремии

Иез. – Книга пророка Иезикииля

Дан. – Книга пророка Даниила

Мф. – Евангелие от Матфея

Мк. – Евангелие от Марка

Лк. – Евангелие от Луки

Ин. – Евангелие от Иоанна

Деян. – Деяния святых апостолов

Иак. – Послание Иакова

1 Пет. – Первое послание Петра

1 Ин. – Первое послание Иоанна

Рим. – Послание к Римлянам ап. Павла

1 Кор. – Первое послание ап. Павла к Коринфянам

2 Кор. – Второе послание ап. Павла к Коринфянам Еф. – Послание к Ефесянам ап. Павла

2 Фес. – Второе послание к Фессалоникийцам (Солунянам) Евр. – Послание к Евреям ап. Павла

Откр. – Откровение ап. Иоанна Богослова (Апокалипсис)

Глава 1

«НОВАЯ» ПРОЗА В ДУХОВНОМ ИЗМЕРЕНИИ

1.1. Мрак Синая и свет Фавора: апофатика Варлама Шаламова

«Сам я лишен религиозного чувства», – признавался Шаламов, вспоминая родителей – отца-священника и мать, самоотверженную в служении ближним (4, 304). Хорошо известны и другие антирелигиозные, нередко эпатирующие высказывания автора «Колымских рассказов», в контексте которых не кажется случайным демонстративное упрощение имени – не Варлаам, а Варлам. Знаменателен и финал рассказа «Необращенный»: «Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня ужин» (1, 278). «Самозащита собственного тела», будучи «сильнее желания умереть» (1, 154), диктовала свои непреложные законы, имевшие мало общего с традиционными христианскими представлениями. Примечательны и суждения Шаламова, так или иначе затрагивающие проблему классического наследия: «Я, как Тургенев, не люблю разговоров о смысле жизни, о бессмертии души. Считаю это бесполезным занятием. В моем понимании искусства нет ничего мистического, что потребовало бы особого словаря. Сама многозначность моей поэзии и прозы – отнюдь не какие-то теургические искания» (6, 497).

Наверное, нетрудно понять, почему для автора «Колымских рассказов», тем более для его героев, живших ощутимыми материальными ценностями (хорошая пайка, курево, несколько минут в тепле, а еще лучше – неделя на больничной койке), возможность «религиозного выхода» являлась «слишком случайной и слишком неземной» (1, 278) и, добавим, слишком умозрительной. «Ему и Достоевский, которого он противопоставлял нелюбимому им Толстому, казался внерелигиозным писателем», – считает Вяч. Вс. Иванов, называя тем не менее судьбу Варлама Шаламова «Аввакумовой долей»1.

Однако существуют и другие мнения на этот счет. Б.Н. Лесняк, с которым писатель одно время поддерживал дружеские отношения, вспоминал: «Он до тонкостей знал православие, его историю, обычаи, обряды и праздники»2. Да и сам Шаламов в письме к Б.Л. Пастернаку признается, что «читывал когда-то тексты литургий, тексты пасхальных служб, богослужений Страстной недели и поражался силе, глубине, художественности их – великому демократизму этой алгебры души», корни которой восходят к Евангелию (6, 35–36). Посещая после освобождения Кремлевские соборы, писатель отказывался видеть в иконописи, в частности в великих творениях Рублева, лишь образцы древнерусской живописи, ибо «не кисть художника удерживает образ Бога на стенах, а то великое и сокровенное, чему служила и служит религия. Эта ее строгая сила, моления сотен поколений, предстоявших перед этими алтарями, сила, приобретшая материальность, весомость, – сама без нас хранит эти храмы» (6, 136).

От вопросов христианства автор «Колымских рассказов» не мог уйти и не ушел. Более того, его проза, воспроизводящая ад человеческой жизни, несет в себе явное свидетельство о Боге, но только не совсем в привычной для русской культуры апофатической форме.

В последнее время широкое распространение получило понятие парадокса, под которое подводится очень многое: алогизм, реализованная метафора, бинарная конструкция и, к сожалению, апофатическое суждение. Между тем апофатика и парадокс принципиально различны. Парадокс онтологически вторичен, хотя и претендует на бытийность. Апофатика же не подвергает сомнению бытие объекта, не стремится заменить или вытеснить его, но основывается на представлении об ограниченности познавательных возможностей человека в отношении к Сущему.

В отличие от гегелевской логики, которую как образец диалектической методологии абсолютизировала позитивистская наука ХХ века, христианская диалектика учитывает несводимость религиозного поведения к снятию тезиса антитезисом в их последующем синтезе. Христианство в равной степени далеко от пессимизма и оптимизма, ему присуще одновременное ощущение трагедии Голгофы и торжества Воскресения3.

Именно двуединство света и тьмы мы видим у Шаламова. Писатель неоднократно подчеркивал, что наиболее стойкими людьми в лагере, сохранявшими «огонь душевной твердости» (1, 289), «неизменно человеческие черты», были «религиозники, включая и православных попов» (6, 279; см. также «Курсы»). Об одном из них идет речь в рассказе «Выходной день», содержание которого имеет непосредственное отношение к проблемам апофатики.

В первой части повествования описывается, как две белки «небесного цвета» увлеченно вглядывались в то, что творилось за лиственницами. Там, на лесной поляне молился заключенный Замятин, в прошлом священник: «служил обедню в серебряном лесу». Идет диалог между ним и повествователем:

«– Вы служили литургию, – начал я. – Нет, нет, – сказал Замятин, улыбаясь моей невежественности. – Как я могу служить обедню? У меня ведь нет ни даров, ни епитрахили. Это казенное полотенце» (1, 156). Арестант поправил грязную вафельную тряпку, висевшую на шее.

Однако непостижимым образом полотенце в самом деле напоминало епитрахиль. Мороз покрыл его «снежным хрусталем, хрусталь радужно сверкал на солнце, как расшитая церковная ткань» (1, 156). И далее следуют размышления рассказчика о том, что у каждого человека в лагере было что-то свое — «самое последнее»: у священника – литургия Иоанна Златоуста, у автобиографического героя – стихи. Казалось бы, можно поставить точку. Да, автор доказал, что и в запредельном состоянии внешнее зло преодолимо. Но рассказ продолжается.

Во второй части идет страшное описание того, как уголовники сначала играли, а потом убили и сварили щенка овчарки, привязавшегося к священнику. Более того, под видом баранины предложили это варево ему. Когда же котелок был пуст и вымыт, сказали правду. Замятин повернулся и вышел. «Его рвало. Лицо его в лунном свете казалось свинцовым. Липкая клейкая слюна свисала с его синих губ <…> – Вот мерзавцы, – сказал я. – Да, конечно, – сказал Замятин. – Но мясо было вкусное. Не хуже баранины» (1, 158).

Как видим, взгляд писателя на человека достаточно жёсток (да и жесток). И все же вторая часть рассказа не уничтожает позитивного смысла первой. Это и есть одновременное присутствие Голгофы и Воскресения.

Конечно, человеческая плоть страшна желанием выжить любой ценой. Однако христианская антропология холистична. «Мы не даем названия "человек" отдельно душе или телу, – говорил св. Григорий Палама, – но тому и другому одновременно, ибо весь человек был создан по образу Божию»4.

Убедительным выражением идеи христианского холизма (или целокупности) является знаменитый рассказ «Сентенция». Герой, привыкший к простейшим звукосочетаниям, однажды, совершенно неожиданно для себя, встав на нары, прокричал, «обращаясь к небу, к бесконечности: – Сентенция! Сентенция! И захохотал» (1, 404).

Это бессмысленное на уровне его интеллекта и сложнейшее по артикуляции «римское, твердое, латинское» слово стало для заключенного словом молитвенным – Логосом. Чрезвычайно важно, что «сентенция» – обобщенно-абстрактное понятие. За ним не стоит конкретно-чувственной визуальной предметности, вещественной оплотненности, сопряженной с процессами работы, сна, принятия пищи. Это совсем не детское слово пришло к герою из детства как следствие увлечения Древним миром. И сейчас, выплыв из глубин подсознания, оно стало символом восстановления личности в единстве прошлого и настоящего, возврата к самому себе на основе преодоления примитивной допонятийности – того, что более всего низводит человека к животному состоянию и лишает возможности религиозного переживания.

Можно вспомнить Книгу Иова: «Ревет ли дикий осел на траве? мычит ли бык у месива своего?» (Иов.: гл. 6, ст. 5). Разумеется, нет. И человек не вопиет, находясь в общем жизненном потоке. Только очутившись на границе жизни и смерти, после семи дней и ночей мучительного молчания заговорил Иов. Из его речей – недоумевающих, гневных, вопрошающих – родилось новое бытие. Так и в шаламовском рассказе5.

На Колыме, отмечал Шаламов, «физические и нравственные мучения были уродливейшим и теснейшим образом переплетены» (4, 255). Поэтому симптоматично, что возрождению духа у Шаламова предшествует укрепление плоти: утоление голода, выход из сонного беспробудства, появление чувствительности к мышечной боли. Артикуляционная сложность звукосочетания – тоже не внешний и случайный фактор, но следствие общих телесно-духовных изменений, произошедших с заключенным. Изуродованная человеческая природа и высшее совершенство, заложенное Богом, предстают в нераздельности и неслиянности.

Если говорить о литературном контексте шаламовской «Сентенции», то в первую очередь вспоминается пушкинский «Пророк». Ведь и Пушкин безжалостен в описании телесных мук, возникающих на пути духовных испытаний: шестикрылый серафим «вырвал грешный мой язык», «грудь рассек мечом и сердце трепетное вынул», и только тогда «Бога глас ко мне воззвал».

Более того, как у Пушкина, так и у Шаламова проявляется не столько субстанциальная, сколько энергийная сущность Богообщения. По утверждению С.С. Хоружего, «дискурс энергии строится как дискурс без подлежащего, не именной, а глагольный дискурс»6: энергия выступает не в роли субъекта (агента) действия, а в роли самого действия. Кстати, исходя из данного тезиса, можно провести четкое сопоставление религиозности В.Т. Шаламова и А.И. Солженицына.

Казалось бы, это сопоставление оппозиционно. Религиозность Солженицына очевидна: глубоко верующий человек, искренно озабоченный духовным просвещением народа (достаточно сослаться на его великопостное «Письмо Патриарху Пимену», обращение к Собору Зарубежной Церкви, лекцию «За прогресс в развитии религии» при вручении премии фонда Темплтона, многочисленные заявления, сделанные в эмиграции и на родине). Случай вмешательства «Высшей Руки» в судьбу писателя (чудесное излечение от смертельной болезни) широко известен. «Вся возвращенная мне жизнь с тех пор – не моя в полном смысле, она имеет вложенную цель»7, – говорил он, подтверждая распространенное мнение о себе как о пророке, «Протопопе нашего времени». «Вслед за Достоевским Солженицын сопричисляется к разбойнику, распятому на Голгофе рядом со Спасителем, но не хулившему Господа <…> „ГУЛАГ“ – покаяние просветленного страдания», – пишет архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Д.А. Шаховской), один из крупнейших церковных деятелей Русского Зарубежья8. Без упоминания о православной направленности солженицынского творчества не обходится в настоящее время ни один серьезный исследователь.

Казалось бы, как и шаламовские персонажи, герои Солженицына были не прочь «закосить» лишнюю миску горячей похлебки. «Двести грамм жизнью правят. На двести граммах Беломорканал построен»9, – утверждается в повести «Один день Ивана Денисовича». «Сам диавол отмерял дозу для медленной мучительной голодной смерти»10, – вспоминает Димитрий Панин, прототип «аристократа тела и духа» Сологдина («В круге первом»). Но между тем солженицынский Шухов, вовсе не озабоченный вопросами бытия Божия, считавший, что русские «и какой рукой креститься, забыли» (3, 12), не садился за стол не по-христиански, т. е. не мог допустить есть в шапке, более того – часто вспоминал имя Божье: «Переживем все, даст Бог кончится!» (3, 94).

И очень важно, что для Солженицына, как и для его героев, Всевышний – прежде всего Кто, Личное начало, осуществляющее Свои благие планы по отношению к отдельному человеку и человечеству в целом. «Только б то и хотелось ему у Бога попросить, чтобы – домой», – сказано об Иване Денисовиче (3, 109). И он неоднократно взывает к небу либо с тайной благодарностью: «Слава тебе, Господи, еще один день прошел!» (3, 107), либо с просьбой-молением: «Господи! Спаси! Не дай мне карцера!» (3, 83). Точно так же взмолился однажды ученый Козырев («Архипелаг ГУЛАГ»): «Господи! Я сделал все, что мог. Но помоги мне! Помоги мне дальше» (5, 431). И помощь пришла: через полчаса в камеру швырнули «Курс астрофизики», столь необходимый для продолжения исследований. Общение с Надличной Силой носит в подобных случаях личностно-диалогический характер.

Персонажи «Колымских рассказов», как и сам автор, в инстинкте самосохранения большей частью не осознают сакральной векторальности: путь спасения возникает как бы сам собой, через неизвестно как пришедшее решение, угадывается «неведомо как приобретенным инстинктом» (1, 56). Истинный Субъект не обозначается, но по своей метафизической сути неожиданный поведенческий импульс есть не что иное, как соединение Божественной и человеческой энергий. Поташников, герой рассказа «Плотники», живет одной надеждой – «переждать мороз живым». Он не хочет спасти себя ценой унижения (тем более уничтожения) других, став бригадиром или смотрителем. Спасение приходит ниоткуда: однажды, стоя перед всемогущим начальством, Поташников «вдруг услышал свой собственный голос», зачисливший его, никогда не державшего в руках инструмента, в плотники (1, 58). В итоге – два дня в теплой столярной мастерской, у печки, были обеспечены, а значит, надежда на жизнь осталась.

Автор «Колымских рассказов» к «двум китам» арестантского мира относил терпение и случай. Но если терпение – удел самих заключенных, то счастливый случай, говоря по-пушкински, – «Бог-изобретатель». «Жизнь полна благодетельных случайностей» (1, 207), – считали заключенные. Но в колымской действительности за «чудом» горячего супа и неожиданными минутами отдыха, как и в солженицынском «Архипелаге», явно стоял Он, Всеблагой и Всемилостивый.

Отсюда очевидна относительность оппозиции Солженицын – Шаламов, ставшей общим местом в научной литературе. К сожалению, повод к резкому противопоставлению давали оба автора, откровенно демонстрируя взаимное непонимание и неприятие. Солженицына поразил в Шаламове «ожесточенный пессимизм и атеизм»11, а Шаламов, поддержав повесть «Один день Ивана Денисовича», отказался от совместной работы над «Архипелагом», почувствовав возможность давления со стороны собрата по перу, получившего уже мировую известность.

Не наше дело – судить и выяснять, кто более прав. Проблема совершенно в ином: формы религиозного опыта многообразны, самое христианское вероучение имеет несколько уровней, отвечающих разным аспектам этого опыта и глубоко личным обстоятельствам. Вспомним ситуацию, воспроизведенную Ф.М. Достоевским: «русские мальчики», Алеша и Иван Карамазовы, решают «мировые» вопросы: «есть ли Бог, есть ли бессмертие». Только один из братьев, Иван, подходит к ним «с другого конца»12. В нашем случае «с другого конца» подходил Шаламов.

«Космическое чувство Творения, изначально прекрасного во всем, чувство той красоты, о которой говорит Книга Бытия, напитывает кульминационные эпизоды в любом произведении Солженицына»13, – утверждает Жорж Нива. Так, один из персонажей романа «В круге первом» художник Кондрашев-Иванов «прозрел в камерах, полутемных от намордников», истинные цвета предметов, которые воссоздавал (часто в воображении) на полотнах ненаписанных прежде пейзажей и натюрмортов. Обыкновенные вещи – медный поднос, кувшин для воды и т. п. – сияли в накидке «Невидимого» (1, 333). Но более всего поражал этюд-видение, который Кондрашев в качестве последнего самого веского аргумента в споре о возможности сохранить в лагере душевные силы показывает Глебу Нержину: над дремучим, первозданным лесом, покрывавшим обе стороны обрыва, вырастая из уступчатой горы, «стоял в ореоле невидимого сверх-Солнца сизый замок Святого Грааля» – «как бы сотканный из облаков, чуть колышистый, смутный и все же угадываемый в подробностях нездешнего совершенства» (1, 338).

«Сияние красоты», по словам исследователя «Архипелага»14, выражается, в частности, в сакрализации светового начала. Свет, «идущий оттуда», заставивший Нержина инстинктивно заслониться рукой, – это, конечно же, свет нетварный, который является не просто атрибутом, но сущностью Божества. «<…> Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы» (1 Ин.: гл. 1, ст. 5), «Отец светов» (Иак.: гл. 1, ст. 17), «Я свет миру», – сказал Иисус о Себе (Ин.: гл. 8, ст. 12) – новозаветные свидетельства на этот счет многочисленны и разнообразны. Но наивысшим доказательством является Преображение Христа на Фаворе: «<…> и просияло лице Его, как солнце, одежды же Его сделались белыми, как свет» (Мф.: гл. 17, ст. 2). Именно Фаворское Преображение стоит в центре православной мистики света. Свет Фавора, эмпирически отождествляемый с солнечным, не только освещает мрачные подземелья ГУЛАГа, но и переходит у Солженицына в свет души, в некое «чистое чувство», которое жило «отдельно от убеждения», вложенного «со стороны» (имеется в виду пропаганда официального атеизма: 5, 532).

Шаламовские же герои большей частью видят над собой прикрепленное к потолку «тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решеткой» (1, 101). Естественного освещения мало, и оно не столько сакрализует, сколько одомашнивает лагерное пространство: крутящийся снег похож «на пылинки в солнечном луче у дверей отцовского сарая» (1, 423); мухи, попав в световую полосу, «сами становились золотыми, как солнце» (1, 530). В те же редкие мгновенья, когда открывается камера, лучи заката еще могут разбиться «на оконных стеклах» тюремного корпуса, но вырваться на волю им не под силу. «И сразу все арестанты, жадно следившие за броском светового потока, за движеньем луча, как будто это было живое существо, их брат и товарищ, – поняли, что солнце снова заперто вместе с ними» (1, 530). Так «достославный брат наш Солнце», восторженно воспетый св. Франциском Ассизским15, попав на Колыму, становился товарищем арестантов, разделял их трагическую участь.

Внутренняя теплота проступает и во многих других высказываниях писателя на религиозные темы. Позднее он признавался в письме к И.П. Сиротинской: «При чтении Евангелия – особенно первых трех апостолов у меня всегда было впечатление – что это беседа в каком-то очень узком, почти семейном кругу, на примерах родной или соседней деревни <…>» (6, 477). В таком контексте не несет в себе ровным счетом ничего оскорбительного неожиданное сравнение Христа с микробиологом Александром Флемингом: «Христос, наверное, был похож на Флеминга: медлительный, неуверенный и настойчивый, повинующийся внутренней воле, ограниченный, с узкими интересами, малоразговорчивый» (5, 305). За этим сближением стоят не Д. Штраус и Э. Ренан с их непозволительно односторонним и действительно еретическим очеловечиванием Спасителя, но твердая убежденность: «Со времен Христа не было большего благодеяния человеку, чем пенициллин» (5, 305).

Разумеется, в целом у Шаламова абсолютно иная цветовая гамма, чем у Солженицына: «Серый каменный берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде <…>» (1, 69). Короткие колымские дни неотличимы от длинных ночей, а в «пустую бледно-сиреневую полярную ночь со странным бессолнечным светом» деревья не дают тени (известно, что отсутствие тени – атрибут нечистой силы). В итоге воскресают архаические представления о «нижнем мире», где ни день-ни ночь, ни луна-ни солнце, ни жизнь-ни смерть, т. е. недобытие, ставшее постбытием – физическим выживанием в условиях духовной смерти. «Синий свет взошедшей луны» показывает настоящее «в особом, не дневном виде» (1, 55). Поэтому не зазорно разрыть свежую могилу, снять с мертвеца нательное белье, чтобы обменять его на хлеб или табак («Ночью») и т. д.

Тем и страшно отсутствие сакрального света, что оно позволяет уравновесить добро и зло, не дает возможности отличить одно от другого. «Все же обнаруживаемое делается явным от света <…>» (Еф.: гл. 5, ст. 13), – говорил ап. Павел.

Однако отмеченное не дает основания говорить о богооставленности шаламовских персонажей. Да, большинство из них находятся в состоянии апостасии, практически не вспоминают о Боге. Но ведь и «Данте не рифмовал слова "Христос" и в "Аду" даже не упоминал», – проницательно заметил Шаламов (5, 260). Шаламовским же вариантом светоносного этюда в романе Солженицына может быть стихотворение «Инструмент». Изначальная ситуация полностью адекватна: способом преображения лагерной действительности является «инструментарий» мастера – бумага и карандаш.

Вот и все, что людям нужно,

Чтобы выстроить любой

Замок, истинно воздушный,

Над житейскою судьбой.

Тем не менее результаты творческого акта у Солженицына и Шаламова противонаправлены:

Все, что Данту было надо

Для постройки тех ворот,

Что ведут к воронке ада,

Упирающейся в лед (3, 143–144).

Однако точку в этом диалоге-споре ставить рано, ибо помимо светоносного Преображения Господа на Фаворе существует форма Богоявления во мраке. Об этом свидетельствует книга Исход, повествующая о встрече Моисея с Богом в синайской тьме: «На третий день, при наступлении утра, были громы и молнии, и густое облако над горою <…> Гора же Синай вся дымилась оттого, что Господь сошел на нее в огне; и восходил от нее дым, как дым из печи <…>» (Исх.: гл. 19, ст. 16, 18). «И мрак сделал покровом Своим <…>», – поется в одном из псалмов (Пс.: гл. 17, ст. 12). Христианские экзегеты толкуют синайскую тьму двояко: и как символическое напоминание о непознаваемости Божественной сущности, и как выражение немощи и слепоты грешного человека16. Но тем не менее даже без углубления в специальные экзегетические разыскания очевидно, что мрак Синая и свет Фавора – звенья одной цепи в процессе богопознания и богообщения. Поэтому говорить об антирелигиозности Шаламова, ставя ее в прямую связь со слабо выраженной в колымской прозе христианской мистикой света, вряд ли правомерно17.

«Мы не знаем, что стоит за Богом, за верой, но за безверием мы ясно видим – каждый в мире – что стоит» (6, 491). В том и заключалась миссия Шаламова, чтобы показать, что в обезбоженной реальности «цивилизация и культура слетают с человека в самый короткий срок, исчисляемый неделями» (1, 187), что внутреннее зло, таящееся в глубинах души, беспредельно. Это и есть апофатика: познать Бога не в том, что Он есть, а в том, что не есть и не может быть Им. Разумеется, апофатическое свидетельство не заменяет катафатического; мрак горы Синайской в конце концов претворился в свет горы Фаворской. Но не будем выпрямлять и упрощать трагический путь Шаламова: Фавор остался все же вне пределов его прозы. Богословы и философы (еп. Феофан Затворник, И.А. Ильин, М. Элиаде и др.), описывая различные аспекты религиозного опыта, подчеркивают, что личность, развивающаяся по религиозному типу, не только приобретает духовные сокровища, но и теряет их в периоды сомнений, скепсиса, горькой безысходности. Более того, даже декларируемое богоборчество может выступать как форма богоутверждения.

Безбожная Колыма знала разные случаи. Так, в рассказе «Тетя Поля» описывается приход в лагерную больницу священника, отца Петра, известного всем как заключенный Петька Абрамов. Умирающая старая лагерница, пользовавшаяся благоволением начальства, пожелала исповедаться, и возбужденные приходом преподобного, забыв прежние «гастрономические рассказы», больные «говорили только об исповеди тети Поли» (1, 135). Далее же последовало нечто и вовсе из разряда чудес: отец Петр добился, чтобы на могиле женщины, похороненной, как и остальные (с деревянной биркой на левой голени), разрешили поставить крест. На этот первый и единственный крест ходили смотреть «все ходячие больные» (1, 136). Механизм же превращения Петьки Абрамова в отца Петра имел и более глубокий смысл: суждения арестантов, не любивших разговоров на религиозные темы (1, 91), могли быть актами религиозно-этического сознания независимо от их собственной воли. От «тюремного» до «церковного» неба часто «было совсем близко – рукой подать» (1, 619), и дело не только в том, что безбожная власть превратила храмы в зловонные места арестантской ночевки («Первый зуб»).

Шаламов утверждал, что «Колымские рассказы» дали «изображение новых психологических закономерностей» (5, 153), новое понимание человеческой природы: «Человек в глубине души несет дурное начало, а доброе проясняется не на самом дне, а гораздо дальше» (6, 580). Спрашивается, где – дальше? Что дальше дна? Только то, что без дна, т. е. бездна. Но это уже не сфера проявления каких-либо человеческих качеств, как и вообще не сфера деятельности человека.

Сам по себе мотив бездны обладает разнонаправленными религиозными коннотациями. С одной стороны, бездна – ад, пропасть преисподней, обиталище «ангела смерти» (Откр.: гл. 17, ст. 8). Но в начале Книги Бытия сказано, что Дух Божий носился и над пустой землей, и над темной бездной, и над водой, просветляя и одушевляя их, внося строй и порядок в первозданный хаос (Быт.: гл. 1, ст. 1–2). Более того, Климент Александрийский обозначал словом «бездна» трансцендентность Отца-Пантократора18. Т. е. бездна подобна воронке, заостренный конец которой может быть и «минус», и «плюс» вершиной. Другое дело, что тот момент, когда воронка переворачивается и находящийся внизу пик устремляется ввысь или, напротив, оказывается внизу, не всегда фиксируется сознанием. Поэтому и появляются у Шаламова на первый взгляд необъяснимые высказывания: «<…> стихи – это дар Дьявола, а не Бога <… > В стихах до самого последнего неизвестно – с Дьяволом Вы или с Богом» (6, 553; письмо Ю.А. Шрейдеру, 1975).

В воспроизведении ситуации подобного «незнания», за которым стоит глубоко личный подход к сложнейшим вопросам бытия в свете христианского миропонимания, заключается своеобразие позиции писателя.

Солженицын, на наш взгляд, явно противоречил себе, когда, подчеркивая атеизм Шаламова, заметил, что тот «никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрёка, всю эпопею Гулага переводя лишь в метафизический план»19. Последнее свидетельствует об обратном: о настроении, полностью противоположном атеистическому, но только выраженному в «Колымских рассказах», как мы пытаемся доказать, опосредованно, т. е. апофатически.

В самом деле, основным показателем религиозности является признание вне себя и выше себя некоего Абсолюта, убежденность в соотнесенности с Ним своего «я», своей судьбы. «Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров Божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, "соприкасаясь мирам иным"» – так Достоевский описал чувство, охватившее Алешу Карамазова и осветившее дальнейшую жизнь героя20. Это чувство сопричастности «мирам иным», или трансцендентализм, и лежит в основе религиозной восприимчивости.

Персонажами Солженицына, и тем более самим писателем, подобное состояние переживалось неоднократно. Художник Кондрашев видел «Образ Совершенства» воочию (1, 336); «Вечная, как звезды. Как галактики» – такой воспринимал свою ссылку Олег Костоглотов (4, 74); ученый-астрофизик Николай Александрович Козырев «спасался только мыслями о вечном и беспредельном: о мировом порядке – и Высшем духе его» (5, 431–432); даже сторонник выдуманного «нравственного социализма» Шулубин признавался: «А иногда я так ясно чувствую: что во мне – это не все я. Что-то уж очень есть неистребимое, высокое очень! Какой-то осколочек Мирового Духа <…>» (4, 411).

Автор «Архипелага» открывал в своих героях религиозный центр, к которому стягивались основные линии их миропонимания и поведения. Но аналогичный центр есть и у Шаламова. Последний прав: его творчество «отнюдь не какие-то теургические искания» (6, 497). Однако опыт выживания в условиях зачеловечности породил особую тягу к запредельности, т. е. психологическую трансгрессию, которая вылилась в трансгрессию художественную. Проанализируем лишь три предложения из рассказа «Перчатка»: «Сквозь вытертое одеяло ты увидишь римские звезды. Но звезды Колымы не были римскими звездами. Чертеж звездного неба Дальнего Севера иной, чем в евангельских местах <…>» (2, 295–296).

С точки зрения здравого смысла, весь этот пассаж информативно бесполезен. Содержание первого предложения опровергается вторым. Третье еще более усиливает негативизм логически избыточным напоминанием о непохожести дальневосточного неба на евангельское (разве кто-либо когда-либо говорил хотя бы о малейшем их сходстве?). Но дело вовсе не в том, чтобы разоблачить нелепые лагерные фантазии. Причинно-следственные отношения здесь, как и во множестве подобных случаев, не обрываются у предельной черты физического существования, но уводят в космическую бесконечность. Вертикаль, соединившая небо и землю, пересеклась с горизонталью человеческой жизни, вычертив крест – ту самую ношу, нести которую выпало на долю автора и его героев. (Наверное, не случайно один из «сквозных» персонажей рассказов Шаламова, более других наделенный биографическими чертами, назван Кристом – своеобразной контаминацией слова крест и имени Христос.) Причем восходящее движение сердца, подъем сознания в высший пласт бытия передается писателем как реальное событие, превращающее скорбный крест в крест животворящий. «Я замотал в одеяло, как в небо, голову наглухо <…>» (2, 296) – такое сопоставление неба с одеялом, бесценным источником тепла, очеловечивает не только природу Колымы, но и космос в целом. История восстанавливается в ее высшем религиозно-метафизическом измерении, оживляя холодные серые будни настоящего и выпрямляя кривые линии дурной бесконечности.

Писатель конструирует особый пространственно-временной континуум, где сгущается и растягивается хронос: из исторического далека появляются Ксеркс, Рамзес, Ассаргадон, Сократ, Петроний, Калигула; через сложнейшую систему ассоциаций в северные широты переносятся скифские курганы. Восемь лет, прошедшие со дней сидения в Бутырской тюрьме, кажутся восемью столетиями, и подобное мироощущение дало Шаламову метафизическую точку отсчета для осмысления масштабов российской трагедии: «<…> все, что я видел, превышает воображение персиан, равно как и других наций» (2, 378).

В таком контексте не выглядит инородным сопоставление заведующего хирургическим отделением лагерной больницы Кубанцева с Понтием Пилатом. Бывший фронтовой хирург был потрясен зрелищем «страшных ран», которые ему «в жизни не были ведомы» (1, 223). Однако подобно Понтию Пилату, не могущему «через семнадцать лет вспомнить Христа» (Шаламов ссылается на рассказ Анатоля Франса «Прокуратор Иудеи»), герой рассказа, «дисциплинированный и волевой», «заставил себя забыть» (1, 225) пережитое. Так, большой хронотоп христианской истории и малый хронотоп бывшего колымчанина реализуются в границах единой судьбы. Поэтому, созерцая «скошенный чертеж небосвода» Дальнего Севера, можно действительно думать о римских звездах и евангельских местах.

Любопытна и такая деталь: в Бутырской тюрьме, по свидетельству одного из героев, подследственным, из которых во что бы то ни стало нужно было выбить нужные сведения, давали на обед «чечевицу из бобовых» (1, 245). Аналогия с библейской чечевичной похлебкой как стимулом продажности и предательства очевидна. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в мозгу у не размышлявших о Боге шаламовских персонажей перемешивались «звездные» вопросы и «мелочи» (1, 68).

«Единственно вечным в человеке», «коренным предметом искусства», его сущностью, «его неизбывной темой» Шаламов считал страдание (6, 50). Но по отношению к колымской прозе целесообразно, на наш взгляд, дифференцировать и уточнить понятия страдание и страдалец, мука и мученик. На бытовом уровне это, разумеется, синонимы. Не различаясь в Ветхом Завете, они выступают таковыми и для верующего человека, когда он говорит о крестных муках и страстях Спасителя.

И все же полной синонимии в языке, как известно, не существует. И.И. Срезневский разграничил семы страстодавец (подвигоположник) и страстотерпец (мученик). Тот и другой – страдальцы. Но первый, как правило, представляет себе источник или причину своего положения, знает он и цель, во имя которой страдания преодолеваются. Страстодавец – герой, принимающий истязания (физические и духовные) по доброй воле: «Страствовати, страстую – совершать подвиги»21. Мученичество же менее «идеологично», страстотерпец (мученик) чаще всего несет свой крест, смиряясь перед иррациональной каузальностью трагических обстоятельств.

Конечно, по своей природе феномен страдания общечеловечен, имеет надвременной, наднациональный, надпространственный характер. Тем не менее народ в контексте собственной истории и культуры, в аспекте национальной психологии вносит свои оттенки в общечеловеческие представления и особенно в формы их выражения. Английский офицер Толли, вспоминая утраченную любовь, может проявлять свое чувство несколько иначе, чем русский врач Миролюбов, также переживший любовное увлечение в юности (ср.: «Любовь капитана Толли» и «Ожерелье княгини Гагариной»).

Опыт России ХХ века в кровавом венце разрушений, революций и войн не поддается бесстрастному описанию. Бедствия, обрушившиеся на народ, которые часто воспринимались как посланные неизвестно кем и за что, осознание личной безвинности породили в короткий исторический период невиданное по своим масштабам распространение мученичества («страстотерпчества»). Идеологические постулаты для основной массы населения, ставшего жертвой сатанинского эксперимента, значения не имели. Народ не столько страдал во имя чего-то, сколько претерпевал муку – часто внешне пассивно. Страдание пафосно (страсть и есть пафос), аффектно (и может стать эффектным); состояние же муки лишено и малейших намеков на аффектацию, оно – внутренняя, часто скрытая от посторонних глаз пытка, тягостная и беспросветная. Страдание – героическая духовная брань, мученичество – изнуряющее смирение в аду. Так можно развести, разумеется, не отрывая одно от другого и не противопоставляя, эти два понятия.

Шаламов называл страдалицами жен, которые добровольно, героически последовали за мужьями в ссылку во имя любви, долга или в силу убеждений (1, 585; «Зеленый прокурор»). Однако при этом он избегает говорить о лагерниках как о страстодавцах. «"Колымские рассказы" – это судьба мучеников, не бывших, не умевших и не ставших героями» (5, 148). По словам шаламовского персонажа, его группу крови составляют «эритроциты жертвы, а не завоевателя» (2, 285; «Перчатка»).

Действительно, в свете категории героического некорректно анализировать даже поведение всепонимающего благородного Криста, тем более остальных лагерников (за исключением майора Пугачева). Пребывая в аду, колымские узники претерпевали муку («мука вечная» и означает ад), снося унижение по причине абсурдности любого физического противостояния власти. Есть и еще один резон говорить об их мученичестве: существование, низведенное до животного уровня. Ведь животные мучаются, но не страдают. Впрочем, замечает писатель, «ни одно животное не переносит тех мук, какие перенес человек» (5, 148). «Если бы я умер – причислили б к лику святых», – на эту горькую, не лишенную иронии мысль позднее навели Шаламова иконостасы соборов Московского Кремля, «астеническое сложение святых» (5, 319).

Но как бы там ни было, автор и его персонажи реально вписываются в христианский мартиролог. Представляется символичным упоминание в рассказе «Апостол Павел» святого апостола Варфоломея (1, 91), с которого, по преданию, перед мученической кончиной была содрана кожа. У Шаламова своеобразным вызовом времени стала «перчатка» – отслоившаяся кожа с руки доходяги-пеллагрика. А сколько было других – закиданных камнями (подобно святым Стефану и Иакову-младшему); забитых палками, кайлом (колом), как святой великомученик Иаков, рассеченный мечом; утопленных в трюмах кораблей, как святой Климент Римский, брошенный (согласно некоторым источникам) в море. В подобном контексте с дополнительной смысловой нагрузкой воспринимается информация о нетленности тел погибших узников Колымы: в вечной мерзлоте трупы «не умирают». «Нетленные мертвецы, голые скелеты, обтянутые кожей, грязной, расчесанной, искусанной вшами, кожей» (1, 398).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2