Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Опоздавшие к лету

ModernLib.Net / Фантастический боевик / Лазарчук Андрей Геннадьевич / Опоздавшие к лету - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 8)
Автор: Лазарчук Андрей Геннадьевич
Жанр: Фантастический боевик

 

 


такие ночи, но в каждой осени высекают свой след, короткий, но глубокий – алмазную грань… Потом начинается водь и гниль, и раскисшие дороги под ногами, и все тихо покорно умирает – и не в том беда, что умирает, а в том, что тихо и покорно; умирает, пока морозом и снегом не обозначится межвременье, которое перемежит конец умирания с началом нового цикла, и так без конца – или до конца… конца – потому что свой час духов в каждой ночи, своя осень в каждом году, и свое средневековье в каждой эпохе, и каждый раз безвременье прерывает нити и, губя окончательно все, что подвержено смерти, задерживается на миг, день, год, жизнь – но проходит, все равно проходит когда-нибудь.

Но осень еще только начиналась.

Ни черта не продвигалось дело с мостом – что-то безнадежно разладилось там, и все усилия прилагались вразнобой и потому без толку, команд хватало, команд, приказов и циркуляров было куда больше, чем нужно, и инженер Ивенс, волоча за собой хвост личной охраны, хищным ящером метался по всей стройке – но нет, за день удавалось нарастить мост на два, редко – на три звена; как-то раз сделали пять звеньев, и это было преподнесено как великое достижение. И без того не слишком просторная площадка перед стапелем была до отказа забита звеньями ферм – то не подходящими по номенклатуре, то некондиционными – и трейлерам приходилось буквально протискиваться, раздвигая их, к выгрузке, они застревали, калечились сами и калечили фермы, и чем дальше, тем сложнее становилось ориентироваться монтажникам. Офицеров арестовывали. Обстановка становилась невыносимой.

В Ивенса дважды стреляли.

Как сыпь при лихорадке – стало появляться громадное количество плакатов и лозунгов патриотического содержания. Это были бумажные или текстильные полотнища стандартных размеров, на которые типографским способом нанесены были рисунки и слова, доносящие до масс неизбывную мудрость Императора. Мудрость эта выражалась обычно в нескольких словах, затрюизированных до потери смысла, поскольку к составлению лозунгов требования предъявлялись чрезвычайно жесткие: недопущение двоякого толкования, подбор слов таким образом, чтобы исключить возможность непристойной рифмовки, возникновения каламбуров и преднамеренного или случайного извращения смысла путем изменения или перестановки знаков препинания или, скажем, ошибок и описок при написании слов. То, что при этих манипуляциях мудрость Императора ужималась до размеров житейской, типа: «Чисти зубы только своей зубной щеткой!» – никого не волновало. Поговаривали, что в подвалах Министерства пропаганды содержатся на полковничьем пайке два десятка завзятых зубоскалов, которые поначалу отправлены были на каменоломни, но потом переведены оттуда специально для обкатки лозунгов и плакатов политического содержания. Это походило на правду: и потому, что выходящие из Министерства лозунги были совершенно неуязвимы для осмеяния, и потому, что только завзятые саботажники могли дать зеленую улицу таким перлам: «Герои! Ваш ратный труд – это наша гордость!», «Чистое тело солдата – первейший долг интенданта!» и, наконец, красочному плакату: солдат в мундире хватает за руку повара, чистящего картошку, и подносит ему под нос огромный кулак; крупными буквами надпись: «Мы себе не враги!!!»; мелкими, пониже: «Снизим количество картофелеотходов на душу населения!» Плакаты выпускались приличными тиражами, бумага, которая на них шла, была хоть и толще газетной, но не слишком жесткая, поэтому, хотя за использование плакатов не по прямому назначению солдаты получали взыскания, порой строгие, кампании по наглядной агитации солдатами всегда приветствовались. Часто кампании эти ими провоцировались: достаточно было, допустим, на старой плащ-накидке начертать здравицу Императору, как командование спохватывалось – и через день-два бумаги было в достатке и даже избытке.

Но на этот раз размах кампании был даже неприличен – сотни и тысячи типографских и самодельных плакатов залепили все вокруг, их клеили слой на слой, клеили все; то ли это был какой-то болезненный энтузиазм, то ли массовая демонстрация лояльности в условиях повышающейся смутности – непонятно. Армант, прикусив от усердия язык, выводил большими буквами прямо на стене: «Объективность – долг нашей совести!» Петер прочел это, перехватил хитрый взгляд Шанура, но промолчал.

С Шануром после той памятной ночи творились странные вещи. Во-первых, он сделался этаким воспаленно-веселым мальчиком, у которого любые слова и действия вызывают внутреннюю щекотку. Во-вторых, он как-то признался Петеру, что совсем перестал спать, но это не причиняет ему никаких неудобств, ночью он размышляет или встает и бродит, благо стены для него теперь не препятствие. Скалы, земля – это да, а все, что построено людьми, пропускает его свободно. Но, что самое смешное, ни на что по-настоящему интересное он в своих блужданиях не наткнулся.

– А знаешь, – сказал он, подумав, – нам ведь с тобой, наверное, можно поумерить осторожность. Теперь с нами трудно что-то сделать. Помнишь, тебя бомбами накрыло? Я ведь потом посмотрел: швеллер тот, за которым ты прятался, весь осколками посечен, что твое решето. А тебя просто воздухом ударило да об землю ободрало…

– Мы и так вовсе страх потеряли, – сказал Петер. – Я как подумаю, что будет, если обнаружат тайник…

– Расстрелять-то нас все равно не смогут! – горячо возразил Шанур. – И из любой тюрьмы…

– Э-э! – махнул рукой Петер. – Да эта наша неуязвимость до тех только пор существует, пока мы не боимся. А чуть испуг – и нет ее. Можешь знать назубок, что ты неуязвим, а придут за тобой комендантского взвода солдатики – сердчишко-то и ек! Рефлекс, будь он проклят. И где твоя неуязвимость?..

– Это точно? – спросил Шанур.

– Попробуй, – сказал Петер.

Нахмурясь, Шанур подошел к двери, оглянулся на Петера и протянул вперед руку. Рука уперлась в дверь. Шанур надавил, потом со злостью ударил по доскам и вернулся к Петеру, посасывая костяшки.

– Убедился? – спросил Петер. – Чуть-чуть – а хватило. Так что не рассчитывай слишком на это. В бою – да, в бою может спасти. А против этих…

Шанур сел на койку, вцепился руками в край, зажмурился и стал медленно раскачиваться вперед-назад, что-то неразборчиво бормоча и постанывая.

– Прекрати психовать, – сказал Петер. – Перестань.

– Да, – сказал Шанур. – Да, сейчас. Сейчас.

– Прекрати.

– Знаю. Дурак. Поверил. Ох, какой дурак!

– Не ты первый.

– Жаль.

– Если бы было так просто…

– А знаешь, я так поверил…

– Пройдет.

– Что пройдет?

– Легковерие.

– Пройдет, конечно… Ах, черт побери, как было бы здорово, а? Петер не ответил. Ему вспомнился вдруг господин Мархель, как он говорил: «Вы сценарием вообще не предусмотрены… вы всегда находитесь по эту сторону камеры…» – и Петер, положив руку Шануру на плечо, сказал:

– Ничего. Мы сценарием вообще не предусмотрены. Ничего с нами не случится. Мы всегда находимся по эту сторону камеры.

Шанур медленно, стараясь, чтобы это получилось необидно, высвободил плечо из-под руки Петера, встал, подошел зачем-то к двери, потом вернулся.

– Конечно, – странным голосом сказал он. – Что же… С нами ничего не случится. И гори все ясным огнем. Правда?

– Правда! – зло сказал Петер. – Чистая правда. Ясным огнем. Именно ясным. Ты что, всерьез считаешь, что хоть что-то можно сделать? Да оглянись ты! Это же… это… система! Очнись и оглянись! Хоть раз!

– Это я-то не оглядываюсь? – шепотом заорал Шанур. – Да я уже всю шею себе свернул, оглядываясь! Все я вижу, все, понимаешь ты – все! Всю дрянь и гниль вижу – но ведь нельзя же видеть и сиднем сидеть, видеть и молчать, видеть и не видеть, ну нельзя, не могу, понимаешь ты, не могу, тварь ты после этого, последняя тварь распаскудная, я-то думал, ты просто не понимаешь, а ты все понимаешь – да на хрена сдалась нам наша блядская жизнь, если все – на пропасть? Ну, скажи! Нет, ты скажи мне – на хрена? – Шанур уже тряс за грудки Петера, и тот, ошалев, попытался возразить – но что тут возразишь? – Да они купили нас на корню, они знают уже, что мы дерьмо, что мы за кусок мяса любого задавим, а потом еще себе воз оправданий найдем и гордыми будем ходить – а уж за шкуру свою мы что угодно сотворим, особенно если попросить уметь…

– Заткнись! – Петер наконец пробил застрявший в горле ком. – Заткнись, дурень! Жить надоело?

Шанур попятился от него, глядя прямо в глаза – сначала с недоумением, потом с презрением, потом спокойно. Спокойно – глаза в глаза.

– Так – надоело, – сказал он. Тоже спокойно.

– Понятно, – сказал Петер. Помолчал, добавил: – Но ведь тебя убьют. Это очень неприятная процедура.

– Не убьют, – сказал Шанур. – Я не испугаюсь. Петер покачал головой.

– Чего же ты хочешь добиться? – спросил он.

– Не знаю, – сказал Шанур. – Не знаю, чего хочу. Знаю только, чего не хочу.

– Чего же?

– Врать. Врать самому и помогать врать другим.

– Ты идеалист, – сказал Петер.

– Почему идеалист? – усмехнулся Шанур. – Я признаю первичность материи. Информация материальна, не так ли?

Петер думал. Все, что сказал Шанур, новостью для него не было – это были его собственные мысли, давние и недавние; но Шанур, кажется, собирался пойти дальше простого думанья.

– А праздник в честь Гангуса, Слолиша и Ивурчорра? – вспомнил Петер.

– Все, – сказал Шанур. – Все в одну кучу. Ты прав – нельзя бороться со сценарием другим сценарием. Так что… – Он замолчал, не договорив.

– Но что ты конкретно собираешься делать? – спросил Петер.

Шанур молчал. Он молчал долго, и Петер не торопил его с ответом.

– Буду больше снимать, – сказал Шанур наконец. – Буду записывать. Будут записывать другие. Есть несколько фотоаппаратов, надо достать пленку…

– Будет пленка, – сказал Петер.

– …надо добраться до архивов, до штаба, до лагеря штрафников – короче, сделать полную картину стройки. И сохранить ее, конечно. Такая вот программа.

– Хорошая программа, – сказал Петер. – На пять расстрелов с поражением в правах…

Он смотрел на Шанура и не знал, смеяться сейчас или плакать. Мальчишку нельзя предать, это единственное, что понятно до конца, – предать в том смысле, что нельзя отказать ему в помощи, иначе он наломает дров и погибнет сразу. Да и неохота, честно говоря, отказывать ему в этой помощи… неловко, что ли… А все равно ты идеалист, Шанур, хоть ты и признаешь первичность материи – идеалист потому, что веришь, то есть принимаешь нечто за истину без каких-либо оснований. Ты веришь почему-то, что правда является силой сама по себе. Дудки. Правда – это сила только в руках тех, кто способен ею владеть – то есть вертеть то так, то этак. Правда – это грозная, но слишком тяжелая дубина, и одиночкам ее не поднять, и для них она не оружие. И неизвестно еще, кто именно возьмет в руки изготовленную тобой правду и на чью голову ее обрушит. Такие вот дела, дорогой мой Шанур, такие вот невеселые дела, а только я все равно буду помогать тебе и прикрывать тебя, как делал это до сих пор, – буду, хоть и бесполезно все это, настолько бесполезно, что и представить нельзя – тошно; еще бесполезнее, чем сам этот мост, а только буду, буду, буду – потому, что мне так хочется, вот почему, я могу найти и придумать массу рациональных объяснений этому моему решению, но главное – именно вот это: мне так хочется; я считаю это правильным; я считаю это честным делом; пусть бесполезным и погибельным, но честным; а какая зараза доказать может, что человек не должен заниматься бесполезными делами? Человек, может быть, тем и отличается от обезьяны, что может совершать совершенно бесполезные поступки ради придуманных им же самим понятий: чести, совести, души… да он и придумывал их затем, чтобы объяснять свои бесполезные поступки… Интересно все это – если вдуматься.

Если вдуматься… если иметь время вдумываться, если иметь желание вдумываться, если вообще уметь вдумываться, поскольку на протяжении всех лет существования Империи думанье было занятием, не способствующим ни карьере, ни долголетию… следовательно, если иметь мужество вдуматься… так вот: если вдуматься, то получается, что вся история человечества – это вовсе не история его развития, а история преобразования им природы, и не более того. Тут я почти смыкаюсь с Юнгманом… Возникали и гибли династии, на смену рабству прямому пришло рабство опосредованное, и совершенствовалась всякого рода техника, а вот человек – как был, так и остался несовершенной, противоестественной химерой, этаким кентавром, полубогом-полузверем, черт знает откуда возникшей душой в обезьяньем туловище. И все, что происходило, происходит и, видимо, будет происходить – это только потому, что душа, чтобы выжить, должна заботиться о сохранении тела, а тело от забот о душе свободно; что душа вынуждена довольствоваться малым, чтобы не потерять все, а тело ненасытно и неблагодарно и чрезвычайно изобретательно в смысле удовольствий, комфорта и безопасности; и нет и никогда не будет равновесия между ними. И тысячи лет человек балует свое тело и закармливает душу салом и сахаром, чтобы дремала смирненько и не лезла в дела общечеловеческие. И все было бы хорошо и спокойно, если бы почему-то люди не были такими разными – если бы некоторые души не были невосприимчивы к сахару и салу, а некоторые, наоборот, чрезвычайно прожорливы, но худы, вечно голодны и злы поэтому; и если бы совесть, подслеповатый судья в вечных спорах души и тела, не разрасталась бы у некоторых, как зоб, уродующий и потому начинающий влиять на поступки… Гипертрофия души, гипертрофия совести – болезни страшные, опасные, почти всегда смертельные. Кажется – заразные…

Но – странно все это, господа. К чему мы придем? Да, прогресс; да, противоречия – это двигатель его; а что такое сам прогресс? Мотаемся по кругу – по спирали? Пусть по спирали – виток, виток, еще виток… еще и еще? А дальше? Дальше-то что? И каждый этот виток устилается телами и душами, мертвыми, покалеченными, слепыми, пробитыми насквозь – а дальше? Зачем? Куда? К всеобщему счастью? Но с точки зрения тел, счастье – это когда тепло, сыто, мягко, нигде не жмет и ничего не нужно делать; а с точки зрения душ – это когда просторно, дико, ново, интересно, свободно… Так – куда?

Куда попроще?

Да, как обычно…

– Опять налет, – сказал Шанур.

В блиндаже надрывный, захлебывающийся лай зениток преображался в глухой рокот перекатывающихся камней, а потом земля стала вздрагивать под ударами бомб и с потолка потекли струйки пыли. Все повторялось вновь, чтобы потом повториться еще и еще, возвращалось на круги своя; и вырваться из круга казалось невозможным…

Через два дня температура резко поднялась, и все окутал туман – такой густой, что не то что работать – ходить стало трудно. Пользуясь этим туманом, диверсионная группа попыталась пробраться к штабу, но по чистой случайности наткнулась на зенитчиков, ввязалась в перестрелку, попыталась уйти и сослепу сунулась прямо под счетверенную пулеметную установку. Кто-то, может быть, и ушел, никто не поручился бы, что диверсантов было именно семеро, но и обратного доказать было нельзя, поэтому был составлен рапорт о полном уничтожении группы. Разумеется, ни о каких съемках речи не шло: не говоря уже о полной неожиданности – туман, господа, туман, какие тут съемки? Руководствуясь этими соображениями, а также полным отсутствием этого эпизода в сценарии, господин Мархель объявил это событие не имевшим места.

Туман висел плотной серой пеленой, пропитывал насквозь непромокаемые накидки, оседал слизью на скалах, крупными каплями повисал на балках моста. Мост стремительно ржавел. Одежду отжимали и вновь натягивали на себя – только так и можно было ее сушить. Приказа о переходе на зимний сезон и начале топки печей еще не отдавали.

Смешиваясь с соляровой гарью, туман образовывал такую ядовитую смесь, что саперам приходилось работать в противогазах.

Хроникеры, лишенные работы, слонялись по окрестностям. Их не замечали и пропускали везде, кроме штрафного лагеря – там, наоборот, они становились будто помеченными, и приблизиться к проволоке никому не удавалось.

Пусть туман – Петер продолжал таскать с собой камеру. Это было его оружие, и без нее он чувствовал себя, как пехотный офицер без пистолета. Мало ли?..

Хильман встретился ему внезапно – просто вышел из тумана чем-то знакомый офицер, Петер, продолжая думать о своем, сделал полшага в сторону, пропуская, – и вдруг узнал его. Остолбенел – это слабо сказано, внутри все куда-то пропало, и сердце запрыгало, как стальной шарик по бетону, выбивая тяжелую дробь; но наружно это проявилось именно так: Петер застыл столбом. Хильман, чуть подсмеиваясь и щуря глаз, обошел его кругом, встал навытяжку и истово отдал честь, потом не выдержал, прыснул, схватил за плечи и затряс:

– Ты что, чертяка, не узнал меня, да? Ну, память девичья, а еще друг называется! Ну, что молчишь?

Петер попытался сказать, что узнал, мол, только так не бывает, чтобы тобой собственноручно похороненный – и на тебе, встретились! – но из горла вырвалось что-то неопределенно-задушенное, и Хильман понял все.

– Да не оживал я, – сказал он. – Все нормально, не бойся. Ты живой, я мертвый – ну и что? Все в порядке вещей. Не волнуйся. Пойдем посидим где-нибудь, а то я уже бродить устал…

Оцепенение не проходило, и Петер побрел покорно за оживленно тараторящим Хильманом, так ни черта и не понимая. Они сели в какую-то нишу в скале, как специально выдолбленную для того, чтобы два офицера могли сесть рядом и потолковать о жизни, не опасаясь падающего с неба осколка, дождя или ока вышестоящего начальства.

– Жду переправы, – сказал Хильман. – Оказывается, по нынешним временам через Стикс так просто не перебраться. Пустили два парома, но все равно очередь еще не меньше, чем на год. Вот и бродим по свету, размещаемся, где можем… А я искал тебя, знаешь. Как-то не договорили мы тогда с тобой, и так стало мне обидно – не договорили…

– Постой, – вспомнил Петер. – Ты ко мне в госпиталь приходил?

– Нет, – сказал Хильман. – А ты успел в госпитале побывать?

– Да, – сказал Петер, – ободрало… А мне, когда лежал, казалось, что ты приходил.

– Померещилось, – сказал Хильман. – У тебя курево есть? Петер поискал по карманам: с утра брал, но… Коробка была на месте, и в ней, смятые и сырые, три сигареты.

– Вот все, – сказал он. – Подожди меня тут, я сбегаю…

– Не надо, – сказал Хильман. – Потеряю тебя, потом искать снова… Хватит этих.

Он закурил, затянулся, зажмурился, прислушиваясь к себе, замер; лицо его на миг застыло в выражении готовности ко всему – и к разочарованию, тогда мимика передаст и само разочарование, и стоическое его преодоление; и, наоборот… наоборот… именно наоборот! Лицо расслабилось, растеклась от уголков губ и глаз блаженная улыбка, испарилось напряжение, и Хильман, выдохнув дым, обмяк и что-то такое изобразил из себя, что Петер сам ощутил прилив ясной радости, как при пробуждении в детстве.

– Как живой, – сказал Хильман и шумно вздохнул – безо всякой, впрочем, грусти. – Вот совсем как живой…

– Ну, рассказывай, – сказал Петер. – Как, что?..

Он сам понимал неуместность и нелепость подобных вопросов, но не мог удержаться от них или придумать что-нибудь получше.

– Да что там рассказывать, – сказал Хильман. – Нечего рассказывать. Скучища страшная. И… вообще… Не понимаю – нам ведь там делить нечего, терять нечего, а все почему-то друг на друга волком смотрят. Отчуждение… да. Ну, не все, конечно, так почти все. Что такое… странно. Не по-людски. Я думал, смерть людей примиряет, а – на тебе… Если хочешь, можем сходить, посмотришь. Тут недалеко. Пойдем?

– А… можно? – оторопело спросил Петер.

– Почему же нельзя? Ты хроникер, тебе все можно. Не боишься? Ну и правильно, это вас, живых, надо бояться…

Хильман повел его, уверенно раздвигая туман, куда-то по направлению к штрафному лагерю, вдоль непонятного бетонного забора, потом мимо свалки, мимо позиций минометчиков – часовой не окликнул их, – потом свернули направо, в узкую лощину, заросшую стелющимся кустарником, потом лощина кончилась, и они вышли на карниз, узкий, в полшага шириной, а дальше и ниже, метрах в ста ниже, лежала обширнейшая котловина, которой тут быть никак не могло, уж настолько-то Петер знал здешнюю топографию, и карту, и саму местность, но котловина – вот она, как на ладони, и простирается чудовищно далеко, теряясь в дымке – не в тумане, туман как отрезало ножом, – и вся эта котловина, отсюда и далее, заставлена ровными рядами бараков, и между бараками бродили, медленно и бесцельно, солдаты. Справа, в километре или немного дальше, возвышался над всем террикон, черный конус, и вокруг него, маленькие и совсем не страшные, стояли вышки, сторожевые вышки с пулеметами и прожекторами, и было во всем этом что-то странное, мешающее принять эту картину за данность, а требующее размышлений и критической оценки, и Петер стал вглядываться и понял наконец: то, что он видел, напоминало фотографию, отпечатанную сразу с двух негативов, потому что вон там сторожевая вышка торчала прямо из крыши барака, а вон там колючая проволока в три кола так и шла, наискосок прорезая ряд бараков, и в коридоре между колами шел, проходя сквозь стены, часовой с собакой на поводке…

– Спускаемся? – предложил Хильман.

Тропинка вниз была крутая и извилистая, камень скользил под ногами, и несколько раз Петер едва удерживался, чтобы не загреметь под откос, но не загремел-таки; потом тропинка перешла в каменную осыпь, и они с Хильманом сбежали вниз, увлекая за собой небольшой камнепад.

Отсюда, снизу, зрелище представало еще более угнетающее: бараки стояли в линию, и нигде эта линия не ломалась; дорожки посыпаны были желтым песком, деревянные бордюрчики побелены известью, и этот песок и эта известь нагоняли вдруг такую тоску, что Петер еле удержался от стона; у бараков сидели, опершись о стены, солдаты, или стояли, или слонялись, все в полном обмундировании, но без оружия. Не слышно было ни ругани, ни смеха, ни разговоров. Даже те, кто ходил по дорожкам, не нарушали картины общей тяжелой неподвижности.

– Снимать можно? – почему-то шепотом спросил Петер.

– Снимай, – сказал Хильман. – Отчего же нельзя… Петер поднял камеру, ставшую вдруг свинцовой, установил расстояние и стал снимать панораму. Тихое жужжание механизма разнеслось, казалось, вокруг и даже отдалось эхом. Кое-кто повернул к нему голову, посмотрел и отвернулся равнодушно. Петер снял метров двадцать и опустил камеру. Ему было почему-то нестерпимо стыдно.

Хильман, кажется, почувствовал это.

– Пойдем, – сказал он. – Я тебя с ребятами познакомлю. Стараясь не смотреть на лица встречавшихся им, Петер шел за Хильманом по желтой песчаной дорожке, поворачивал, куда вели, и считал шаги, чтобы не думать, не думать, не думать… четыреста пятьдесят шесть, четыреста пятьдесят семь, четыреста пятьдесят восемь… а что я им скажу?.. четыреста шестьдесят… перед ними всеми?.. четыреста шестьдесят четыре, четыреста шестьдесят пять… но я, я-то лично – чем я виновен?.. четыреста семьдесят… тоже мог, тысячу раз мог – повезло… четыреста семьдесят семь…

Впрочем, все оказалось легче. Ребята даже слегка обрадовались появлению живого человека – или изобразили, что обрадовались; тут же образовался кружок, по нему прошли две оставшиеся сигареты, и завязался разговорчик о вещах простых и понятных. Новости они все знали, а вот мнение Петера по кой-каким вопросам их интересовало, тем более что Петер, как им казалось, был вхож если не на самые верха, то достаточно высоко. Петер отвечал, если мог ответить, или честно говорил: не знаю, не понимаю, не могу объяснить, какое тут может быть мнение, когда информации ноль, когда кругом вранье, и неизвестно, кого именно мы обманываем: себя, противника, свое начальство? Кто-нибудь знает хоть, с чего началась эта война? Кто на кого напал и почему? Знает кто-нибудь? Вот то-то и оно. Да, говорили ему, когда были живы – все знали, и кто, и почему, и за что именно помирать должны, а вот померли – и кончилось понимание. Кончилось! Поначалу здесь спорили, что-то пытались уяснить… Ладно, чего там. Черт с ним, когда и с чего началось – кончилось бы все поскорее! Смотри, что тут творится! Еще год-другой – вообще мужиков не останется! От кого бабы рожать-то будут – от генералов, что ли? Ну, ты и скажешь! Нет, ребята, карточную систему заведут, как на маргарин, значит. А что? Разумно. Нет, братцы, не смешно все это.

…а сеять? А пахать? Баба, что ли, вспашет как следует? Баба – она тебе вспашет. Не может земля без мужика, как ни крути, а на земле только мужицкий пот в дело идет, это уж так от природы заведено…

…так ведь выгребают начисто! Ты пойми – они же там с голоду по-настоящему мрут! На семена – и то не оставляют, все, говорят, на муку – а тут у нас один сходил, посмотрел, мы же везде пройти можем, нас живые не видят, – так курей тем зерном кормят, а кто курятину ест? Вот, а ты говоришь – справедливость…

…скука тут смертная, вот скажи мне: опять под танки хочешь? Хочу, понимаешь ты, хочу! Год еще тут ждать, не меньше, а у парома, говорят, ужас что делается, кому срок подошел, они же совсем уже… ну, понимаешь…

…да, тут и штрафникам позавидуешь, они там хоть что-то видят, чувствуют…

…слушай, подполковник, а верно говорят, что самого Императора давно уж и нету, а просто генералы сговорились и комедию разыгрывают? Само собой, что все равно, а интересно просто…

Одни отходили от кружка, другие присаживались, и Петер вовсе перестал видеть в происходящем нечто странное, и только иногда, когда задавали острые вопросы: а не выгодно ли генералам, чтобы потери такие большие были? А вот ты-то сам, подполковник, хоть раз начальству правду в глаза сказал? А на хрена, прости, тогда такой порядок, что мы за него мрем как мухи, а для пользы дела приходится врать – так что это за дело такое и что за польза? – и говорили страшные вещи. Петер думал: неужто для того, чтобы поумнеть по-настоящему, человек должен быть убит? Неужели страх смерти в нас настолько силен, что может придать нашим мыслям любую направленность – при полной искренности. Неужели…

– Не устал? – спросил его Хильман. – Наших, знаешь, не переслушаешь. Им дай только, кто согласится слушать…

– Не понимаю, – сказал Петер. – А друг с другом?

– Не понимаешь, – горько сказал Хильман. – Какой нам смысл – друг с другом? Мы ведь… так… отработанный пар… израсходованный материал… потери… какой смысл? Какой смысл во всем? А? И я не знаю… Пойдем лучше в штрафной лагерь сходим. Там по-другому немного.

– А пройдем?

– Попробуем…

Только выйдя из барака, Петер понял, что еще угнетало его здесь. На небе не было солнца. Алюминиевого цвета дымка давала ровное, бестеневое освещение, и поэтому все теряло объем и перспективу.

– А ночь здесь бывает? – спросил Петер.

– Бывает, – сказал Хильман. – Бывает и ночь…

Если поначалу Петеру было просто неловко, стыдно, если он пытался смотреть только под ноги и считать шаги, то сейчас добавилось и пересилило чувство необходимости искупления – и Петер шел, не опуская глаз, и хотя ничего не изменилось: все так же лениво-равнодушно поднимались на него взгляды, и пусть ни в одном не было ничего, даже отдаленно напоминающего неприязнь, Петер шел будто сквозь строй, обжигаемый этими взглядами, потому что только так имел право их воспринимать: как снисходительные похлопывания по обнаженным нервным окончаниям…

В штрафной лагерь они вошли беспрепятственно. Здесь все перемешалось, произошло наслоение разных пространств, которое бросилось Петеру в глаза еще тогда, когда он озирал окрестности сверху. Потом он научился различать, где есть что.

Бараки штрафников были сбиты на скорую руку из горбыля и побольше размером, чем бараки мертвых. Перед входом в каждый барак стоял часовой. Наконец Петер освоился с таким взаимопроникновением предметов и стал видеть как реально существующие лишь сооружения штрафного лагеря, а бараки мертвых казались лишь прозрачными картинками. И тогда он смог охватить всю картину целиком.

В центре лагеря был плац, и вокруг плаца выстроились по углам буквой «П» четырнадцать бараков. С той стороны, где бараков не было, стояли ворота. Вышки с часовыми располагались по углам плаца и по углам ограды – всего восемь штук. Террикон высился позади бараков с противоположной от ворот стороны. Петер и Хильман стояли, никем не видимые, на краю плаца. Кроме часовых на территории никого не было.

– Они что, все на работе? – не поверил Петер.

– Да ну, что ты, – сказал Хильман. – Половина только. У них режим такой, барачный. Их под небо редко выпускают, только на поверку.

В первом бараке, куда они заглянули, никого не было. Во втором – тоже. Зато третий был полон.

От огромных киловаттных ламп, свисающих с потолка, шел жаркий, режущий глаза свет; загустевший воздух раскалялся около ламп и кислым маревом уплывал под потолок, растекаясь там между бревнами поперечин по неструганым доскам перекрытия. Запах стоял такой, что Петер поначалу не мог дышать совсем, да и потом долго вдыхал только ртом – а дышать нужно было глубоко, легкие требовали воздуха и жадно выцеживали из него последние проценты кислорода.

Тишины при такой плотности воздуха быть просто не могло, но прошло несколько минут, прежде чем Петер стал различать отдельные звуки – различать, не понимая еще, что эти звуки производит. Это мягкое шерстяное шуршание, поскрипывание, неясный гул; в них вплетались вздохи, кряхтение, иногда – стоны. Но постепенно, будто в нем медленно крутили ручку настройки, Петер услышал тихое заунывное пение, кто-то тянул старинную солдатскую песню, и припев подхватывало – тихонько, почти шепотом – еще несколько голосов, и с этого припева Петер стал слышать голоса…

Воевать идем, мать Таисия… Помирать идем, мать Таисия… Не боись за нас, мать Таисия… Помолись за нас, мать Таисия…

…а я думаю – все. Нет больше сил терпеть. До утра дотяну и пойду на проволоку. И тут приказ – отменить экзекуции и зачислять провинности в дополнительный срок. Так вот мне счетчик и открылся, по сей день мотает, уже шесть лет дополнительных намотал…

…когда это было-то? Да, года за два до войны. Я только женился тогда, и поехали мы с женой – деньжонок подкопили да подзаняли – угадай, куда? На море! А вот так. Слушай, отдохнули мы там – не расскажешь. Как миллионеры какие-нибудь. Вернулись, еще пожили сколько-то – и началась волынка. То меня вызовут, то ее. И ничего конкретно не говорят, а вот так намекают, что, мол, если заметите за другим что странное – так сразу и доносите. Ага, разбежались… И вот помогло же мне тогда с тещей поцапаться, а теща у меня – что твой фельдфебель…

…думал, вернусь с войны, и заживем. Заживем… Это сейчас мне тридцать два, а срок изойдет, и будет мне пятьдесят семь… только не будет, наверное…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11