Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рулетенбург

ModernLib.Net / Русская классика / Леонид Гроссман / Рулетенбург - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Леонид Гроссман
Жанр: Русская классика

 

 


Леонид Гроссман

Рулетенбург

Повесть о Достоевском

© Ривкина Н. С., наследница, 2011

© ООО «Издательство Астрель», 2011


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Начиная с известного возраста, наши воспоминания до такой степени перекрещиваются одно с другим, что вещь, о которой мы думаем, книга, которую мы читаем, почти не имеют значения. Мы вложили себя повсюду, все стало плодоносным, все опасно, и можно производить такие же драгоценные открытия, как в мыслях Паскаля, в какой-нибудь рекламе мыла.

Марсель Пруст. Albertine disparue, I, 208.

Посвящаю Серафиме


Ватерлоо

Глубокая тишина царствовала в Европе, когда Фридерик Великий закрывал глаза свои навеки; но никогда подобная тишина не предшествовала столь сильной буре. Все было спокойно, и здание политической системы европейских государств казалось непоколебимым. Вдруг все взволновалось и вырвалось из обыкновенного своего хода…

И. Кайданов«Руководство к познанию всеобщей политической истории». П., 1834

Полвека тому назад на полях Бельгии решались судьбы Европы. В честь павших под Ватерлоо при армии генерала фон Блюхера славных подданных великого герцогства Нассауского сегодня на Луизен-плаце в 11 часов утра состоится в присутствии его превосходительства коменданта, господина бургомистра и почетных граждан торжественное открытие памятного обелиска, на которое магистрат и дирекция вод приглашают достопочтенных обитателей старого города, а также всех временных гостей лечебного места.

Так сообщал в это жаркое августовское утро курортный листок. Оптические магазины публиковали о прокате зрительных трубок от талера до гульдена. Полки двигались в парадном облачении по главным улицам, оркестры гремели, флаги реяли над замком, вокзалом, казино и ваннами. Но магазины были открыты, а главное – почтамт работал.

– Нет ли письма пост-рестант на имя…

– Герр Тэодор фон Достоэфф?..

– Именно, я не впервые ведь…

«О подлый немец, он уже ухмыляется! И как он быстро перебрасывает свою пачку, ведь может пропустить…»

Меж быстролетных пальцев почтмейстера действительно проносились вихрем плотные конверты с прямоугольными и круглыми штемпелями империй, республик, княжеств и королевств.

– Нет, майн герр, ничего.

– Вы уверены?

– Извольте убедиться.

И на стойке перед оконцем легла веером колода писем, расцвеченных пестрыми гравюрками с проколотыми краями. Фиолетовые, лимонные, карминные, бронзово-зеленые, молочно-голубые, огненно-оранжевые, они являли в своих маленьких квадратах тончайшие очертания геральдических животных и горбоносые профили в эспаньолках и бакенбардах, под сквозным убранством лавров, венцов и повязок. Сквозь эти пестрые оконца в мир, казалось, поблескивали стремительные колеи международных поездов и широко расстилались во всех направлениях обветренные пространства материков. И легкими, летучими, невесомыми вестниками дальних стран мелькали под этими зубчатыми полихромными клочками в разноязычных почерках Востока и Запада имена, имена: фон Дорнах, Далейрак, Демидов, Даржансон, Дельфино, Деннекер, Джемаль, Домбровский, Доун… Действительно – ничего.

– Скажите, письма на имя банкирских контор, векселя и чеки получаются сюда же?..

– Разумеется, майн герр. Но вы так часто тревожитесь, не прикажете ли доставлять всю корреспонденцию на ваше имя в отель «Виктория»?

– Нет, нет, прошу вас, не делайте этого. Я сам наведаюсь позже.

– Как вам будет угодно. Гнедиге фрау?

Шуршат шелка широкого кринолина. У почтового оконца запевает флейтой женский голос. Это опять все та же, нарядная и задорная, но с неуловимой тенью тревоги в расширенных глазах. Васильковая лента схватывает сверкающим бантом крохотный капор, свисая к поясу двумя широкими волнистыми потоками. Внизу целое море шелка – опрокинутый пурпурно-золотой тюльпан, огромный и пышный, из которого тянется тонкий стебелек осиной талии, словно увенчанный вздернутой головкой с огненным руном модной прически под кружевом головного убора. Это и есть то пышное, нелепо нарядное, предписанное нравами Тюильри бессмысленно богатое одеяние, против которого восстают фельетонисты и выступал недавно в парижском Сенате сам генерал-прокурор. Вот она – необузданная роскошь женщин… Это одна из львиц игорного казино – Селеста Могадор, подруга знаменитой Коры Пёрль, введшей в моду для веселящихся парижанок медные волосы «цвета моркови». Их называют теперь уже не камелиями, а бишами, вероятно, из-за больших и утомленных глаз. – Ma biche! Это звучит так ласково. Вот и эта золотистая газель магнетизирует долгим взглядом, словно дразнит и завлекает. С манящим удивлением и задорной пытливостью она всматривается в его бледное лицо и узкие глаза чужеземца.

Но, избегая женского участия, рассерженно и угрюмо герр Тэодор оставляет почту.

Тяжелым и медленным шагом, словно в ножных кандалах, он движется по Вильгельмштрассе к длинным колоннадам курзала. Утреннее солнце не освежает, а жжет его. Шумный городок раздражает и сердит. Улица заполнена нарядной и праздной толпой, уже получившей развлечение от кипящих струй Кохбруннена. Оркестры гремят, террасы ресторанов заполнены, пекарни и колбасные кипят народом. Гиды у конторы туристов приглашают гуляющих присоединиться к экскурсиям на Зоненберг, Кларенталь или Гоге-Вурцель. По улицам сплошным потоком движутся водопийцы (недавно он вычитал это нескладное слово в каком-то юмористическом листке). Туго шагают сановитые подагрики и ревматики, подпрыгивая на ходу и методически ударяя утоптанные дорожки резиновыми наконечниками своих увесистых дубинок. В толпе приветливо и благосклонно мелькает знаменитый профиль прусского министра, приехавшего растворить известь своих артерий в горячих источниках рейнской долины.

Доносятся обрывки разговоров. – «При песке в мочевом пузыре стакан Шютценгофквелле…» «Ну, а при завалах, при несварении желудка?» – «Клод Бернар уверяет, что отделения канала воздействуют благотворно на процессы пищеварения…» – «Кто уверяет?» – «Клод Бернар, знаменитый парижский ученый, сенатор, весьма уважаемый самим Луи Наполеоном. Неужели не слыхали?..»

Он шагает грузно и гневно. Разгромить бы этот мерзкий городишко… К чему только его укрепляли римляне и пощадил Наполеон?.. В Тридцатилетнюю войну он, говорят, был разрушен до основания… Жаль, что восстановили! Вон понастроили вилл и замков…

Он проходил мимо большого сигарного магазина «Гебрюдер Центнер унд Вольф». Вкус к дорогим табачным изделиям обратил его взгляд к витрине, где плоские прямоугольники тонких пластин древесины пестрели золотистыми ярлыками с изображением тропических островов и меднокожих туземцев. Крепкий дурманящий запах редкостных табачных листьев витал вокруг магазина, создавая вместе с яркоцветными пейзажами ящиков неожиданное представление о банановых рощах, баобабах и пальмах, синих гладях озер, бестревожности, безгреховности, райском блаженстве, золотом веке. Внимание его привлекла большая шоколадная голова гипсового негра с легким бензинным огоньком над кончиком его неопалимой маниллы. Толстое зеркальное стекло витрины вычертило перед ним угрюмое и злое лицо с узкими пронзительными глазами и выпяченными скифскими скулами, в мягком обрамлении прозрачной и редкой каштановой бороды, словно залитое бледностью скрытого недуга и почти искаженное резкой складкой невыносимого нервного раздражения.

Это четкое отражение гладкого стекла не на шутку рассердило его. Он не любил своего лица, чем-то напоминавшего ему вахтера, дьячка, солдата из разжалованных или волостного старшину. Только у выродков такая хилая сквозная борода, еле скрывающая подбородок… Виснут жидкие пучки усов. Монгол, азиат, кочевник, ничего европейского, кроме ворсистой венской шляпы кофейного цвета! Бескозырка бы пошла лучше к этой неотесанной голове калмыцкого божка или самоедского идола, нелепо прорезанной умными и гневными человеческими глазами. Лафатер бы сказал: взгляд мыслителя, но мускулы лица выражают досаду дельца, подавленного гнетом мелких невзгод. Виски вогнуты, щеки втянуты, лоб выпячен, нос расплылся, череп сплющен сверху и раздается в стороны – из таких широких и плоских черепов, верно, пил Чингисхан у пирамиды в миллион голов. Глаза горят и словно выпытывают тайну, а лицо беспомощно и жалобно виснет… Противно и жалко. У побывавших в острогах навсегда остается на лице какой-то неуловимый оттенок, как у горбунов или калек. Бледность, угрюмость, резкая морщина на лбу, подавленность взгляда, скрытность. На его лицо неизгладимо лег этот проклятый отпечаток – что-то каторжное оттиснулось на нем…

От пристального рассматривания эти очертания в глади стекла как-то сливались и смешивались. Негр уже еле просвечивал сквозь бледность этой угловатой маски, и только бензинный огонек шевелился каиновой печатью в самой середине бескровного лба, беззаконно захватывая загнутое поле и шелковую ленту его круглополого фетра. Он поторопился видоизменить свою безнадежную гримасу и, кое-как прикрыв ее условной благостью, продолжал путь по Корсо.

Он шел, подавленный происшествиями последних дней. После неслыханного выигрыша круто повернулось колесо: потеря за потерей, система нарушена, принцип утрачен, полный проигрыш. В отеле подают недельный счет – платить нечем, унизительные просьбы перед этим бритым толстяком с тремя подбородками – отсрочка на два дня, затем хладнокровное сообщение динстмана, что хозяин не приказал давать ни обеда, ни чаю, ни кофею. При этом намек на полицей-директора (Гоголь! Гоголь!). С трудом и унижением выпросил чай – и тот отвратительный, жидкий, простывший, стаканами, без чайника, без спиртовки. И вот три дня – питание одним отстоенным чаем. Слуги обнаглели, платья не чистят, на зов не идут, жирный мажордом не замечает – все преисполнены невыразимым немецким презрением, ибо нет здесь выше преступления, как быть без денег и в срок не заплатить. И как на беду никакого ответа – ни из Петербурга, ни из Парижа, ни из Бадена, ни из Женевы. Все забыли… Умирать голодной смертью, что ли, среди этих вилл, замков и парков?

Он сворачивает на Луизенштрассе, уставленную во всю длину, от казарм до лужаек, прямыми шпалерами войск. Сквозь толпу по узкому тротуару он доходит до площади. Нарядная публика клокочет по ступеням деревянных амфитеатров. Посреди плаца под просторным парусиновым чехлом уже вычерчивается остроконечный монумент.

«Словно шило в мешке. Нашли тоже празднество! Великобританец Веллингтон с помощью пруссака Блюхера – едва-едва не запоздавшего – обрушился на горсть последней Наполеоновской армии и смял ее своей «превосходной» численностью. И лик Запада изменился, и пошла по иному пути история… При чем же тут нассауцы с их начальником гарнизона и директором вод?..»

Празднество начиналось. Роты пехотинцев обступили живым квадратом площадь. Пять пушечных салютов грянули из артиллерийских казарм. Оркестр, привычный к вальсам и оффенбаховским попурри, с наглой бодростью сыграл военный марш. Плотный старик с бычьим затылком, в лоснящемся цилиндре, с розеткой в петлице и бантом на плече, мягко помавая пушистым серебром бакенбард, уже вздымал к трибунам короткие свои пальцы, туго обтянутые белою лайкою. Доносились обрывки речи:

– …Чем начал свою деятельность этот кровожадный и тщеславный безбожник? Когда доблестные союзные армии стремились спасти французское королевство от дьявольской гидры якобинства, он беспощадно разгромил порт Тулон и обратил в бегство славные эскадры врагов Конвента…

Под коричневым фетром роились видения и проносились воспоминания. Бонапарт, Тулон, Египет, пирамиды…

– …На парижских улицах он оказался таким же палачом, – продолжает стрекотать оратор. – Перекрестным огням артиллерийских орудий он расстрелял восставших парижан и ценою неслыханной гражданской резни присвоил себе звание главнокомандующего…

«Однако старик неплохо выучил свой урок истории. Но этот пафос, эти жесты…»

Он оглядывается. Против него, на одной из трибун, вспыхивает васильковая лента и переливает на солнце золотистый пурпур шелковых складок. Это она, Селеста Могадор. Рядом с нею этот банкир из Франкфурта, зять Ротшильда – нос, как вороний клюв, глаза навыкате, жесткая поросль вьется над висками. На кого он похож? Ах да! В детской книжке «Сто картин из Ветхого завета» встречались такие саддукеи и фарисеи. А она снисходительна, беспечна, резва и, кажется, искусно скрывает заученной улыбкой тревожную тень, еле пробегающую по ресницам.

– …Мечтая о великих завоеваниях на Востоке, – раздается с эстрады, – он бросает огромные силы к египетским пирамидам, но как только чума и туземцы уменьшают наполовину французские войска, он тайком бежит во Францию, бросая остатки своей армии в Египте… Он позволяет себе забыть в песках пустыни сотни тысяч обреченных на верную гибель…

Старик заканчивал свою речь. Он наносил последние риторические удары «продажному космополиту, возомнившему себя всемирным императором», но получившему наконец достойный урок от непобедимого прусского полководца Гебгарда-Лебрехта фон Блюхера, который с помощью героических подданных герцогства Нассауского и при некоторой поддержке Англии навсегда сокрушил всеевропейского тирана, опрокинув его с вершин Мон-Сен-Жан между Ля-Гюльпом и Катр-Бра.

– Вечная память славным нассауцам, героически павшим в сражении под Ватерлоо! В их честь мы воздвигаем этот памятник, высотою своею равный монументу Фридриха Великого в Берлине.

Оркестры бурно взыграли. Шпалеры войск взметнули штыки. Вихрем пронеслись рукоплесканья. Но, казалось, все шумы и грохоты поглощало одно слово: Ватерлоо.

Оно невидимо росло и гудело, как трубный клич, звучало медью последней битвы, отчаянием непоправимой гибели, крушением одной героической судьбы. Словно до краев наполненное кровью великой исторической трагедии, оно, казалось, изнемогало от страдания. Вихрь воспоминаний вздымался от его гудящих и звонких слогов. Мгновенная смерть орлов Ампира. Триста тысяч бойцов, восемьсот орудий. Размытые дороги, рассеянные корпуса, растоптанные батареи. Безвестная мыза, откуда великий завоеватель пытался дать ослепительный удар по вражеским полчищам и где прозвучало рыдание последнего поражения: «Франция погибла!»

Оркестры задорно и напряженно доигрывали военный марш. Под грохот литавр и барабанов мелькали в памяти страницы ветхих учебников, риторическая приподнятость Кайдановых и Смарагдовых, летопись походов, сражений, коронаций, конгрессов. Возникли и торжественно прокатились ритмические периоды старинного кафедрального красноречия. Фридрих Великий, смежающий веки в глубокой тишине – и революция, казнь Людовика, Наполеон… Вихрь невероятных побед и бесповоротная гибель у маленькой безвестной фермы, навсегда вошедшей в историю трагическим эпилогом бонапартовой эпопеи.

Тема Наполеона снова, как в былые годы, томила его. Завоеватель, строитель империй, вождь вооруженных толп, бестрепетно бросающий их на верную гибель. С кем он говорил на эту тему где-то давно, когда-то в молодости?

И вот из темных недр памяти стало медленно выступать и отчетливо обрисовываться одно забытое петербургское утро.

Генерал Шарнгорст

Вся жизнь пронеслась в его уме, как в калейдоскопе, быстро, как молния, и картинно.

А. Врангель«Воспоминания о Достоевском»

Держа в правой руке крохкий обломок мела, а в левой длинную указку, блестящую и тонкую, как рапира фехтовального учителя де Роона, генерал Шарнгорст с ровным говором переходил от черной доски к большой и пестрой ландкарте. На ней крепко схваченная тонкой сетью квадратов и жемчужно переливая бледно-желтыми и розовыми пятнами, всплывала из темного индиго морей, словно мерцая бесчисленными ресничками своих извилистых очертаний, огромная медуза великого материка, распластанная в легком неводе географов – великая, погибельная и вероломная Европа.

– Генерал Бонапарте был низким похитителем престолов и дерзким узурпатором законных корон, но он был искуснейшим полководцем, и нам надлежит извлекать уроки из его воинского опыта…

Карандаши плыли и шелестели по бумаге. Сорок инженерных кондукторов в кургузых мундирчиках с быстротою сенатских писцов заносили в свои учебные тетради лекцию начальника инженерного училища по тактике Наполеоновых войн.

– Воспитанник Бриенской школы за счет щедрот французского короля, он дерзостно использовал свои познания на похищение верховной власти во Франции, но, осуждая его предательскую политику, поработившую всю Европу, мы должны нелицеприятно признать его великие дарования на полях сражений, ставящие его в один ряд с Юлием Кесарем и Фридериком Великим. Создатель глубокой перпендикулярной тактики…

Генерал взмахнул правой рукой, и на черной доске пролегла полумесяцем линия воображаемого вражеского фронта, прорванная в трех местах неумолимыми пунктирами боевых продвижений атакующей армии.

– Первое место в стратегической операции принадлежит живой силе, учил победитель Макка, а следственно, прежде всего нужно отыскать неприятельское войско и разбить его, где бы оно ни оказалось. Не Топография, а наличие противника определило бои при Маренго, Иене, Ульме и Аустерлице.

И лакированная рапира профессора, дугообразно блеснув в воздухе, отметила в четырех местах географическую карту.

– Но, применив в сражении под Лейпцигом тактику прямой кавалерийской атаки, командующий французскими армиями не достиг намеченной цели. А между тем, лейпцигское сражение имело важнейшие следствия: огромная часть чудовищного здания всемирной наполеоновской монархии рушилась. Распались оковы, крепко схватившие народы от Рима до Берлина и от Варшавы до Гамбурга.

Трость лектора заметалась по извилистым узорам полотнища от темно-синего дельфина Средиземья до оранжевого тигра Скандинавии. Затем она опустилась к ноге, как шпага фехтовальщика, закончившего сложную эволюцию.

Генерал-инженер взошел на кафедру и завершил краткой исторической справкой свой тактический урок:

– На Венском конгрессе благоразумием монархов и терпением их министров политическая система европейских государств была восстановлена. Русский царь вступил в Париж мироносным витязем во главе своего православного воинства.

Генерал Шарнгорст, из дворян брауншвейгского герцогства, выражался по-русски с особенной образцовой чистотой, тщательно избегая иностранных слов и даже редких технических терминов. Лекцию он читал отчетливо, с продуманной законченностью фраз и жестов, не брезгуя торжественностью славянизмов для вящей полнозвучности финала. Недаром он славился как чтец и даже удостаивался в бытность адъютантом приглашений во дворец тешить августейший слух своей декламацией.

Замирали карандаши в легком шуршании записей. Верхний офицерский класс запечатлел в своих тетрадках целое двадцатилетие походов, битв, наступлений, штурмов и побед, схватив эту триумфальную и кровавую эпоху в нескольких чертежах, формулах и датах.

– Нет ли у кого-нибудь вопросов?

Пауза. Но вот раздается голос из глубины класса:

– Известно ли, сколько войска потерял Наполеон под Лейпцигом?

– О, сравнительно немного, – отзывается, лектор, – около шестидесяти тысяч. Примерно столько же успел он привести во Францию для наполнения гошпиталей. В России у него погибло более полумиллиона от ран, пожаров, голода, болезней и морозов. Но ведь Наполеон был великий полководец: он имел право называть людей цифрами для решения политических задач. Он утверждал, что может ежегодно издерживать триста тысяч войска… После ужасающей гибели остатков великой армии на Березине он нашел в себе достаточно мужества, чтоб обронить в Вильне острое словцо, вошедшее в историю…

С последней парты, у самого окна на Фонтанку, поднялся худощавый кондуктор с бледным лицом и заговорил тихим, грудным голосом:

– Я хотел бы знать, Василий Львович (начальник училища требовал, чтоб его называли во время уроков по имени, это создавало отеческую атмосферу в классах), я хотел бы знать, каков исторический смысл наполеоновских походов? Ведь в течение целого двадцатилетия он водил свои армии по Европе, занимая обширные области для создания единой всемирной монархии. За это время и во имя его дела в Европе погибло несколько миллионов голов. Всюду гул орудий и зарева пожаров, разоренные провинции, разрушенные города, обнищавшее и болеющее население. Люди повсеместно приносят свою жизнь и кровь в жертву идее великой империи, которой так и не суждено осуществиться. После двух десятилетий непрерывных кровопролитий и жестоких разрушений историческая карта Европы возвращается к своему первоначальному виду. Государства вступают в старинные границы восемнадцатого века. К чему же было тратить потоки крови, нужной человечеству, и доблестно пролитой, во имя прекрасной, но несбыточной идеи всемирного человеческого союза? И неужели Наполеон был прав, принося в жертву своему замыслу, своему честолюбию или славе французского оружия миллионы живых существ, болящих, любящих, мыслящих, скорбящих? Это ли путь к всеобщему счастью? Или, может быть, эти могучие гении, строящие империи, имеют право шагать через трупы, чтоб вести человечество к неведомым ему целям и придавать миру новое обличив?

Тихий, грудной голос кондуктора оборвался на глубокой ноте встревоженного вопроса. Несколько юнкеров, подняв головы и замерев с карандашами в руках, жадно слушали реплику товарища.

– Какие странные вопросы! – недоуменно приподнял свои серебряные погоны генерал Шарнгорст. – Неужели вы не понимаете, что политика требует ведения войн, даже независимо от успешности их результатов? Каждое правительство выдвигает программу своих внешних сношений, неизбежно приводящую его к международным столкновениям. Для их удачного разрешения нужно строить крепости, обучать армию, готовить боевые припасы, увеличивать вооружение нации. Вот о чем нам надлежит думать в мирное время, а не предаваться филозофическим бредням. Вспомните маршала Вобана, построившего тридцать новых крепостей, обновившего триста старых, руководившего пятьюдесятью осадами. Вот образец для вас! Инженеры – не любомудры. Фортификация – не эфика. Вы слишком углубляетесь в побочное, общее и отвлеченное, не умея сосредоточиться на главном, точном и необходимом. Из вас, Достоевский, выйдет плохой военный инженер…

Инженер-кондуктор

Пустынный памятник тирана, Забвенью брошенный дворец…

А. Пушкин. Ода «Вольность»

«Но, может быть, выйдет поэт и драматург, как Шиллер, как Расин, как Пушкин…» – мечталось бледному кондуктору с глухим голосом, пока он одиноко брел с урока тактики в спальную камеру портупей-юнкеров.

Переход был долог. Коридоры, галереи и лестницы тянулись и завивались по пути. Он любил это странное и пасмурное здание с полутемными аванзалами, витыми лестницами и тайными ходами. Это был последний укрепленный замок, омываемый каналом, окруженным рвом, знавшим некогда подъемные мосты к непроницаемым входам и грозным сторожевым брустверам. Ему казалось иногда, что строитель этого феодального форта был охвачен неодолимой манией преследования. Он словно стремился придать своему обиталищу неприступный вид крепости и обманчивое устройство лабиринта. И одновременно он, казалось, хотел кичливо выразить в конфигурации новой резиденции свою воображаемую рыцарственность. Внутренний осьмиугольный двор напоминал очертания какого-то средневекового ордена – не осьмиконечного ли мальтийского креста? – а прилегающие площади и лужайки – коннетабль и газоны – словно предназначались для турниров и каруселей. И в подражание древним статутам, с их канонами служения прекрасной даме, сумасшедший император повелел окрасить свой дом в бледно-розовые тона – цвет парадных перчаток его фаворитки Лопухиной. Перламутровый праздничный оттенок этих крепостных стен, казалось, должен был возвещать радужную идиллию предстоящей в нем дворцовой жизни, но в закатном зареве этот нежный отлив пасторалей сгущался до зловещих тонов зияющей раны. За этими узкими стеклами обитатель замка обдумывал последние детали огромного военного плана – нападения на Индию в союзе с якобинской Францией. Он мечтал повести свои войска в долину Ганга, пока первый консул, пройдя моря и реки, высадится в Персии. Два величайших полководца мира, Павел и Бонапарт, вступят одновременно в страну Великого Могола и сокрушат владычество Великобритании. Ведь воинскую славу полководцы добывают на Востоке! И тщеславный отпрыск «Северной Семирамиды» томился мечтою о Бенаресе, и в черных искурениях Балтики бредил солнечными джунглями и священными реками Азии.

Предания роились и витали по Павловской цитадели. В дворцах и замках доживают свой век старые камерфурьеры и лон-лакеи, бережно хранящие воспоминания о всех парадных и преступных событиях, протекших в охраняемых ими исторических стенах. Их дряхлость отягощена грузом разыгравшихся на их глазах любовных драм и политических трагедий, с таинственными завязками и кровавыми эпилогами. Один из таких благообразных старцев в галунах и с медалями, шамкая и пришепетывая, сообщал кадетам, как «его императорское величество, батюшка нашего государя, воздвиг сей замок на том самом месте, где родился, а въехать в него изволил за пять недель до своей кончины». Пошатываясь и прихрамывая, старец вел к узкой внутренней лестнице, по которой поднимались гвардейские заговорщики в памятную ночь. Он подводил к двери в царскую опочивальню, у которой Павел сменил караул конной гвардии двумя доверенными слугами, сметенными лавиной заговорщиков. Он пропускал тайком от начальства в небольшую опочивальню с потайными дверьми, где табакерка Зубова, шарф Скарятина или портупея Яшвиля привели в исполнение смертный приговор гвардии.

«В этой комнате убили царя, – с тревогой думал бледный инженер-кондуктор, – самодержца всероссийского, миропомазанника божия, торжественно сменившего мантию императора на далматик первосвященника. И на другое утро новый манифест возвестил о новом царе… И цареубийцы остались безнаказанными… Стало быть, сама история признает в иных случаях право на кровь?»

– Вот в это зеркало вечером перед кончиной смотрелся в последний раз покойный государь. – И старик подводил к желтеющему венецианскому стеклу, с чуть тронутой ртутью и легкой трещиной, переламывающей отражение. – «Что это мне свернули шею?» – изволили пошутить, увидав свой парик и воротник отнесенными вбок от кафтана…

Треснувшее зеркало, действительно, зловеще переламывало отраженные фигуры.

– Отсюда тело императора в короне и порфире было перенесено генералами в желтое мраморное зало и выставлено здесь на паратбете. – И старик подводил под самую люстру. – Долго пришлось придворным врачам, художникам и цирюльникам подкрашивать, пудрить и убирать мертвую голову. Шляпа с пышным углом прикрывала раздробленный висок и вспухшую глазницу. Только через десять дней высочайшие останки были возложены на катафалк, воздвигнутый в военном зале, откуда и состоялся вынос тела. Молодой государь шел за гробом в черной мантии и в шляпе с флером, бледный, как саван, и весьма удрученный.

(Впоследствии Достоевский не раз размышлял об этой трагедии Михайловского замка. Ведь всю свою царскую жизнь император Александр считал себя отцеубийцею, хотя он и не нанес собственною рукою смертоносной раны родителю. Но разве это важно? Ведь он знал, что заговорщики ворвутся к отцу, чтобы лишить его престола, а в таких случаях смерть всегда под руками. Какая страшная борьба противочувствий раздирала с тех пор его совесть! Повинен ли в смерти отца, допустив ее в мыслях и увидев затем свершение своих тайных помыслов, хотя бы и помимо собственного участия в кровопролитии? Удивительно ли, что четверть века прожил державным меланхоликом? Пожелать смерть отцу и затем увидеть убийство его – да разве это не то же преступление? И фамильная хроника Достоевских выдвигала перед ним во всей обнаженности этот страшный вопрос и подчас уже смутно соблазняла его развернуть такую же семейную драму вокруг убийства одного страшного старика, среди молчаливо сочувствующих сыновей…)

– Батюшка наш Николай Павлович еще был во младенчестве…

И старик благоговейным взглядом указывал на огромный портрет правящего царя в ярко блещущих ботфортах, сверкающих, как стальные дула пушек на солнце. Казалось, сверху донизу, от борта до носка, их прорезало острой молнией, протекшей зигзагом по кожаным складкам… Такой блик в рисовальном классе называли светлым ребром предметов, Казалось, отсюда, из этого отсвета, жесткого и острого, строил придворный художник весь свой портрет. Неумолимо и строго царь пронзал кого-то невидимого своим стеклянным, неподвижным и гневным зрачком. Губы сердито сжимались, словно готовые ежемгновенно разжаться для грозного окрика, властных команд и приказов. Руки, сжатые у бедра, казалось, были готовы что-то в клочки разорвать, растерзать, истребить, уничтожить. По обычаю исторических живописцев, портретист сильно удлинил ноги своей модели, согласно античной изобразительной традиции, придававшей таким способом летящую устремленность фигуре Аполлона Бельведерского. Инженер-кондукторы знали, что этими длинными сверкающими ногами царь шагнул через трупы Сенатской площади к первой ступени своего трона. Этой рукой в перчатке он подписал приговор, поднявший пять виселиц, накануне его коронования. И когда Достоевский смотрел на этот портрет, ему становилось почему-то невыразимо страшно. Ему казалось, что эти стиснутые губы снова изрекут смертные приговоры, поднимут своей короткой командой новые эшафоты, сошлют новые толпы в сибирские рудники. В безошибочных контурах фигуры, казалось, таилась угроза неотвратимого бедствия…

Он любил сходить в нижний этаж, занятый некогда служебными помещениями дворца, где все было теснее, домашнее, тише. Здесь к концу александровского царствования жила знаменитая вещунья и факирша, подполковница Татаринова, основавшая свою секту и руководившая радениями братьев и сестер. В столичных гостиных ее называли жрицей меж вакханок, а петербургская полиция довела до сведения высшей власти о новой ереси в стенах Михайловского замка. Но сам государь осчастливил ясновидицу длительной аудиенцией, остался весьма доволен свиданием, «возлюбил ее в боге» и всемилостиво разрешил продолжать кружения и пророчества в замке своего покойного отца. Так продолжались здесь хлыстовские радения до самого открытия инженерного училища…

И Достоевскому вспоминались кликуши во дворе московской больницы, у келий монахов в лавре, на паперти церкви в глухом селе Монагарове.

В полутемной овальной комнате, над самой Фонтанкой, в простенке меж глубоких окон, чернел огромный железный крюк, на который сектанты вешали свинцового голубя, осенявшего своими тяжеловесными крыльями их безумное круговращение.

– Сам царь Давид плясал перед ковчегом, – пояснял престарелый служитель замка, – и вот собственными глазами пришлось увидеть, как в этом зале славили Саваофа важнейшие персоны государства – господа офицеры гвардии, директора департаментов, генерал-губернаторы, обер-гофмейстеры и министры. Однажды изволил удостоить своим высоким посещением сам покойный государь Александр Павлович. Кружком рассаживались гости. Зажигали высокие подсвечники. Вот ту стену прикрывал почти сплошь архистратиг Михаил с пламенным мечом. Запевали хором простонародные песни. Облачались в белые просторные одежды, как в ризы архангельские, и кружились в направлении на восток до нисхождения на кого-либо благодати пророчества… «Мы не скопцы, – говорила нам матушка Татаринова, – нам жизнь любезна»… Не признавала, сердечная, ни безбрачия, ни умерщвления плоти, ни запрета вина…

Такими живыми преданиями был полон Павловский замок. Можно было бродить часами по его гулким переходам и парадным лестницам, мимо ниш и кариатид, вбирая в себя витающие здесь воспоминания, всматриваясь в пасмурные прямоугольники портретов, украшенных атрибутами неограниченного владычества, и в ужасе замирая перед тускло желтеющими зеркалами, отразившими в зловещий вечер фигуру самодержавного владыки с головою, свернутою набок.

Но самая мрачность здания на Фонтанке чем-то привлекала сердце Достоевского. Гранитная одежда рвов и темная бронза императорских вензелей, полумрак галерей и жуткость треугольных двориков-колодцев, узкие потайные лестницы, скрытые в стенах, словно запрятанные в футляры, кривые и темные внутренние передние и наконец огромный демон, ниспровергаемый в бездну, на хорах дворцовой часовни, – все это словно было призвано служить оболочкой исторической трагедии.

Но великой надеждой, манящим обетом, зовом в неведомое будущее венчала здание в просторном и несокрушимом фронтоне изваянная из паросского мрамора Слава.

* * *

Слава! Мысль о ней неотступно томила его на окраинах старого Петергофа, где раскинулись по отлогим холмам Бабьего Гона лагерные палатки военно-учебных заведений.

Сквозь парусину обильно текут обложные холодные ливни. Август глядит ноябрем. Саперной киркой и лопатой роешь канавы для стока воды, дрогнешь и зябнешь…

– Взводы, стройся!.. Левое плечо вперед!.. Прямо по дороге – к нижнему саду!

Сводную роту ведут на царскую потеху. Лагерное учение закончено, отшумели маневры, состоялся высочайший смотр. Остается еще прощальная забава августейшей фамилии: штурм кадетами самсоновых каскадов.

Военные упражнения летней резиденции завершаются в сердце водяного царства, перед террасами большого дворца, над самым морем.

Сводная рота инженерного училища – взводы от верхних и нижних классов – усердно шагает вдоль прудов и аллей, разукрашенных литыми кумирами.

Слегка проясняется. Ветрено. Солнце робко бросает сквозь тонкий хлопок облаков свой отсвет на мрамор бассейнов и бронзу фигур. Предстоит жаркое дело.

Вот и каскады большого грота. По золотым куполам колоннад широко стекает полая вода, ниспадая стеклянной завесою в приморский канал. В алмазной ограде из восьми бьющих струй огромный золотой Самсон, тяжко попирая ступнями багровый туф островка, раздирает взбухшими мускулами львиную пасть, буйно вержущую узкую струю водомета выше пирамидальных сосен.

– Полоборота, направо! Стройся в колонну!

В ровную строгую линию вытянуты носки ботфортов и красные помпоны киверов. Поле сражения бурлит и играет. Навстречу струям аскалонского гиганта мечут свои водяные пращи нереиды ближних заводей. Со всех сторон из урн, раковин и чаш выпадают гигантские снопы. Гнутся дуги волшебных мостов, водяные кометы вонзаются в газоны и бассейны, реют в воздухе легкие белые султаны. И расстилается в брызгах искусственного ливня огромный Самсонов ковш, вбирающий бесконечные прозрачные скатерти, протянутые по высоким ступеням кристальной дворцовой лестницы.

За балюстрадой на верхней террасе военные, камергеры, дамы. Впереди всех в высоком кресле – пожилая особа с лицом сухопарой немки и пышно взбитой прической. Императрица с детьми готовится к потешному зрелищу.

Стынут внизу, как бронзовые дискоболы, кадеты. На площадке общее движение. Из ниши дворца выходит длинноногий загорелый офицер в походном сюртуке и лагерной фуражке. Он мало похож на портрет в военном зале Инженерного замка: ни лосин, ни перчаток, ни звезд, ни плюмажа, ни Аполлонова гневного лика. Обыкновенный сухой генерал с выпяченной грудью, обрюзгшим лицом и волнистыми усами, каких ежедневно встречаешь на Невском. Он снимает фуражку: лоб вспотел. Он отирает фуляром плешивую голову.

И вот бодрый окрик приветствия. Гул ответного дружного возгласа. С балюстрады слетает высочайшая команда:

– Готовься к атаке!

Ряды растянулись узкой фалангой. Нужно взять приступом водный форт и первым прорваться к площадке императрицы.

Фронт напряженно застыл. Вокруг прохладные клубы водяного дыма окутывают отряд и застилают поле сражения. Полукругом расположились придворные зрители. Впереди поднимает лорнет костлявая дама с высоким и пышным шиньоном, похожим на корону. Рядом лоснящиеся тритоны выгибают свои червонные тела, трубя в победные раковины. У самой балюстрады меж мраморных ваз хмурится, оглядывая свою армию, пышноусый генерал. В беседке военный оркестр играет марш к наступлению.

Рота впилась глазами в верховного командира. Все в ожидании. Поют и плещут потоки. Недвижно метнувшись, золотые гладиаторы скрещивают над затоном гигантские водяные шпаги. Бурлит и клокочет в вышине неистовый гейзер Самсона. Отовсюду незримо обволакивает дождь, словно застывший в воздухе, насыщенном тончайшею влагой.

Царь с высоты озирает подростков в кургузых мундирчиках. Грозно и властно, выдержав паузу, кидает сквозь говор и плеск водопадов короткую команду:

– В атаку!

Взвод юнкеров, подавленный волей монарха, стремглав несется к бассейну и сплошною сомкнутою массою, не задумываясь, не рассуждая, не смея робеть, низвергается в рябь водоема.

Холод и всплески, толчки и удары, прилипшее к телу платье, тяжелеющие ноги, словно закупорены уши и ноздри, вода поднимается к самому горлу, ресницы намокли, трудно смотреть и дышать – но нужно плыть всеми силами к самому краю резервуара.

Вот уже лучшие пловцы, роняя с себя водяную пелену, вскарабкались на дикий камень бордюра. Вот устремляются ввысь по ступенчатым уступам нижнего каскада. Низвергающиеся бурно потоки сбрасывают их с водных ступеней, и струи попутных фонтанов их бьют, как мечи, пресекая этот отчаянный бег сквозь тугие потоки, стекло водопадов и плотную влагу бассейнов.

Он отстал, оступился, ушибся о предательскую герму, напился воды, едва не захлебнулся. Больно до тошноты и стыдно за свою неумелость, неловкость и слабосилие. Бесстрастно и строго глядят незрячими глазами античные боги, герои и воины. Сверху смотрит царь и, кажется, именно к нему обращает гневный свой окрик:

– Эй, отстающие, – всех в инвалидную команду!

Нужно брать гигантскую бурлящую лестницу.

Острые струи хлещут и бьют, как шпицрутены. Только вскарабкался на отвесный уступ, и поток тебя сбрасывает вниз, и летишь в брызгах и всплесках, как жалкий щенок, утепляемый жестокою рукою. Безжалостно ранят по пути острые выступы бронзовых барельефов. Вот он поднялся, вскарабкался снова, но предательски скользят промокшие насквозь сапоги и еле держатся продрогшие пальцы за свинцовые листы ступеней.

– Молодцы, инженеры! – раздается громовый раскат с высоты балюстрады.

Он с трудом поднимается. Все юнкера уже выстроились на императорской площадке. Он один еще борется с ошеломляющей силой водных бичей, низвергающих его вдоль откосов назад, к наядам канала.

– Эй, отсталой, не подать ли повозку для подборки?..

Царь хохочет, довольный своею военною шуткою. Трясется от радости его грузный корпус и высоко вздымаются локоны усов над разверстым от хохота ртом. А внизу жалкий, измокший, задыхающийся, бледный подросток, оглушенный ударами, болью, стыдом, одиноко корчится в беспощадном прибое каскада, отчаянно хватаясь за выступы бронзовых консолей.

Вот наконец и он, разбитый и обессиленный, на царской площадке.

Атака окончена. Взвод юнкеров осилил водную стихию. Медными кликами звучит из боскета трубачей «Гром победы…»

– Вот победители, – подводит к царице трех лучших пловцов и гимнастов сам император: – Тотлебен, Радецкий…

Царица с улыбкой на бесцветных губах передает им лазурные и алые вазы с Петергофской гранильни.

– Молодцы! – задорно и зычно кричит император. – Водный штурм не пустяк! Он научит вас брать басурманские крепости! Вы послужите на славу отчизне!

Слава? Так вот она где?.. Так вот о чем вещала мраморная дева в лепном фронтоне Инженерного замка? Неужели же Гофман, Бальзак, Шатобриан предали его и указали ему ложные пути к великой, сияющей чести, к признанию и благодарности толп? Слава? Неужто она в толчках, ныряньях, прыжках, кувырканьях, нелепых скачках, беготне? В этом жалком обличьи промокших и дрогнущих юношей?

– А этих бездельников всех бы в слабосильную команду! – грохочет негодующе император, оглядывая запоздавших, и тяжкий, свинцовый взгляд его с презрением и гневом останавливается на бледном, скуластом и хилом лице инженер-кондуктора Достоевского.

Празднество в зените. Солнце выкатилось полным диском и щедро кинуло к аркам большого грота снопы своих нечаянных лучей. Фонтаны забили огнеметами. Загорелись ковровыми красками цветники под серебряной пылью водопадов. Радуги, переливаясь мельчайшими самоцветами, недвижно повисли триумфальными арками в рассеянной влаге потоков. Море прочертило над золотыми нимфами лагуны свою широкую синюю ленту. Победной хвалою гудит и поет из царского павильона звонкая медь трубачей. И петровский дворец словно выгнул в надменном величьи каменные трофеи гербов и орнаментов.

Он еле дышит. Руки его посинели, как у утопленника. У ног его натекает лужа. Кивер потерян в бассейне, несколько пуговиц отлетело от мундира, ворот надорван, рукав беспощадно распорот выступом медного кронштейна, сорвался и еле держится погон. А там…

Издевательски блещут на солнце зеркальные грани небесных и розовых урн в руках победителей. Иронически ухмыляются над ним золоченые морды маскаронов, изрыгающие из разверстых пастей веселые потоки поющей и хохочущей влаги. И вестью о грозном возмездии сверлит его мертвый взгляд высочайшего ока.

Он обесславлен навеки.

* * *

И все же он верил: слава придет к нему, как пришла к отважному защитнику вольности, глашатаю всемирного братства, великодушному Шиллеру. Недаром и он испытал в юности жестокую дисциплину военной академии с розгами и оплеухами. Но по ночам, забившись в полутемный угол штутгартских казарм, он слагал баллады и набрасывал своих «Разбойников». Вскоре он издал их, украсив книгу изображением разгневанного льва с поднятой лапой и надписью: Против тиранов!

И по ночам, когда дортуар охвачен крепким сном, кондуктор Достоевский укутывается в одеяло и садится за столик в амбразуре окна на Фонтанку. Из-под щитов дует, в спальне холод и полумрак, но не все ли равно? – Он пишет.

Перед ним две рукописи. На обложке одной тонким пером с росчерками тщательно выведено «Мария Стюарт», на другой – «Борис Годунов». Одна трагедия почти закончена, другая только начата, но можно работать над обеими одновременно, заканчивая и отделывая одну, строя и набрасывая другую. Ведь идея в них одна и та же: право властителя на кровопролитие во имя торжества государственности. Блестящая представительница передовых течений века Елизавета спасала эшафотом свою удачную политику от поползновений распутной католички. Борис, мечтавший о переустройстве государства на новых, разумных, европейских началах, должен был вступить в борьбу с отсталыми и темными Нагими, но соперником его оказался ребенок. Годунов не остановился перед этим непреодолимым препятствием, и дело его рухнуло… Труп неповинного младенца, заложенный в фундамент всеобщего счастья, дает трещину по всему зданию.

Искусству драматурга он учился у Расина. Достоевскому был чем-то близок этот старинный трагик, сказавший однажды, что поэт может оправдать величайшее преступление и даже возбудить сочувствие к страшнейшим грешникам. Рядом с этим гневным изобразителем горделивых и падших душ даже сам Шиллер казался ему иногда наивным и робким…

Какие душные грозы и сокрушительные бури неслись к нему со страниц этих старинных книг в каменные просторы инженерных дортуаров! В этих феодальных стенах портупей-юнкер Достоевский внимательно вслушивался в прошлое. В этой амбразуре на Фонтанке он ощущал невидимый ход истории и учился различать сквозь шум и говор текущего замирающий топот ее гулких шагов. Сквозь стальные каноны строительных дисциплин он стремился прорваться к этому прошлому, полузабытому, неведомому, манящему и устрашающему. Здесь, в этих классах и камерах, он задумывал исторические трагедии, склоняясь над планами полевых укреплений. Здесь, отрываясь от книг, он бредил романтическими строфами над чертежами минной войны и моделями двухфронтовых атак Кармонтаня. Под этими узорными сводами он жадно впивал в себя беспорядочные поэмы о дерзостных титанах и одиноких мятежниках с орлиными профилями и окровавленными руками, чтоб снова погружаться в неумолимые курсы по геогнозии, аэростатике, гидродинамике и топографии. И сквозь безумие Альбана, высокомерие Манфреда и холодный ужас Арбенина он пытался разрешить сложные задачи долговременной фортификации после изобретения пороха по различным школам – итальянской, голландской, французской и германской, – не будучи в силах одолеть чудесного наваждения трагических монологов строгими системами Монталамбера, Альбрехта Дюрера, Римплера и Райхе.

Но понемногу он привык к точному языку и абсолютным цифрам этих учебников. Он научился в них особым суровым законам крепкой стройки, безошибочной планировки, зоркого и всеобъемлющего взгляда на целое, закономерно возникающее из расчисленных частей. Отсюда он вынес и навсегда сохранил в глубине сознания тайную гордость, что он – строитель, чертежник и математик, знающий толк в кладке несокрушимых стен и возведении громоздких укреплений. Уже оставив навсегда департаментскую службу, он продолжал гордиться своим профессиональным уменьем владеть циркулем, рейсфедером и ватерпасом. И помня, по каким непреложным законам воздвигаются бойницы и бастионы, строятся редуты, арсеналы, верфи и куртины, он безошибочно планировал свои романические композиции, остро ощущая их сложный чертеж, неясный для непосвященных, но осязательно отчетливый и неумолимо точный для него, фантаста и духовидца – инженера Достоевского.

Это были дар и память Михайловского замка. Марево цареубийства и хлыстовских радений отступало и рассеивалось перед чертежами, цифрами и железными законами военного зодчества. Под этими сводами, видевшими предсмертные судороги одного коронованного безумца, кровавую оргию гвардии и головокружительный пляс великосветских сектантов, он терпеливо учился размерять, планировать, числить и строить. Здесь из безумия, убийств, экзекуций, таблиц и карт возникали невидимые законы для его собственного необычайного и чудовищного строительства. Здесь он воображал свои первые видения нищеты, сумасшествий и преступлений, стремясь оправить их в точные сетки неумолимых инженерных проектов. Здесь, в этом розовом доме с кровавыми стенами, между двух лекций о законах войны, он впервые услышал о грозном и незабываемом событии. Оно ударило его, как булыжником по черепу, и долго он не мог осознать это известие, поверить ему, заговорить об этом. Только гораздо позже, через несколько лет, он впервые должен был рассказать о мрачнейшем эпизоде своей семейной хроники, и только тогда он ощутил до конца неосмысливаемый ужас происшедшего и с бунтом и гневом в сердце он принял его в свое сознание.

Morbus Sacer

– He повинен! В этой крови не повинен! В крови отца моего не повинен… Хотел убить, но не повинен, не я!

«Братья Карамазовы»

Доктор медицины и хирургии

Степан Дмитриевич ЯНОВСКИЙ.

Прием больных на дому от 10 до часу.

Служащих департамента

казенных врачебных заготовлений

при министерстве внутренних дел

по вторникам и пятницам от 9 до 11.

Один только вид этой квадратной медной дощечки, вычищенной до блеска, с прямыми и ровными черными буквами, уже вносил успокоение в смятенное сердце. Достоевский входит в переднюю, опускает свой циммермановский цилиндр на трюмо и, быстро поправляя отстающие от пробора тоненькие прядки, пытливо рассматривает в зеркале свое бледное лицо. Ночь провел он тяжелую, до утра, как больной, метался в полусне-полубдении. Томили и жгли безобразные видения. Снова являлся этот мучительный призрак желтого безбородого старца с отвислым подбородком и окровавленными чреслами. Быть беде! Смерть подступала к нему, грудь давило, трудно дышалось. Он тяжело болен, это ясно. Ипохондрические припадки – вздор. Скоро хватит кондрашка. Даже не даст дописать «Белых ночей». А может быть, еще до того сойдет с ума? Ведь бессонница да кошмары хоть кого доведут до помешательства. А прежде-то, в инженерах, начитавшись Гофмана, хотел притвориться безумцем. Шалил, интриговал, писал брату: «У меня есть прожект: сделаться сумасшедшим. Пусть люди бесятся, пусть лечат, пусть делают умным…» Сколько было сил, как пренебрегал опасностью! А теперь – нет, нет, не приведи бог!

Нетерпеливым движением шеи он расправляет слишком тесный ворот. В приемной душно. К тому же как-то стемнело, или, может быть, это только представляется ему? Нет, в самом деле надвинулись тучи, быть грозе.

Он ждет терпеливо и тихо. Как будто бы что-то в углу затормошилось. Он один или же?.. Да, конечно, тот снова привязался, пристал, злоязычный бездельник, как клещ присосался. Вон юлит, семенит и кружится, заискивает, хихикает, издевается. О шельмец, интриган и развратник! Поспевает повсюду… Разлетелся к Краевскому: «Новую повесть пишу… Пером моим водит родник вдохновенья… Ведь я глубже, чем Гоголь… Ведь будущность-то у меня блистательная… Графы, князья ищут моего знакомства. Сам принц Лейхтенбергский хвалил мою повесть. Читают меня напропалую. Первенство в литературе остается за мной навсегда…» Хлестаков! Что ты корчишь гримасы величия? Вообразил себя гением? Самозванец, близнец, тезка, однофамилец ничтожный! Шепчешь под нос, улыбаешься, ножкой лягаешь, зловредный ты мой соглядатай, Федор Михайлович младший, подлец, Достоевский второй! Только и знаешь бродить по трактирам, спускать на бильярде семейные сотни, французским шампанским тешить зев свой в «Отель де Франс» на Малой Морской, да по темным чуланам дразнить, и, насытившись, подло пугать своих Минушек, Клар и Марьян. Заболеешь, – болей в наказание! Соглядатай проклятый, Гришка Отрепьев! Тащить меня по салонам, к сиятельствам в дружбу, к Виельгорским, Одоевским и Сологубам? Чтоб там подставить подножку, чтобы бесстыдно оскандалить и в обморок бросить меня перед юным, прекрасным созданием? Чтоб дать моим злобным завистникам повод писать эпиграммы? О, пасквилянт, интриган и насмешник, вьюном вьешься, бесстыжий…

Скрипение двери. Доктор Яновский, выпуская больного, приглашает к себе в кабинет. Старательно и долго моет руки, медлительно вытирает их белым, чуть накрахмаленным полотенцем, радушно вспоминает последний вечер у Майковых.

Затем, расправив бакенбарды на круглом лице, усаживается и вопросительно смотрит на своего пациента. Тот испытывает легкое смущение.

– Доктор, мне кажется, я очень болен.

– Вид у вас превосходный. На что же вы жалуетесь?

Достоевский, волнуясь и в смущении, говорит о своих кошмарах, бессонницах, головокружениях, ночных страхах. Доктор внимательно слушает и смотрит успокоительно. Он щупает пульс, вглядывается в язык, выслушивает, выстукивает, обследует.

– Все в порядке. Легкие здоровы, сердце тоже. Пульс у вас, как у женщины. Небольшое нервическое возбуждение – это не опасно. Скажите, вы не испытывали в жизни каких-нибудь сильных испугов – быть может, тяжелых впечатлений в детстве?

В измученных глазах больного огонек радости. Кажется, причина болезни найдена: испугов – сколько угодно – и тяжелых, и сильных, и в детстве. О далекие ранние годы, и вы уже тенью задеты! Каждый возраст жизни представал перед ним, словно собранный весь, в немногих, но резких чертах. Детство в городе – это верблюжьи халаты больных и синие маковки лавры, деревянные гравюры Ветхого завета и размалеванные балаганы под Новинским. Сумрак детской (закоулок в передней) и сырость больничного сада. Из прошлого снова развившись, вносит немного спокойствия в его смутные тянутся облики, лица, события, и лента ушедшего времени, думы. Он понемногу овладевает собою и тихим глухим голосом рассказывает:

– Я родился, доктор, и рос на окраине Москвы, в больнице для бедных. Старая округа убогих домов, приютов призрения и гноищ. Во всех переулках юродивые, калеки, слепцы, божедомы. Помню низкие потолки казенной квартирки, темный чулан за перегородкой в прихожей, служивший нам детской. Я уверен, что вы не положите ваших детей в такую гробницу. Двор с непрерывной вереницей хворых и нищих, в лохмотьях, в язвах, в струпьях, в рубцах, изможденных, хилых, худосочных. Помню покойницкую с душным и тяжким запахом разложения, – по вечерам тускло мигала лампада в этом погребе для мертвецов, – помню больничную контору, где вечно толпились эти дважды отверженные – бедностью и болезнью. Правда ли, доктор, что наши больницы возникли из приютов прокаженных?

– Возможно, но, кажется, московские лечебные заведения нисколько не похожи на средневековые лепрозории.

– О, здание было великолепно! Огромный дом, воздвигнутый по всем требованиям государственного архитектурного образца – четверка каменных львов над решетками ворот, могучая колоннада подъезда, торжественная лестница и ширококрылая императорская эмблема, высеченная в остром треугольнике фронтона. А рядом – какая грусть и нищета!..

Он погрузился в эти безрадостные воспоминания детства.

– Я помню, доктор, скорбные листы на столе у отца с описанием всех болезней… Загадочность и жуткость латинских терминов… Делириум тременс, морбус лунатикус… Помню, раз через двор пронесли одну раненую девушку, громко и пронзительно кричавшую… Любовник где-то на опушке Марьиной рощи, в припадке ревности, несколько раз пырнул ее ножом по лицу, по животу, по груди. Щека ее зияла рваной раной, кровь заливала шею и грудь, насквозь пропитывая наброшенный на плечи полушалок. Я навсегда запомнил ее пронзительные крики от боли и ужаса перед надвигающимся на нее концом. Молодая, гибкая, крепкая, она вдруг оказалась отбросом, жалким выкидышем жизни, добычей смерти и, вся трепыхаясь, она возмущенно причитала и отчаянно голосила о помощи. Вся больница приняла в ней участие, но к вечеру, помню, она скончалась. «Гулящая девка, – говорила нашей няне экономка: – по жизни и смерть». Но я не мог успокоиться – это было первое убийство, поразившее меня, первая кровь, насильственно пролитая на моих глазах… За что, за что? Кто дал право убить эту девушку, юную, смуглую, сильную? Кто осмелился посягнуть на ее жизнь, вонзить нож в это крепкое тело? Убить человека… Возможно ли это? И ужас перед смертью навсегда сошел на меня и словно стал спутником всей моей жизни… С тех пор, словно по пятам, меня преследуют преступления, кровь, убийство…

– Почему же навсегда? Почему – спутник вашей жизни?

– С того самого дня меня охватил страх гибели неведомой и верной. Ко мне стала приходить смерть – отвратительное ощущение! – придет, долго всматривается в лицо мое и потом медленно, словно нехотя, уходит… Удаляется, шаркая туфлями и как бы обещая вскоре совсем вернуться. Надо мною всегда тяжело нависает опасность.

Он задумался.

– Помню, тем же летом в деревне мне померещился в поле днем огромный пушистый белесоватый волк с огненными глазами, несущийся прямо на меня, лязгая своими сверкающими клыками… Пахавший крестьянин, крепостной моей матушки, успокоил и обласкал меня – никогда не забуду этой защиты, – но я еще долго дрожал и плакал в его черных загорелых пальцах, покрытых взрыхленной землею…

– Галлюцинация? Это часто бывало с вами?

– Нет. Но в последние годы я иногда испытываю странное состояние. При сильном умственном возбуждении, во время работы или резкого спора я ощущаю вдруг дуновение, проносящееся по всему телу, мысль становится ясной, ослепительной и холодной до нестерпимой яркости, я достигаю как бы предельного расцвета всего моего существа, необычайной полноты бытия – и затем теряю память и погружаюсь в глубокий мрак. Верно, так наступает летаргический сон?..

– Нисколько. Когда впервые вы испытали такое состояние?

– В день, когда я узнал о смерти моего отца.

– Вы так любили его?

– Напротив, я его почти ненавидел.

– Расскажите же мне об этом. Это весьма существенно для определения ваших припадков.

– Мне кажется, почти у всех бывают страшные поворотные дни, когда в их жизнь входит кровь, входит смерть, входит преступление. У одних раньше, у других позже, но эти дни неизбежны. Ко мне этот призрак явился рано, перед вступлением в жизнь…

– Вам следует бороться с такими мрачными представлениями, мой милый…

– Доктор, перед вами преступник.

– Ну, полноте, полноте. У вас несомненная склонность к ипохондрическому самообвинению.

– Ведь не всегда преступник тот, кто вонзает кинжал. Ведь есть, согласитесь, тайные, неведомые злодеи.

– Поверьте, вы никак не относитесь к этому разряду.

– Ведь преступление, доктор, можно совершить и мысленно, в затаенной ярости, в молчаливой ненависти, в состоянии скрытой мстительности. А осуществлять преступные замыслы можно в раздраженных и злобных мечтах, в кошмарах, в бреду, в исступленных видениях. Разве для совести твоей, для воли, для сознания это не то же преступление? Разве нравственно ты не тот же убийца?

– Бредовые представления, друг мой, как и всевозможные видения в состоянии сна или опьянения никак не зависят от нашей воли…

– Однако кто виновнее: случайный грабитель, зарезавший твоего брата, или же ты, возжаждавший его смерти?

– Я думаю, – грабитель. Но вы, кажется, собирались сообщить мне о смерти вашего батюшки?

– Отец мой… Я никогда ни с кем не говорил о нем. Но вам как врачу…

– Говорите, говорите.

– Отец мой… О, мне даже вспоминать мучительно… В жизни его несомненно скрывалась какая-то тайна. Никто никогда не узнал, почему в молодости он навсегда оставил отчий дом и навеки отрезал себя от родных. Бежал ли от них, был ли изгнан? К чему ему было с Украины, из дома священника, от родовитой, влиятельной матери, от брата, сестер и знатных родных, от южного солнца уходить за тысячу верст в неизвестность, одиночество, холод, не имея с собой никаких документов, безродным бродягой? Непонятно, тревожно и странно, как вся его жизнь и как страшная его гибель. Тайна в начале пути, быть может, преступление, мучение и казнь под конец… Он задумался, словно вникая в загадку.

– Это был самый несчастный и самый мучительный человек, какого я встречал в моей жизни. Мы трепетали его взгляда и бежали от его голоса. С раннего детства он был для нас страшен…

– Чем же? Строгостью? Взыскательностью?

– О, хуже, хуже! В детстве мы боялись его мелочной требовательности, его угроз и попреков. Долго служил он военным, участвовал в трудных походах, работал в гошпиталях, привык к суровости воинских уставов и ужасам битв, отступлений, разгромов. Быт лазаретов ковал его мрачную душу. Как только мы подросли, мы поняли, что он замучил нашу мать своими пороками – скупостью, развратом, бессмысленной ревностью, горьким пьянством. При нас он не раз доводил ее до истерик и горького плача. Не щадил ее даже в беременности низкими своими подозрениями. Он дрожал над каждой тряпкой и над каждой поломанной ложкой, вел реестр белью и столовой утвари, вечно хныкал о своей нищете, – хотя получал оклад штаб-лекаря при казенной квартире и дровах, занимался практикой и владел небольшим поместьем в Тульской губернии. Лицемер и притворщик, он охотно жаловался на свою бедную участь, вечно ждал разоренья. Он был чувствителен и жесток, любил музыку и зверски расправлялся с крепостными, тиранил всю семью и питал непреодолимую тягу к французским словечкам, каламбурам и анекдотам. Подозрительность его не знала границ. Вечно ему казалось, что его обкрадывают, всех слуг он считал ворами, озирался, дрожал, что его ограбят и зарежут… Это бросало его в состояние мрачной и гнетущей тоски, давящей и изнуряющей горести, из которой единственным выходом было вино…

Воспоминание вызывало почти физическое отвращение, тошнота подступала к горлу, тяжелый холод, словно дуновение из сырой покойницкой, прошел по всему телу.

– Он пил горькую. Один, запершись, тайно и стыдясь своего порока, он заливал себя коньяком, водкой, наливками… Он любил после рюмки сладкое – варенье, пирожное, мед, пастилу, густой турецкий кофе. Мать все приготовляла ему… и он жадно глотал алкоголь и лакомства. Помню его лицо – правильное, но испитое и злобное, маленькие глазки с жестким взглядом, взъерошенные волосы, тонкий нос, отвислый оплыв под подбородком. Крупное адамово яблоко постоянно шевелилось и двигалось по его шее, как орешек в горле индюшки. Благообразно и отвратительно… Женская прислуга у нас не держалась – кроме старух. Василиса – прачка, помню, сбежала. За красавицу Веру, горничную, отец в исступлении и ярости как-то отвесил пощечину дяде, любимцу и лучшему другу бедной матушки. Это был ее младший брат, богатый приказчик-суконщик, певец и красавец, гитарист и кутила, беспечный балагур-весельчак. А Веру тотчас же прогнали… Старший брат, лучше всех понимавший характер отца, от него отвращался. Он обожал нашу мать, болезненную и кроткую, он не мог простить отцу его распущенности…

– В чем же она выражалась?

– В пьяном виде его начинало неудержимо тянуть к женщинам – не к матери, больной чахоткой и изнуренной родами – восемь человек детей! – к любовницам, которых он ухищрялся заводить всюду: в палатах, в своей квартире, среди больных на практике, в деревне. Он был одержим тем жестоким сладострастием, – да, да, мучительным, безжалостным, хищным! – из которого рождаются все грехи, все страдания, все боли… Он словно был укушен каким-то ядовитым насекомым, тарантулом похоти, гнавшим его все к новым и новым возлюбленным. Он никогда не выбирал их, все были для него хороши… и это было отвратительно и грязно… В нем было много непонятного и отталкивающего – он любил крыс, пауков, тараканов. «С ними веселее, чем с людьми», – говаривал он…

– Как же он погиб?

– О, после смерти матери он совсем опустился. Покойница следила за ним, ободряла, поддерживала в нем обличие добропорядочности. Когда ж похоронили мать, он сразу впал в свои пороки. Он совершенно распустился, дико запьянствовал, дал полную волю своему паучью сладострастию. Он, нужно вам знать, ведал отделением больных женского пола, и это облегчало ему удовлетворение его похоти. Вскоре его не стали держать на службе. Он вышел в отставку и поселился с дочерьми в деревне. Здесь он почти истязал их своей подозрительностью, издевательством, оскорбительными насмешками. Лез под их кровати, высматривал – не запрятаны ли там их любовники. А сам на их глазах устраивал в доме оргии с домашней прислугой, крепостными работницами, сенными девушками. Крестьяне знали это и копили свою ненависть, чтоб отомстить за жен и дочерей, опоганенных старым клещом, как они прозвали его.

Кресло доктора Яновского начинало странно покачиваться. Воротник железным кольцом сжимал горло. Подступающий ужас заливал все своим холодом. Тревога нарастала и становилась невыносимой. Голова слегка кружилась. Но сквозь колеблющееся и плещущее сознание выступало отчетливо видение прошлого. Что-то начинало дергать глаз и челюсть, щеки вздрагивали, язык вращался с непонятной быстротой, слюна перехватывала дыхание.

– Помню один вечер. Мы со старшим братом проводили лето у отца, в его Даровом. Запой и загул. Сестры в отчаянии заперлись у себя наверху, не смея дохнуть. Старика рассердило их отсутствие. «Что ж, я должен ужинать без семьи? Родные дочери не признают меня? Бегут отца? Привести их!.. Вера, Саша!.. Нечего гнушаться родителя, хоть и пьяненького. Ничего, что тут Катеринушка – она мне друг, а стало быть, вам мачеха. Вера, подойди, поцелуй ее руку, прими ее благословление. Что? Не хочешь? Пьяная, мол, баба? А сама любовников под постель, небось, прячешь? Эх, ты, тихоня-блудодейка…» Старшего брата наконец взорвало. – «Не смейте так оскорблять сестру, стыдитесь, старый распутник!» И весь бледный, трясясь от возмущения, он вывел горько плачущую девушку из-за этой гнусной трапезы. «У, жестокий сладострастник! – проскрежетал он в сенях. – Убить его мало!» Как ни были страшны эти слова, я понял их, и сознаюсь – в ту минуту разделял вполне чувства брата. «Когда-нибудь на глухом перевале, поверь, ужо укокошат его, – продолжал старший брат, – не вечно же им терпеть эти безобразия». – «Что ты, что ты, Михаил! – взмолился наш младший, Андрюша, тихий и кроткий подросток весь в мать. – Можно ли так про отца?» – «Можно! – отрезал старший. – Как еще живет такой человек – не пойму… Мать вогнал в гроб и теперь дочерей истязает». – Прав, прав Михаил, думал я, болея за сестер и вспоминая замученную покойницу…

И вот все произошло по словам брата, словно напророчил. Крестьяне отца, сговорившись, по пути из Дарового в Чермашню, куда он ехал «учить» их дубинкой за нерадивость к работе, накинулись на него и покончили с ним. Смерть ужасная – сдавили половые органы, так что со стариком удар мгновенный… Говорили потом разное: будто за жестокое обращение убили, но мы знаем – за оргии в барском доме Дарового. Слишком тяжел и необычен был способ убийства – что стоило им придушить, ударить по голове… Ведь скрыть преступление все равно было невозможно. Нет, тут талион, древний закон мести, око за око…

Доктор налил стакан воды и протянул его пациенту.

– Вы так побледнели, выпейте… Погодите: немного бестужевских капель…

Достоевский отпил, стуча зубами по стеклу.

– И вот, когда мне в училище приехавший родственник во всех подробностях рассказал об этом убийстве, когда мне представились жесткие, черные, заскорузлые пальцы, сжимающие, как клещами, тело старика, скорчившееся от непереносимой боли, мне показалось, что судорога прошла по мне, что я вдруг с невероятной ясностью понял и старческое сладострастие, и глухую ненависть крепостных, и невыносимую муку этой жестокой казни. Я пожелал смерть отцу, и она наступила – разве это не злодейство, разве я не преступник, не отцеубийца? Казнить меня надо! Все вокруг наливалось кровью и начинало сочиться багровым потом смерти. И все поняв, познав и увидев в одной ослепительной вспышке, я вдруг провалился в глубокую черноту. Потом не помню ничего… Когда же очнулся, все поглотила одна невыносимо гнетущая мысль: я преступник, убийца, я повинен в страшной смерти отца…

(Недавно, проезжая по Германии, Достоевский осматривал в городских музеях собрания старинной живописи. На всевозможных орудиях пыток и казней, на крестах, напоминающих виселицы, корчились обнаженные тела с пронзенными бедрами, надсеченными коленями, изъязвленными лбами, пробитыми ладонями и пригвожденными ступнями. Желтые, как гной, обнаженные тела, покрытые рваными язвами, с подведенными, впалыми животами и тощими ребрами, лица в кровавом поту, сведенные в исступленные гримасы невыносимых болей, – все эти издерганные и напряженные последними судорогами мускулы и кости были поистине ужасны. И об этих корчах разбойников и равви, прилежно и мучительно запечатленных на старых полотнах предшественниками Кранаха и Дюрера, всеми этими забытыми мастерами мрачного германского Возрождения, вспоминал теперь Достоевский, думая о трупе тощего старца, брошенного у перелеска, на полпути между двумя глухими деревушками.)

Доктор внимательно смотрел на него, но он не мог продолжать рассказа. Воспоминание взволновало и растравило душу. Он чувствовал приступы ненависти к прошлому, к детству, к первым урокам, к отцу. Непереносимая гадливость заполняла все до тошноты, до головокружения, казалось, заливала горло терпкой и едкой волной. Он еле слышал, как доктор Яновский, словно стремясь осилить его непреодолимую тоску, пытался пробиться своими беспомощными медицинскими советами сквозь этот ужас, стыд и отвращение. Хотелось закрыть лицо руками и рыдать долго, неутешно. Казалось, из другого мира праздно и пусто звучали бесполезные указания:

– Бывайте больше на людях, в театре, танцклассе, в гостях, ресторациях. Поменьше уединения… Ежедневно перед вечером совершайте прогулку по Невскому, не обращая внимания на климат. Что же касается медикаментов, то видоизмененный декохт Цитмана и корень сасса-парилли…

Слова стучали и падали, как деревяшки, бессильные разорвать эту черную, тягостную и непроницаемую завесу бедствия и безнадежности, отнимавшую у него все живые силы, свет, звучанье, легкость мысли, счастье дышать, – всё… Что-то душило за горло. Да, несомненно он болен, но он не хочет, не должен расстаться с этим недугом. Тоску сменит сейчас необычайное счастье, райская радость, всемирное озарение. Все окрасится в золото, все зальет неизъяснимое блаженство, он познает никому не ведомое, он проникнет в сокровенное мира, он ощутит сверхчеловеческое…

Издалека, снизу, из глубокой пропасти, до него еще донесся его собственный, сдавленный, испуганный, протяжный крик, жалобный и беспомощный, как звериное мычание, пока он падал с кресла в лучи и радугу неимоверной ослепительности, со всех сторон обволакивающих холодом беспредельного счастья его замученную и пылающую голову.

Отель «Виктория»

Он зашел в гостиницу. Мажордом холоден и надменен. Слуги еле замечают.

– Нет почты на мое имя? (Полина писала ему прямо на адрес отеля.)

– Ничего.

В глазах портье презрение к этому проигравшемуся русскому, бледному, истощенному, изголодавшемуся.

Он медленно поднимается к себе в свой тесный номер. Узкая, прохладная, высокая комната. Ему всегда казалось, что в таких коротких отрезках пространства даже думать тесно, а между тем сколько записей легло на страницы его дорожной тетради в этой одиночной келье курортного отеля.

«Движение возбуждает аппетит. Гулять не следует. Свежий воздух тоже будит голод. Закрыть окно, сидеть неподвижно и читать. Пусть сосет под ложечкой, пусть кружится голова… Читать и думать еще есть возможность».

Он делает наброски к повести. Ему хотелось по-новому разработать тему об отверженцах жизни, раздавленных, грешных, убогих, пьяненьких. Нужно было этот старинный мотив, создавший двадцать лет назад его славу, углубить, осложнить, заострить, и неожиданной, смелой и страстной трактовкой придать ему снова действенность и заразительную силу.

Но он еще не нашел пути к этому осуществлению. Центральный образ отсутствовал, трагический узел недостаточно ощущался, неясная идея еще не вздымала над собой огромных и мощных нагромождений будущего романа.

Он вынул из кармана записную книжку. Здесь, среди счетов, расходо-приходных справок, адресов, рецептов, сводки припадков за последнее полугодие и всевозможных памятных заметок и летучих рисунков, мелькали записи мыслей, афоризмы, иногда целые страницы наблюдений, воспоминаний и размышлений. Он любил на ходу, внезапно и быстро, закрепить проносившуюся мысль, во всей ее первобытной силе и стремительности. Потом, при вспоминании, выйдет слабее. Нужно сразу схватить и запечатлеть раздумье в самый момент его возникновения, не запаздывая ни на мгновение, ибо неповторимый изгиб первоначальной мысли, в ее ослепляющей выразительности, так легко улетучивается, расплывается, теряет остроту и смелость очертаний.

Утренние впечатления от речи бургомистра и возникшие воспоминания об инженерной лекции еще неощутимо бродят в сознании, зарождая замыслы, неожиданно сочетаясь с неясными образами какой-то большой человеческой драмы… И вот он записывает тонким, легким, воздушным почерком:

Настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, – а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза…

Центральный образ романа мучительно и трудно прорезывается сквозь эти давнишние раздумья, неожиданно придавая им новую силу и резкую остроту.

Он вспомнил, как в ранней молодости, уже смущенный и как-то испуганный Петербургом, он в один зимний вечер над сверкающей равниной Невы неожиданно почувствовал себя художником, призванным изобразить пасмурные виды и угрюмых обитателей столичных кварталов. Не рыцари и не разбойники, а какие-то титулярные советники, сгорбленные чудаки канцелярий, мечтатели столичных чердаков, бледные, болезненные девушки, оскорбленные и грустные, с затаенными мечтами и сдавленными порывами внезапно предстали перед ним, глубоко волнуя и словно требуя от него воплощения. Он понял, что перед ним раскрывается целый путь, что он отдает всего себя на воссоздание этого хворого и хилого люда столичных трущоб. Сердце ширилось, и, казалось, он весь вырастал от этого томящего и упоительного осознавания себя творцом и художником, способным наново перестроить и уверенно видоизменить в своих страницах весь этот чахлый и пасмурный мир нищеты, отречений и горестей.

Тогда, над Невою, это было великое ожидание, надежда, устремление в будущее, порыв в неведомую, но полную радостей и высокого смысла жизнь. Теперь оно рождалось, это творческое волнение, из разочарований, горечи, непоправимых обид. Но, как и тогда, оно снова звенело неистощимою силою, напрягало все существо, возносило мысль на высокие ледяные вершины, охватывало единым зорким взглядом всю запутанную и темную ткань бытия. Все прозревалось в ней до последних волокон и, насквозь озаренное, оживало в новом строе воссозданного им мира, бесконечно волнуя и томя душу. Возникали образы. Освежающие могучие мысли воплощались и становились силами. Кто это сказал, умирая, своему сыну: «Освежи меня великой мыслью»? Вот такие озаряющие и живоносные раздумья, преодолевающие великую предсмертную скорбь и чудесно облегчающие ужас смертельной агонии, поднимались в нем и мучительно искали живых и действенных форм. Недаром его карманные блокноты и кожаные тетради за последние дни заполнялись записями беспорядочными, текучими, как лава, уже обтекавшими хаос жизни своими неизгладимыми чертами.

Задумавшись, он переводил взгляд на длинный перечень дат. Это – список припадков, аккуратно занесенный на страницу кожаной тетради. Целая календарная сводка.

13 марта. Сильный припадок; переменчивая погода, дождь, холодно.

9 апреля. Припадок; солнце, ветер.

17 апреля. Приступ во время сна в 8 часов 3 минуты утра, сильное возбуждение, лицо помертвело…

Список занимал целую страницу. Точные числа и краткие протокольные записи навевали тоску и тревогу.

Припадки истощают силы. Вероятно, после каждого приступа эпилепсии мозг становится слабее, теряет остроту и энергию своих функций. Каждый припадок незаметно и уверенно убивает творческие возможности, ослабляет память, изнуряет воображение, безжалостно и тайно подготовляет полный упадок таланта. Ежечасно, но неведомо свершается казнь художника. Надолго ли еще хватит сил, зоркости взгляда, отчетливости мысли?

К каждой новой рукописи он приступал с мучительной и тайной тревогой: а что, если болезнь уже подкосила дарование, если оно иссякло, если из нового замысла ничего не выйдет? Может быть, он только тешит себя этими глубокими перспективами – новых творений, которые ему уже не дано осуществить? Но работа, томительная вначале, обычно быстро разрасталась, увлекала его, крепла в своем росте, являла прежние черты уверенности контуров, выразительности типов, увлекательности сюжетов и даже понемногу раскрывала в его сложных построениях новую углубленность характеров и повышенный драматизм судеб. Болезнь не только не подорвала его силы, она, казалось, сообщала ему неведомый опыт, все более проясняя его зрение, утончая впечатлительность и углубляя понимание болящего человека. Быть может, и назревающая, еще неизвестная, книга широко развернет его силы и отметит новую ступень его восхождения. Он задумчиво продолжает запись:

Наполеон, пирамиды, Ватерлоо.

Но писать трудно – слабость, головокружение. Он откладывает перо и невольно задумывается. Сквозь прямолинейные очертания пирамид и ломаные контуры холмов Ватерлоо проступают узоры висбаденской Бонифациус-кирхе. Он любил эти каменные сталактиты готики – Кёльн и Нотр-Дам. Задумавшись, тонкими и легкими штрихами, он почти бессознательно покрывает поля и пробелы рукописи эскизами этой гранитной паутины, овальными окнами, стрельчатыми сводами, тонкой гирляндой массивных роз.

Целая страница разукрашена архитектурными фантазиями Средневековья. Но и эта игра заметно утомляет его. Он беспомощно опускает перо. Не иссякают ли его творческие силы?

Странное состояние легкости и бессилия! Какое-то забвение наяву…

Он быстро записывает на клочке бумаги: «Сегодня я могу впасть в летаргический сон. Не хороните меня раньше 25 августа».

Записка прочно укрепляется к шандалу ночного столика. Но спать еще слишком рано – только подготовишь на ночь бессонницу. Лучше всего перечесть что-нибудь знакомое, давно любимое, неумирающее, вечно новое.

В дорожном саке две-три книги. Он всегда берет с собою в путешествие любимых авторов, – снова перечтешь, увлечешься, чему-то научишься у этих великих сердцеведов. И он заново перечитывал после Сибири эти знаменитые книги, еще с детства знакомые и волнующие.

Он извлекает том старого французского романа и снова – в который раз? – погружается в его чтение. И опять, как три десятилетия назад, его захватывает философский диалог двух нищих студентов за оградой Люксембургского парка.

– Послушай, читал ли ты Руссо?

– Читал.

– Помнишь ли ты место, где он спрашивает своего читателя, что бы он сделал в случае, если б мог обогатиться, убив в Китае старого мандарина одной только своей волей, не двигаясь из Парижа?

– Помню.

– Ну, так если б тебе было доказано, что это возможно и что тебе достаточно для этого кивнуть головой, сделал бы ты это?

– Очень ли стар твой мандарин? Но, впрочем… Стар он или молод, парализован или здоров, я решительно заключаю в пользу жизни китайца.


…Взгляд еще пробегает по французской странице, а перед ним уже выплывает из прошлого одно необычайное лицо.

«Маршал современного романа»

У Бальзака в одном романе один молодой человек, в тоске перед нравственной задачей, которую не в силах еще разрешить, обращается с вопросом к своему товарищу студенту и спрашивает его: «Послушай, представь себе, ты нищий, у тебя ни гроша, и вдруг где-то там, в Китае есть дряхлый больной мандарин…»

Черновик речи о Пушкине

– В Михайловском театре сегодня «Мемуары дьявола», идем, Григорович! Французы превосходны в мелодраме.

Когда молодые литераторы занимали свои места в последних рядах партера, по залу прошла первая волна необычного возбуждения. Легкий и сдержанный говор пронесся по рядам, словно сам император появился среди зрителей. Но высокая ложа с позолоченной короной была пуста. Оживление направлялось в другую сторону, головы зрителей обращались к ложе французского посла. Волнение нарастало, говор повышался, кое-кто привстал, где-то раздался восторженный возглас… И вот мгновенно и сразу, бурным налетающим циклоном поднялись аплодисменты и шумно забушевали по зрительному, залу, сливаясь с приветственными кликами возбужденной толпы. Французский посол в парадном мундире невозмутимо улыбался из своего кресла. А перед самым барьером ложи стоял маленький плотный человек в светло-синем фраке с точеными золотыми пуговицами. Блестящая массивная цепь струилась по белому атласу его модного жилета с изысканным и смелым вырезом. На короткой белоснежной шее, обтянутой серебрящимся шелком шейного шарфа, вздымалась тяжелая голова атлета с крупными и неправильными чертами. Жесткие черные волосы, еле прорезанные первыми серебряными нитями, ниспадали львиной гривой на могучие квадратные плечи, а короткая щетка усов оттеняла сверху его сочные губы, украшенные снизу крохотной кисточкой эспаньолки. Крепкие, налитые щеки расплывались в детски-веселую и добродушно-радостную улыбку, раскрывая изломанную линию неправильных и острых зубов. В нем было нечто от веселого вепря. Эта широкоплечая фигурка с тяжеловесным животом на коротеньких ножках могла бы показаться смешной и нелепой, если бы не высокий, ослепительный лоб, мощно прорезанный глубокой впадиной раздумий, и не огромные темные глаза, словно затканные золотыми искрами видений. Поражали также, при этом могучем торсе, маленькие нежные, почти женские руки, которыми этот неведомый зритель держал, по обычаю парижских театралов, щегольскую трость и шелковую шляпу.

– Бальзак! Бальзак! – ревела и грохотала толпа, узнав в посольской ложе великого романиста, о приезде которого недавно известила столичных жителей «Северная пчела». Перед бархатным барьером стоял с улыбкой странствующего принца знаменитый пассажир с пироскафа «Девоншир», прибывшего в прошлую субботу из Лондона и Дюнкирхена в порт Кронштадт. Это был «фельдмаршал современного романа», как писали о нем газеты. Зрительный зал был весь наэлектризован присутствием европейской знаменитости. Гулкие возгласы приветствий тонули в бурном вихре сорвавшихся рукоплесканий, кативших сверху, из лож, из кресел, из оркестра свои оглушительные лавины к невысокому полному человеку в нарядном парижском костюме, с тростью и шляпой в руке.

И великий писатель, обогнувший целый материк, чтобы только приложиться к руке сидевшей рядом с ним в ложе горделивой красавицы с тонким польским профилем и легкими шелковыми ресницами – его долголетней невесты Эвелины Ганской, пытался ответить благодарными поклонами, приветливыми жестами и растроганными улыбками на неожиданную овацию петербургской толпы.

– Да здравствует гениальный Бальзак! Да здравствует великий сердцевед!..

Казалось, нарастающее восхищение зрителей преображало знаменитого иностранца. Неожиданный триумф словно придавал ему новое величие и силу. Когда он высоко поднимал голову, окидывая клокочущий верхний ярус своими огромными пылающими зрачками, сквозь оболочку парижского литератора внезапно проглядывал бесстрашный ваятель бесчисленных человеческих масок, отмеченных глубокими бороздами всех страстей, пороков и страданий. В резко вздернутой голове с победоносным взглядом завоевателя и укротителя раскрывался могучий мастер, безошибочно изваявший своей искусной рукой грозный образ каторжника Вотрена и кроткое лицо безответной Эжени.

– Бальзак! Бальзак!

Глядя на него в эту минуту, можно было поверить ходившим преданиям, что на столе этого низкорослого гиганта высится бронзовая статуя Наполеона с надписью на цоколе: «Завершить пером то, что он начал шпагой».

Завоевание и преображение Европы…

В антрактах рассказывали: десять лет назад анонимное письмо из России, написанное женским почерком, глубоко поразило молодого французского романиста. Возникла переписка между Парижем и одним украинским поместьем. Письма незаметно и невидимо связывали Бальзака с его корреспонденткой – молодой Эвелиной Ганской, рожденной Ржевусской. Через год или два они встретились за границей и дали друг другу слово взаимной верности. Недавно скончался старый Ганский, и вот Бальзак в России, у ног своей долголетней возлюбленной. Они, вероятно, обвенчались бы теперь же, если бы брак с иностранцем не лишал русскую помещицу прав на ее безграничные украинские земли. Император же решительно отказывает ей в высочайшем разрешении отступить от закона и сохранить в России свои поместья, ставши госпожой де Бальзак и подданной французского короля.

Железная воля неумолимого военного щеголя в гвардейском корсете и зеркальной обуви неожиданно и деспотично врывалась в биографию знаменитого европейского писателя.


…Два молодых петербургских литератора, пришедшие смотреть «Мемуары дьявола», долго бродили в эту ночь по улицам и набережным, разжигая дружеской беседой свое впечатление от встречи с европейским гением.

Григорович восхищался «Смехотворными сказками», их забавным задором и веселым сладострастием. Достоевский говорил о величии Бальзака-мыслителя.

Сквозь взволнованные монологи снова проходила, разрастаясь и ширясь, тема его ранних писем к брату: «Бальзак велик! Его характеры – произведение ума вселенной. Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека…»

– Белинский не признает Бальзака, – говорил Григорович, – он считает его мещанским писателем, певцом Сен-Жерменского предместья, знакомого ему только с улицы…

– Твой Белинский постоянно ошибается в оценке гениев. Вспомни, что писал он о Пушкине и Гоголе… Нет, Григорович, я никогда не забуду моего первого впечатления от чтения Бальзака. Мне шел пятнадцатый год. В семье нашей всегда много читали. Попадали к нам и книжки журналов. И вот однажды, раскрыв новый том петербургского вестника, я нашел в нем последний роман молодого французского романиста. Это был «Старик Горио». Я начал читать – и был сразу захвачен этой щемящей картиной нищеты, одиночества, сердечной черствости, человеческого унижения, великой кротости и неслыханного бессердечия. Какие жестокие и неотразимые удары жизни по слабым и кротким! Как ужасен этот великолепный Париж, огромный, кипучий город, в котором блеск и наслаждение сплетаются с отвратительными язвами нищеты, отверженности и презрения. О эти растоптанные жизнью! Когда я прочел, как этот несчастный отец, отдавший все своим дочерям, умирает в одиночестве и нищете, – душа заныла от боли. Какая великая страница, полная гнева, жалости и сострадания! Это раз пронзает сердце, и потом навеки остается рана… В этот день я понял, к чему должен неутомимо звать и вести писатель.

– К жалости и состраданию?

– К протесту против наличия в жизни отверженных, нищих и оскорбляемых. Против чудовищного неравенства больших городов с их палатами и чердаками, где жизни человеческие целиком уходят на страшные, неизлечимые и невидимые болезни.

– Ты думаешь, что такою проповедью писатель может заполнить свои художественные произведения?

– Не только этим, но и призывом к борьбе, закалом сильных душ к свержению существующего во имя иных человеческих отношений. Есть могучие характеры и властные воли. Они должны бороться, они обязаны изменить облик настоящего и строить лучшее будущее…

– Но ведь подобная борьба вызывает новые страдания, новые жертвы. Ведь нельзя завоевать будущее без кровопролития.

– Великая и трагическая задача! Она впервые встала передо мной за чтением «Старика Горио». Допустимо ли убийство ничтожных и властных во имя торжества юных, сильных, одаренных, но крепко скованных нищетою, безвестностью, всеми темными силами жизни, способными придушить навсегда их гениальные замыслы и творческие порывы? Помнишь разговор двух студентов в Люксембургском парке?

– Это об убийстве мандарина?

– Да, о праве на убийство ничтожного, никому не нужного, дряхлого, но богатейшего старика в Китае, чтоб осуществить свои великие замыслы и осчастливить человечество… Ты чувствуешь, Григорович, какой вопрос и какова его постановка?

– Но, кажется, студент Бальзака отказывается от убийства мандарина?

– Он не верит, что человеческое счастье воздвигнется на фундаменте страдания.

– Ну, а ты, Достоевский, как бы ты решил вопрос?

– Задача непомерно трудна. Подчас мне кажется, что великие исторические герои, гении и завоеватели, вожди и законодатели человечества, призванные вести мир по неведомым дорогам, имеют право шагать через трупы во имя осуществления великого замысла…

– Как! Ты разрешаешь кровь по совести?..

– Я не решил еще параболу о мандарине… Но Александр Македонский, но Наполеон – с их замыслами всемирных монархий и всечеловеческого счастья…

Они проходили по набережной мимо здания французского посольства. Дворец был освещен. За одним из огромных зеркальных окон находился теперь маленький человек с квадратными плечами и головой борца, озаренной огненными глазами. Быть может, в эту минуту он молчаливо и благоговейно прикасался своими полнокровными губами к шелковым ресницам прекрасной польки; быть может, весело хохотал и шумно вел беседу за праздничным ужином посланника; а может быть, уединившись в отдаленную комнату дворца, замкнув двери и задернув шторы, охваченный благословенным демоном ночного творчества, он быстро водил своей маленькой женской рукой по веленевой бумаге, беспрерывно скрипя пером и ежеминутно отбрасывая в сторону исписанные листки, навеки отмеченные огромными и мучительными вопросами о золоте, славе, власти, наслаждениях, великих муках современного человечества и страшном праве завоевателей на кровопролитие во имя победы.

Аннунциата

Не влюбляйтесь в меня. Это нельзя, уверяю вас. На дружбу я готов, вот вам рука моя. А влюбиться нельзя, прошу вас!

«Белые ночи»

Слава пришла сразу, мгновенно пролилась над ним, как обильный летний ливень. Ни в чем не походила на мраморную богиню славы, высеченную на фронтоне Инженерного замка. Было в этом даже, пожалуй, что-то лихорадочное, напряженное, торопливое, томительно раздражающее нервы, болезненно распаляющее мозг, почти бедственное и смертельное в своей отравляющей сладости.

Бледная, хворая ночь. Хриплый голос и антрепренерская предприимчивость Некрасова. Холодное утро. Первая беседа с верховным судьей всех словесных сражений и журнальных джигитовок. И взвинченная, прерывистая речь этого энтузиаста, пожираемого чахоткой, в слишком просторном сюртуке, обвисающем на впалой груди бранденбургскими своими шнурками, с чуть искривленной бледной губой под щетинистой порослью коротко стриженых усов. Словно из гроба вещал ему голос, обессиленный вздохами полуразрушенных легких: «Будете… великим писателем…» Так был он крещен на литературные битвы среди чахлых фикусов и худосочных кактусов, осеняющих своей редкой листвой корректурные пачки славного критика.

И затем – вихрь приветствий, признаний, искательств, похвал, приглашений. Все знаменитости сразу склонились к нему. Петербургский Фауст – задумчивый князь Одоевский; острослов столичных гостиных – болтливый граф Сологуб; придворный концертмейстер – граф Виельгорский; великий делец, распорядитель писательских судеб, журнальный барин с лунообразным ликом – сам Андрей Александрович Краевский; лев литературных салонов – поэт и философ Тургенев, и даже она, с фарфоровым личиком полуденной красавицы, тонкая чертами, пышная станом, ласковая взорами, гордая сознанием своей власти над людьми, дочь трагика, жена литератора, руководительница кружка писателей, застенчивая, благодушная, уклончивая, милая сердцу Панаева!

С первого же взгляда она напомнила ему албанку Аннунциату, – красоту ослепительную и поражающую… «Густая смола волос тяжеловесной косой вознеслась…»

Он влюбился в нее сразу и без памяти. Именно перед нею ему было бесконечно радостно выступать в ореоле своей молодой славы. Так прекрасна была эта избалованная и тщеславная смуглянка, что невольно хотелось в ее глазах быть героем, поэтом, гением, знаменитостью! Казалось, все похвалы, все признания рецензентов, критиков, редакторов, все поклонения и восторги читателей раскрывали свою подлинную и конечную ценность в благосклонном внимании этой медлительной черноокой женщины с доверчиво вопрошающим взглядом и ленивыми движениями чуть-чуть полнеющего тела.

Все в ней было до боли дорого и близко Достоевскому. Румянец, заливающий легким загаром ее матовые щеки, пухлые губки с детской какой-то ужимкой, синий шелк цыганских ресниц, и эти воздушные, неслышные, чуть выделанные в своей грации движения (ведь с детства ее готовили в танцовщицы), – все в ней захватывало, кружило голову и готово было бросить навсегда к ее ногам.

Какой-то неуловимый налет театрального воспитания отложился на ее внешности, выделяя ее из крута прочих женщин и словно сообщая ей магнетизирующий блеск знаменитых примадонн, балерин или трагических исполнительниц. Чувствовалось, что эта женщина могла бы легко стать Тальони, Джулией Борзи, Асенковой, Рашелью, и, казалось, ее неодолимое очарование углублялось и усиливалось от того равнодушного спокойствия, с каким она отвела от себя это легкое достояние рукоплесканий, цветов, диадем, стихов, великокняжеских поклонений и мировой славы в шорохе афиш, лести газетчиков, закулисной клевете и ошеломляющей щедрости высочайших подношений. Перед такою женщиной нужно было во всем блеске явить свою гениальность и оправдать до конца свою раннюю прославленность.

Интриги завистников испортили все. Этот развязный говорун Тургенев с барскими замашками салонного остроумничания, очевидно, желая уронить его в глазах Панаевой, начал однажды вечером плоско и тяжеловесно подсмеиваться над скороспелыми знаменитостями. Он паяснически изображал какого-то горестного рыцаря, помешавшегося на своей внезапной известности. Шутка ли! Вчера неведомый чиновничек, сегодня – великий гений, известен императору, объявлен надеждою русской литературы, наследником самого Гоголя.

Это было уж слишком явно и грубо. Но поддержанный мерзким хихиканьем своих ничтожных соумышленников, этот бесстыдный болтун, корчащий из себя российского Альфреда де Мюссе, не унимался.

– Не самое ли смешное из помешательств – мания грандиоза? – громогласно вопрошал он. – Вы только подумайте: новый кумирчик, утвердившись на своем пьедестальчике, уже требует поклонений, восторгов, отличий. Его вещи должны печататься на самых почетных местах, особыми шрифтами, украшаться виньетками и рисунками, обводиться каймой! (Достоевский чувствовал, что он бледнеет. Панаева сделала попытку остановить шутника, но тот уже несся очертя голову.) И вот, нашим бледным гением стали зачитываться графини, фрейлины, великосветские красавицы с пушистыми буклями и громкими именами. Одна даже объяснилась ему в любви, но он, по неопытности, растерялся, чуть в обморок не упал и только бормотал в ответ: «Ах, маточка вы моя, маточка моя…»

Достоевский не выдержал. Он вскочил, возмущенный и подавленный. Без оглядки бежать от этих завистников, сплетников, картежников и пустозвонов! Никогда, никогда он этого не простит Тургеневу! При ней, при этой единственной, обожаемой, прекраснейшей из прекрасных, так осмеять его, так унизить!

(Так бывало и впоследствии. Его сопровождали повсюду неразлучною четою слава и позор. Вечные толки о болезни, о мнительности, о неуживчивости, о тайных грехах и пороках, о развращенности, злости и зависти. Ведь он – государственный преступник, неудачник, несчастный, нищий, осужденный на смерть, закандаленный, заклейменный черным недугом. Ему нужно было мастерством и силою своих созданий заглушить и перекричать эти ползучие толки, клевету, пересуды кружков. Славой растоптать сплетню.

Теперь он к этому привык. Но в тот вечер он был ошеломлен этой благовоспитанной травлей.)

Вне себя от возмущения он поспешно выбежал из гостиной. За ним в полутемный кабинет вышла своей легкой походкой сама Аннунциата.

– Не огорчайтесь… Ну мало ли что взбредет на ум Тургеневу!

Он вздрогнул. «Но чудеснее всего, когда глянет она очами в очи, водрузивши хлад и замирание в сердце…» Это было время, когда Гоголя знали наизусть.

И пока он быстро, на прощанье, еще обиженный, но уже растроганный, целовал ее протянутую руку, она коснулась своими свежими губами его воспаленного лба и слегка погладила его растрепанные и торчащие вихры. Сердце заныло и переполнилось сладкою мукою. – «Вот оно счастье, больше ничего не нужно, отдать за нее душу, жизнь, все…» И в каком-то полусознании, не отдавая себе полного отчета в своих действиях, охваченный головокружением наплывающего блаженства, он молящим жестом притянул к себе руку Панаевой, чтоб покрыть благоговейными и страстными поцелуями горделивое чело Аннунциаты.

Она с удивлением шагнула под натиском его неожиданного влечения, но как-то в сторону от него, немного испуганно и даже с неудовольствием. Но, впрочем, сейчас же овладела собою и даже улыбнулась – приветливо, но что-то уж очень великосветски.

– Друг мой, этого нельзя, вам никак нельзя увлекаться мною. Это ни к чему, сохраним же лучше нашу дружбу, вы ведь можете служить женщине, как поэт и рыцарь, я знаю…

Впервые с такой очевидностью и горечью он почувствовал, что не создан для блестящего романа, что нет у него жеста, пленяющего избалованных женщин, что он беспомощен и робок в обольщении красавиц, что ему суждено без бою уступать здесь место другим, решительным, умелым, уверенным.

И сквозь боль и стыд зазвенело в памяти:

Жил на свете рыцарь бедный,

Молчаливый и простой.

Сколько раз это повторялось с ним впоследствии и даже до сегодняшнего дня! Вскоре всем стало известно, что руководительницу «литературного подворья» завоевал делец, предприниматель, будущий миллионщик Некрасов. А ему, обиженному в ее гостиной и нежно утешенному ее бесстрастной лаской, оставалось только подыскивать среди Кларушек и Марианн смуглые лица с матовым румянцем и где-нибудь, в меблированной комнате, на убогой наемной постели, перед блеклыми и поношенными прелестями своей подкрашенной подруги, воображать высокий царственный торс и прохладные губы Панаевой…

Девушка с Невского

У тебя осталась моя гравюра «Христос и та женщина» Синьоля. Там есть надпись: Qui sine peccato est vestrum primus in illani lapidem mittat. Бедная, бедная моя! Ты ли та грешница?..

Из черновиков«Неточки Незвановой»

Так оно и было тогда. Раздавленный, опозоренный, осмеянный и отвергнутый, он беспомощно волочил короткими ногами свои огромные ступни по слякотным плитнякам Невского, чувствуя, что все кончено, что счастье навсегда отвернулось от него, что впереди пустота, безнадежность, безумие, смерть.

Он был один. Вокруг суетились пешеходы, проносились экипажи, кричали форейторы, дребезжали свистки полицейских хожалых, мигали и скрипели фонари, чернели переулки, уводящие в дальние участки огромного, многоквартального города. А там острова, пустыри, лесистые пространства, степи, бескрайные окоемы России, моря, заливы, Италия… Он был один.

На углу Литейной, почти под самым фонарем, у чугунной надолбы, стояла девушка. Пунцовое перо обжигало ее крохотную шляпку, сине-альный шарф, охватив горло, ниспадал своим мерцающим бисерным фриволите на весенний бурнус, очевидно, слишком легкий для первых заморозков. Лужи уже затягивались стеклянной пленкой и хрустели под неосторожным шагом. Он бросил взгляд на эту несвоевременную щеголеватость. Девушка улыбнулась: «Пойдемте».

Он остановился. Тонкие и вычурные ухищрения женской моды обрамляли простое и чистое лицо молодой мещаночки с чуть вздернутым носиком, прямыми гладко затянутыми русыми прядями и совершенно прозрачными зазывающими глазами, не утратившими какой-то детскости выражения даже в искусственном кольце сурьмы вдоль ресниц. Эта сохранившаяся наивность кроткого взгляда и полоснула его тогда по сердцу. Ему так нужна была в ту минуту кротость и всепокорность женщины, хотя бы и с улицы.

В комнате, без хитрой шляпки и нелепого бурнуса, она показалась ему еще милее. Таких именно выбирают закоренелые развратники в толпе публичного дома. Она, судя по всему, еще только недавно вышла на тротуар, и ужасное ремесло не успело отложить на эти семнадцатилетние щеки своего изнурительного отпечатка. Телосложение ее еще не утратило отчетливости линий и полноты контуров. Взгляд еще не вполне изолгался.

И вот возник среди мировых пространств тесный холодный полутемный кубик меблированного номера, предназначенный Для его счастья. Доски, положенные на бревенчатые плахи и прикрытые убогим пологом. Так это просто: синенький билетик, и ты уже не одинок, тебя любят, молодая женщина отдается тебе, свершается в пустыне мира великое таинство страсти…

Мешал немного этот сладкий запах венгерской помады и скользкость плотной кожи под слоем грубых белил. Да и руки у нее как-то странно тонки, словно у голодающей. Но тело еще не изношено и даже не утратило первоначальной свежести. И вот он покрывает ее плечо поцелуями, к удивлению своей минутной подруги.

Ему мерещится Аннунциата. Сосредоточенный жар ее ласки, запрокинутая горделивая голова с опущенными веками, полураскрытые, томящиеся припухлые губы, сурово и страдальчески приподнятые брови, мучительность страстной судороги, пробегающая по чеканной бронзе лица. С плотно закрытыми глазами, припав щекой к набеленной коже худенького девичьего плеча, вбирая в свои объятия этот хрупкий торс, взвинчивая нервы душным запахом дешевой пудры, он видит перед собой высокий стан, тяжеловесную смолу кудрей, ленивые жесты избалованной примадонны с пронзительной цыганской синью в ресницах. И легкие, обволакивающие нежностью, обнаженные и воздушные руки – крылья сфинкса или объятия египетской царицы. Аннунциата в его власти.

– Как вы… горячо целуете…

Мещаночка с вздернутым носиком удивленно смотрела на него. Петербургские клиенты не приучили ее к такой сложной страсти. Глаза ее светились наивной радостью. Она даже была, видимо, чуть-чуть польщена как женщина и, кажется, старалась это выказать ему, немного гордясь своим успешным действием на этого худощавого, бледного и хворого мужчину.

Это сразу взбесило его. «Гордишься своей победой, погоди же…» Сладострастие прошло, оставались только раздраженность, пустота в сердце и холодная нервная злоба от этого острого запаха плоти.

– Видите ли, – начал он вполне любезно, – я никак не могу любить вас, вы мне совершенно безразличны и далеки. Не скрою, – может быть, даже неприятны. Я люблю другую, одну красавицу, нежную, величественную, нарядную, благородную. Но она не любит меня, понимаете? Так вы мне и служите, попросту говоря, мясом для моей мечты, вот как у Наполеона было мясо для пушек. Поняли? Вы только для того мне и нужны, чтоб воображение мое в похоти ярче рисовало мне черты той и давало бы хоть отдаленное ощущение того счастья, которым та не захотела одарить меня… Вам это ясно?

Ему очень хотелось, чтобы она совершенно поняла свою роль и не имела бы никаких ошибочных иллюзий насчет страстности его поцелуев. Его почему-то оскорбляло это предположение, будто он мог так увлечься этой всеобщей любовницей.

Но она поняла по-своему, и в своем неожиданном истолковании проявила особое женское чутье. Она задумалась, очень мило облокотилась худенькой ручкой и, поправляя спадающий с плеча рукавчик сорочки, произнесла, как-то мечтая, не отводя удивленного и довольного взгляда от пламени свечи на ночном столике:

– А ведь знаете, не всякая могла бы вам для этого послужить. Вы хоть и поярый до нашей сестры, да ведь есть среди нас и безобразные, и больные, и старые. Чтоб возмечтать так о благородной красавице, вам и девушка нужна премиленькая, хотя бы и промышляющая…

Она по-прежнему сияла довольной улыбкой, не собираясь, видимо, отказываться от лавров своей женской победы.

«Вот еще психолог! Нет, ведь она взаправду убеждена, что я влюбился в нее…»

– Поймите же, – возразил он почти с горячностью, – потому-то я так и люблю ту, мою прекрасную и холодную, что она недоступна. Женщину можно любить только тогда, когда ее трудно завоевать. Нельзя влюбиться в существо, которое принадлежит всем и каждому. Никак нельзя! Немыслимо… Даже настоящую страсть к такой женщине невозможно питать. Страсть загорается только когда любишь, а все прочее – это так – похоть, не больше… Разврат один, понимаете, гадость…

Но белокуренькая не сдавалась.

– Ну, не такая уж гадость, миленький мой, если, целуя меня, вы можете воображать счастье со своей благородной красавицей.

«Однако смышленая спорщица, – подумал он с досадой. – Что ж, неужели эта гулящая девица побьет меня в споре о любви? Вот неожиданный «Пир» Платона в меблированном номере».

– Вот в этом-то самая гадость и есть! – почти вскричал он. – И как это вы не поймете, что этим способом я оскорбляю и унижаю прежде всего вас, а может быть, и себя и ее, но только больше всего вас… Это уж конечно. Другой-то хоть и холоден, но ждет все же от вас наслаждения, удовольствия, радости – от вас же. Понимаете? Вы ему чем-то все-таки приглянулись, – а тут вы – нуль, манекен, подставная чурка, не больше того, и уж дальше презрение к женщине идти не может. Овладевают ею только для того, чтобы всей страстью, всеми помыслами, всем существом своим принадлежать другой. Да ведь это хуже пощечины, как вы этого не поймете?

Она, видимо, начинала понимать. Огонек свечи поблескивал тонкими полосками в ее глазах. Взгляд становился жестким и развязным. Видимо, и ей хотелось ответить пренебрежением или удалым безразличием на эту странную речь. Презрительно сощурившись, она начала напевать, слегка покачивая головой, какой-то заунывно-безнадежный мотив:

По головке его гладила,

Чертоплешину помадила…

– Вот тот, кто вас любил или увлекся вами по-настоящему, – продолжал он, – кому вы впервые отдались, ведь уж верно он наслаждался вашим телом, губами, грудью, ни о ком и ни о чем не думая, совершенно забываясь в своем влечении к вам. А тут подумайте – страсть-то переживаешь с вами, а рассудок и сердце всецело и нераздельно во власти другой, такой чистой и прекрасной, что одна мысль о ней уничтожает вас, как бы растаптывает, стирает совершенно…

– А ведь знаете, – произнесла она нараспев, передвинувшись на подушке и приблизив свою голову почти вплотную к его лицу, – а ведь знаете, я думаю – вы больны. (Она с каким-то даже участием вглядывалась в его глаза.) Здоровые люди еще никогда так не разговаривали со мной. Это, верно, там какая-нибудь болезнь у вас. Вы еще, может быть, с ума сойдете от таких ваших мечтаний при девушке. Вишь, глаза-то у вас какие нехорошие…

И она подозрительно повернула к свету его лоб, почти касаясь грудью его губ. Но тут произошло нечто неожиданное.

Он хотел освободить лицо от этого участливого объятия, но она довольно плотно обхватила своей тоненькой ручкой его голову и неожиданно, по-матерински крепко и ласково, прижала ее к своей обнаженной груди, нежно и молча поглаживая по волосам и даже чуть-чуть покачивая, словно баюкая младенца. Он обомлел от этой внезапной ласки, и что-то мучительно и сладко заныло в нем. Ему уже не хотелось отводить лица от этого материнского лона проститутки. Уже восемь или десять лет – с самого дня смерти матери, ласкавшей его такими же исхудалыми руками, так же нежно прижимавшей его голову подростка к своей совершенно иссохшей чахоточной груди, – он не испытывал такого чувства глубокой ласки, всепоглощающей заботливости, беззаветного желания влить счастье в его существо, каким дышала теперь эта отверженная и презираемая девушка с грубой уличной подмалевкой своих чистых и милых глаз. И он уже прикасался благодарными губами к этой молодой груди, приютившей его воспаленный и словно раненый лоб. Он неожиданно ощутил в себе какой-то отроческий приток сил, неудержимый порыв первоначальных вожделений, еще не загрязненных опытом и привычкой. Волна блаженного самозабвенья прошла по всему его телу и снова опалила его внезапным припадком притаившейся страсти…

…Теперь он лежал совершенно обессиленный, без раздражения и злобы, бесконечно усталый, вполне успокоенный, чувствуя капельки остывающего пота, сбегающие по вискам.

Она сидела на кровати, отбросив одеяло, и глядела на него любящими и ликующими глазами.

– На этот раз ты тоже думал о ней?

Нет, он не думал о ней, и ему уже не нужно было думать о ней. Кто знает, быть может, наслаждение было одинаково в этих крайних полюсах торжествующей влюбленности и продажного блуда. И не могла ли эта промышляющая девица, без отказа раскрытая для всех, создать в своей готовности к ласкам высшее ощущение сердечной полноты, быть может, более глубокое, чем тщеславная красавица, кичащаяся мраморной твердыней своей неприступности? Ведь любовь в нас самих, и не все ли равно, на кого мы излучаем эту жажду сближения, эту тоску по согласному сердцебиению, эту потребность вызвать из глубины взаимного мучительства новую сладость примирения, новый ожог страсти в слезах еще неостывшей обиды? Он чувствовал, что эта девушка с улицы, всеми презираемая и унижаемая, осилила его черную тоску и на мгновенье наполнила его счастьем. Она поистине заслужила право говорить ему «ты» как любовнику. И в ответ ему хотелось как-нибудь выразить ей свою благодарность за это сопричастие к простому человеческому чувству, в котором отказали ему другие, получить от нее прощение за постыдное желание выместить на этой беззащитной свою неудачу в салоне Панаевой.

– О, почему, почему ты пошла по этой дороге? Ведь ты могла бы быть невестой, женою, матерью, любимой и любящей женщиной. Есть ли выше счастье? Ведь не тело одно, ведь ты душу свою человеческую губишь.

Она слегка нахмурилась и словно спугнула его участие. Он снова почувствовал прилив раздражения.

– Ведь ты трудиться бы могла, а не идти на этот легкий заработок для беспечной жизни, для нарядов и развлечений…

Лицо ее омрачилось. Она пододвинула к себе вещи и начала одеваться.

– Нет, вы, видно, не знаете жизни, – произнесла она после долгого молчания, медленно натягивая чулки. – Я вышла на улицу, чтоб спасти от голода сестренок и мать в параличе. Отец-учитель помер. Выбора у меня не было, понимаете?

Светлые гладкие пряди свисали с двух сторон на эти набеленные щеки, залитые теперь естественным румянцем пережитого оживления. Она быстро шнуровала свои прюнелевые бродекены с острыми носками.

Он всматривался в эти простодушные черты и старался представить себе драму девушки, выходящей на проспект для спасения от голода своих близких. Он должен был признать, что этот странный любовный поединок закончился ее полной победой. И пока она оправляла перед кривым зеркальцем свою шляпку с пунцовым пером и щегольски повязывала фиолетовый шарф вокруг шеи, он думал о том, что эта отверженная сумела отстоять себя не только как женщина. Она несомненно превзошла его, известного писателя, вечно раздраженного, самовлюбленного, озабоченного и озлобленного, своим непосредственным даром участия, своей готовностью пойти на самый страшный подвиг самозаклания, не думая о себе и даже не догадываясь о своем героизме.

Его поразила ужасная форма ее подвига. «Господи! До того унижает судьба униженных, что даже в благороднейшей жертве их – позор и безобразие!» Он чувствовал, что сердце его исходило глубокой жалостью к этой несчастной, у которой жизнь отнимала даже право на уважение за ее великое отречение и неслыханное самопожертвование. Его ужасали эти незаметные, повседневные, будничные Голгофы, от которых не остается следа даже в хронике газетных происшествий и о которых могли бы новые евангелисты слагать свои книги житийных подвигов и моральных поучений.

И прежде чем выйти из тесного и холодного ящика, где он так неожиданно познал счастье и забылся в страсти, он с глубокой благодарностью почтительно и внимательно приложился губами к истонченной и бледной руке этой девушки с Невского, так чудесно озарившей в этот вечер пустыню его горького одиночества своей любовной лаской и материнской нежностью.

Он запомнил навсегда эту встречу и этот образ.

Путями Ротшильда

…Слушайте, когда Джемс Ротшильд, покойник парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной только этой штукой в один миг нажил несколько миллионов – вот как люди делают.

– Так вы Ротшильд, что ли? – крикнул он мне с негодованием, как дураку.

Я быстро вышел из дому…

«Подросток»

Штос увлек, пунш раззадорил. Как всегда, проигрался. Отыграться решил на бильярде. Ломило немного голову от бессонной ночи, волнения и горячего рома. Но авось рука не изменит. Недавно открылся талант: владеет кием, что пером. Сам лысый маркер в пивной у Пяти Углов, вертлявый и бойкий, как обезьяна, одобрил силу и четкость удара.

Но его уже тогда преследовал злой гений проигрыша. В дыму, под сухое щелканье шаров и отрывистые возгласы игроков, не уступая и надсаживаясь, он в два часа проиграл на мелок гвардейскому поручику триста рублей.

– На ne, что ли? – спросил тот.

– Идет.

Гвардеец опустил пачку депозиток в одну из луз. Он же мог продолжать лишь на мелок.

Волнуясь, следил за превосходными бильями офицера. Обескураженный подставлял шары. В несколько минут партия была решена.

Смущенно отозвал партнера в угол. Но тут свободно и с легким оттенком светской развязности, даже как бы смеясь над курьезом, обронил, пожимая плечами:

– Поручик, я не захватил с собою денег. Завтра же до полудня доставлю вам. Где изволите проживать, поручик?

Тот не без удивления, но не нарушая любезности, назвал свой адрес.

– Отлично. Так завтра же, поручик, можете быть спокойны…

– О, я вполне спокоен, – сухо отрезал тот и, повернувшись, опустил с коротким треском свой кий в стойку.

Было душно. Густые сетки дыма повисли над колпаками ламп. Сердце металось, било в висок.

«Во что бы то ни стало сегодня же раздобыть денег! Не то – позор».

Он несся на Среднюю Мещанскую, где жил известный ростовщик. Недавно лишь Некрасов указал ему на эту кассу ссуд. Это был заимодавец особый; он начал в «Пчелке» фельетонистом: популярные статьи на ходкие темы, вскоре перешел в журнал к Сенковскому. Успех небывалый – российский Юлий Жанен объявился: острый и сжатый отчет обо всем – о железных дорогах, тростниковом сахаре, запретительной системе в торговле, о пользе преферанса, о русской грамматике Греча, землетрясениях и числительных машинах – чутье, быстрота, занимательность, блеск, остроумие… Перо парижанина, жил же как жид – и вот уже сам хозяин, промышленник: арендовал типографию, издал месяцеслов, четью для народа и груду романов в новом вкусе. В десять лет состояние: фарфор китайский, пальмы, мрамор, ковры… К черту литературу! Проще ссужать деньги под проценты. Под шумок скупает за бесценок векселя мотов-помещиков и нередко овладевает именьицем. Очень любит своих – литераторов. Но, впрочем, жила. «Имейте в виду, Достоевский, это – новый путь – из литераторов в ростовщики. Вот увидите, Краевский кончит банкиром. Новая промышленность – барышничество на талантах…» Достоевский уже не раз обращался в эту кассу ссуд – надоели мелкие ростовщицы-салопницы, берущие под залог шинели и ложки, – он снова решился прибегнуть к его помощи.

Душный зал, заставленный мебелью, бронзой, статуями. Диваны от Гамбса, обои от Шеффера. На одном канделябре билетик: заложен 8 декабря на десять месяцев в 75 рублях. На подоконнике сафьянные коробки от драгоценностей. Сухой поседелый процентщик – янтарно-желтая кожа, весь в сухожилиях, с носом горбатым и взглядом пронзительным. Вспомнился сразу Гобсек: лицо, пахнущее золотом.

– Я снова прибегнуть решил к вашей помощи…

– Разве?.. – сухо удивился старик. – Ведь двадцатого срок вашему заемному письму.

– Но вы согласитесь, вероятно, отсрочить и не откажете переписать мой вексель с новой суммой.

– Никак не могу-с. До уплаты старого долга с причитающимися процентами…

– Я уплачу вам полностью, верьте мне. Вот опекун мне пришлет… На днях лишь отчет по опеке получен. Одного зернового хлеба…

– Ну, что же, тогда мы с вами потолкуем о новом займе. А без залога в нашем деле нельзя-с…

– Ну, возьмите эту булавку, от отца память.

Он вынул из галстука золотую ястребиную лапу с жемчужным яйцом.

– Да не много стоит…

Хозяин взвесил старинную драгоценность на легких, аптекарского типа весах.

– Ну, для вас так и быть – двадцать пять рублей.

– Что вы? Вещь тысячная…

– Двадцать пять рублей серебром. Проценты за прежнее вычтем…

Выхода не было. Достоевский подписывал новое заемное письмо и быстро пересчитывал пачку билетов.

Старик, вписав в книгу новый заем, снимал нарукавники (он берег свой сюртук). Закончив сделку, он становился любезнее.

– Эх, господа литераторы, жить не умеете…

– Вы бы научили…

– Так вот, живой пример для вас. Не расточал гонораров своих по пивным да шустер-клубам – и вот богаче самого Брамбеуса.

– Ну, да не всякому ведь дана такая выдержка. Чей это портрет у вас?

В светлой бронзовой раме высился у толстой массивной колонны полный субъект в цилиндре, чулках со стрелками и башмаках, опустив одну руку в карман, а другою держа перед собою банкнот.

– Это? Победитель при Ватерлоо.

– Как же так? Быть не может! Веллингтон? Блюхер?

– Нет-с. Натан Ротшильд. Вот он стоит у колонны Лондонской биржи, откуда владычествует вселенной. Вы видите надпись?

На нижнем поле гравюры был выписан стих из «Гимна радости» Шиллера:


Seid umschlungen Millionen!


– Почему же он «победитель под Ватерлоо»?..

– Как, вы не знаете? А еще литератор! Стыдитесь! Ведь лондонский Ротшильд, предвидя разгром Наполеона, накануне решительной битвы переплывает Ламанш и держится и тылу английской армии. Чувствуя близость кризиса, он выезжает на поле сражения и зорко следит за действиями обеих армий. Когда же императорская гвардия, ринувшись в атаку под командой маршала Нея, была отброшена и смята Веллингтоном, Натан Ротшильд под грохот и завывание пушек поскакал обратно в Брюссель. В Остенде рыбаки отказываются перевезти его – на Ламанше буря. Он бросает им две тысячи франков, и через несколько часов он уже в Дувре. Лучшие почтовые лошади мчат его в Лондон, и наутро он стоит на фондовой бирже у своей любимой колонны. Правительственные курьеры еще не прибыли, никто на всем острове еще не знает о последнем непоправимом поражении Наполеона, кроме этого толстого биржевика. Его официальные и тайные агенты действуют вовсю. Снижение ценностей, скупка бумаг. В один день Натан Ротшильд нажил полтора миллиона фунтов стерлингов и по праву назвал этот день «победой под Ватерлоо». Вас, я вижу, заинтересовал этот случай. В «Библиотеке для чтения», кажется в 1836 году, можете об этом прочесть мой точный отчет…

– А знаете ли вы, что будущее общество без остатка поглотит всех этих властителей мира, сосущих из крови народонаселении свои миллионы? (Вспомнилась последняя беседа с Белинским.)

– И полноте! Будто не знаете: ведь большие дела нельзя предпринимать без крупных капиталов. Но чтобы свершить великое в политике, в литературе, в науке, в гражданском устройстве, нужны огромные средства. Каждому герою в молодости нужен сразу весь капитал… Подумайте только, сколько гибнет замыслов, сил и жизней от отсутствия нужной суммы в нужную минуту…

Эта была мысль, давно уже нестерпимо мучившая его, выжитая тяжким личным опытом вечной нехватки средств, рабочей спешки, выпрашивания авансов, мечты о крупном гонораре, который бы открыл ему возможность сразу же отказаться от всей мелкой журнальной работы и создать свои «Мертвые души», своего «Старика Горио» или «Жиль Блаза». О нет, он не скуп (этого порока он не унаследовал от старого скряги – штаб-лекаря), он щедр и будет еще щедрее, но по-своему он деньголюбив. Отвратительна эта медленная система накопления богатства всеми правдами и неправдами, лишениями и отказами, крохоборством и обсчитыванием. Но получить сразу весь капитал для большого, художественного предприятия – о, это другое дело! На это писатель имеет право. Да, если хотите, он понимает прелесть богатства, но только для широких организаторских целей, для финансирования больших творческих планов, для устройства сложных и длительных работ. Для крупных строек нужны большие средства. Он это со всей точностью знал по сметам инженерного департамента.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4