Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я был власовцем

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Леонид Самутин / Я был власовцем - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Леонид Самутин
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Леонид Андреевич Самутин

Я был власовцем

Предисловие

Читателя, взявшего в руки эту книгу, нам бы хотелось ознакомить с историей ее создания и судьбой автора, который был непосредственным участником событий, описанных в ней. Воспоминания были написаны им в конце 70-х – начале 80-х теперь уже прошлого века. Очевидно, что об их публикации в неизменном, подлинном виде в то время Л.А. Самутин (1915–1987) не помышлял, и трудно было представить себе, что наступит время, когда его рукописи смогут увидеть свет. К сожалению, сам он совсем немного не дожил до того момента, когда смог бы воочию убедиться, как одна эпоха стремительно начала сменять другую.

В 1991 году под редакцией В.А. Рубина и при его содействии в журнале «Родина» (№ 6–7. С. 96–100) был опубликован небольшой отрывок «В норах» из рукописи о Власовском движении, посвященный описанию существования людей в немецком лагере для военнопленных в Сувалках. Теперь же появилась возможность опубликовать эти воспоминания целиком.

При подготовке к настоящему изданию текст рукописи «Я был власовцем» претерпел лишь необходимую редакторскую правку. Было сохранено написание многих слов и названий, подчеркивающих стиль автора. В оригинале эти воспоминания не имели какого-либо конкретного заглавия, поэтому они были названы так с целью помочь им обрести свой круг читателей и облегчить поиск литературы тем, кто заинтересован в разностороннем исследовании истории Власовского движения. Мы надеемся, что публикуемый текст сможет быть в дальнейшем прокомментирован историками, работающими над этой темой.

Внимательный читатель, вероятно, заметит, что с большой тщательностью здесь отобраны и названы имена лишь тех, кому их упоминание никак не смогло бы повредить. Эта осторожность – дань тяжелому жизненному опыту автора, лично пережившего годы террора. Мы сохранили сокращения имен некоторых участников описываемых событий так, как это было сделано у Л.А. Самутина.

Историческая ценность документального материала, описанного в воспоминаниях Л.А. Самутина, несомненна. Совсем недавно появилось серьезное современное исследование по истории Власовского движения (Александров К.М. Офицерский корпус армии генерал-лейтенанта А.А. Власова 1944–1945. СПб.: Русско-балтийский информационный центр «Блиц», 2001), в котором приводятся биографические данные об офицерском составе РОА. К сожалению, Л.А. Самутин в списке перечисленных в книге имен отсутствует. Зато он запечатлен на одной из групповых фотографий (С. 44) третьим слева как «неустановленный офицер РОА». События и лица, описанные в этой книге на основании анализа архивных материалов, в воспоминаниях Л.А. Самутина оживают, появляются интереснейшие подробности и нюансы человеческих характеров и ситуаций.

Можно по-разному относиться к автору и его деятельности, но никто, задавая себе вопрос, как бы он сам повел себя, оказавшись в предельно тяжелых, критических ситуациях, никогда не получит на него ответа. Это не суждено знать ни ему, ни окружающим его людям. Несомненно лишь то, что за строками книги перед нами предстает судьба человека, которому удалось сберечь свою личностную целостность, пройдя через поистине нечеловеческие испытания, и по мере возможности облегчая участь тех, кто оказывался поблизости от него, в поле его деятельности.

Кроме того, познакомившись ближе с личностью автора и его убеждениями, читатель поймет, что в той исторической обстановке (ведь времена не выбирают), которая выпала на его долю, он сделал свой выбор не случайно. Побуждения и помыслы его единомышленников имели право на существование и имеют право на то, чтобы сейчас их приняли во внимание и проанализировали.

Повествование книги производит впечатление, к сожалению, неоконченного рассказа и как бы предполагает продолжение. А что же было дальше, как сложилась дальнейшая судьба автора? И это тоже нуждается в пояснении.

А дальше, опять же в канве судеб очень многих, таких же, как он, «жертв» Ялтинского соглашения от 11 февраля 1945 г. (Толстой Н.Д. Жертвы Ялты. М.: Русский путь, 1996), в 1946 году Л.А. Самутин был выдан английскими властями Советскому Союзу. Он был судим, но не расстрелян, так как не был замешан ни в каких карательных операциях. Десять лет воркутинских лагерей были продолжением биографии этого человека. Затем освобождение, семья… Жизнь, казалось бы, начала входить в обычное русло. Но ему очень многое хотелось сказать из того, что он носил в себе. Этому способствовал ярко выраженный дар публициста-аналитика, не дававший ему возможности сидеть сложа руки. И вот результатом этой публицистической деятельности стала эта книга.

Подлинник рукописи Л.А. Самутина в том виде, в каком она вышла из-под его пера, сохранился в домашнем архиве и предлагается вниманию читателей в настоящем издании.

Остается лишь добавить, что автор этой книги, по-истине незаурядный человек, до конца своих дней сохранял обширнейший круг общения. Среди этих людей были и его старые друзья по лагерю, бывшие воркутяне, которые знали и помнили его историю, и молодые люди, многих из которых он готовил к поступлению в вузы и которым он запомнился как талантливый преподаватель. Благодаря краткой публикации в журнале «Родина», к сожалению, уже после смерти Л.А. Самутина, нашелся и отозвался человек, деливший с ним тяготы немецкого плена. Хранит добрую память о нем и его друг из Дании, потерявший его след и думавший, что он погиб, выданный советским властям в 1946 году. Мы надеемся, что для всех, кто помнит Л.А. Самутина, будет чрезвычайно важно увидеть эту книгу вышедшей в свет.


М.Л. Кузьмина

Глава I

1

Пароход качнуло с боку на бок, через малое время качнуло еще, посильней.

«Выходим в озеро», – подумалось мне.

Я выглянул в окно каюты – низкие речные берега, заросшие кустами, уже отодвинулись и уплывали назад. Скоро, значит, будем проходить мимо острова, надо подняться на палубу. Светило солнце, на небе – ни облачка, было раннее утро, но пассажиры уже все поднялись, стоянка у пристани с шумом, криками и командами, с высадкой и посадкой новых пассажиров взбулгачили всех на пароходе.

Я накинул плащ и по гремящим металлическим ступеням крутого трапа поднялся на палубу. Сразу же в лицо ударил плотный ветер, чуть не сдувший за борт шляпу с головы. Вовремя схватившись за поля, я успел удержать ее.

– Дольник дует! – послышалось из рубки.

Я оглянулся. За штурвалом стоял старый матрос, которого я приметил еще накануне, когда он веревочной шваброй мыл верхнюю палубу, перегоняя пассажиров с места на место. Все остальные матросы были мальчишки и как бы на одно лицо, только этот, со сморщенной, как печеное яблоко, физиономией, маленький, сухонький, резко отличался от всей команды. Сегодня он стоял за штурвалом в рубке.

«Дольник» – это ветер, дующий вдоль озера. Он разводит самую большую волну, разогнав и раскачав ее на шестидесятикилометровой длине озера. Упругие, шипящие валы катились навстречу пароходу и били в нос с правого борта. От каждого удара встречной волны пароход вздрагивал, толчком как бы откидывался назад, а в следующие секунды переваливался носом вперед и, заваливаясь на правый борт, качнувшись, начинал взбираться на следующий вал.

От ударов волн озерная вода сверкающими фонтанами взлетала перед носом парохода и, подхваченная ветром, обрушивалась на нижнюю палубу, где на якорном кабестане, облитом водой, вспыхивали солнечные блики.

Остров был уже виден. Пароход заворачивал вправо, и остров быстро приближался. Бортовая качка постепенно переходила в килевую, пароход перестал валиться с боку на бок, на палубе становилось спокойнее, только ветер все уплотнялся и крепчал по мере того, как впереди открывалась озерная гладь до горизонта.

Все, кто решил остаться на палубе, попрятались за рубку, и оттуда доносились смех и девичьи вскрикивания. Большинство пассажиров были молодые парни и девицы.

Становилось видно уже, как волны разбиваются о валуны, из которых сложен остров, и там поминутно всплескивают вверх такие же фонтаны брызг, как и у нас, на носу парохода. Отчетливо разглядывались огромные кирпичные глыбы, оставшиеся от взорванных монастырских построек, уцелевшая колокольня уныло стояла над водой. Справа от нее одноэтажное кирпичное же здание бывшей монастырской гостиницы имело еще вполне жилой вид. Две деревянные лодки на цепях прыгали и метались по волнам с подветренной стороны острова. Там кто-то жил.

Вся история увядания жизни на этом клочке земли отдельными фазами четко зарубилась в моей памяти. Моя собственная память об островке и монастыре на нем равнялась памяти о себе самом. Самые ранние впечатления бытия связаны у меня с видом каменно-валунных берегов, волн, разбивающихся о них, и монастырских строений над ними. Этот островок я помнил, как помнил себя.

Тогда монастырь еще был цел. Белые каменные стены двух церквей, из которых одна была двухэтажная – из-за недостатка площади на острове, – двухэтажного же здания монашеского общежития и монастырской гостиницы издали, казалось, поднимались прямо из воды озера. В тихую погоду это было удивительное, прямо сказочное зрелище – белые стены, встающие из вод. Линия горизонта скрывала низкие каменные берега, а колокольни и верхние этажи строений, казалось, парили над озером.

Монахов уже не было на моей памяти. Вместо них там обитали малолетние преступники, которых поместили тут в начале двадцатых годов. Это они подожгли свою островную тюрьму темной осенней ночью 1927 года, чтобы в суматохе бежать с острова, и с того времени на острове стояли только голые стены с пустыми окнами и провалившимися крышами. Но здание гостиницы, в котором до пожара жила охрана, отстояли тогда от огня, и оно долго еще оставалось цело. Древние строения возводились с запасом прочности, во много раз превышавшим необходимость, и кирпичные стены той гостиницы были около полутора аршин толщиной. Моя мать рассказывала, что ее, в возрасте лет около восьми, родители возили в монастырь по обету, данному ими во время ее тяжелой болезни. Она помнила, как лежала на подоконнике гостиничного окна, вся помещаясь поперек подоконника, и подставляла лицо брызгам, долетавшим до окна от разбивавшихся волн.

В середине тридцатых, в ту недобрую эпоху наплевательства и невежественного, дикарского презрения и ненависти ко всему, что было связано с нашей историей, какому-то местному руководителю пришла в голову мыслишка – использовать монастырский кирпич для строительства силосных башен. Мода тогда была такая – строить в молодых еще колхозах силосные башни. Недолго думая, взорвали двухэтажную церковь и монашеское общежитие. Высокую древнюю колокольню пощадили – уж очень хороший ориентир для плавающих по озеру судов. Гостиница еще была пригодна для жилья – и ту оставили.

Но вот досада – ни одного кирпичика не удалось извлечь для силосных башен. Развалились вековые стены на огромные глыбы и ничего, ни единой крошки от них отколупнуть не смогли. Так и остались лежать кирпичные замшелые громады на островных волунах.

Местные жители привыкли, не обращают внимания, но свежего человека поражает этот мрачный вид запустения, заброшенности, разорения, хорошо проглядывающийся с проходящих пароходов.

Держась за поручни, я стоял, смотрел и вспоминал. Грустновато было смотреть на все это.

Сзади послышалось цоканье каблучков по железному трапу. Кто-то поднимался наверх, очевидно, женщина.

– Ой, что это? – послышалось восклицание за моей спиной. Я оглянулся. Средних лет женщина, явно не местного вида, остановилась на палубе у самого трапа. Поднявшись наверх, увидев, очевидно, неожиданно, остров среди взволнованного озера, эти тоскливые руины на нем, она замерла, пораженная необычным зрелищем. Судя по всему, это была какая-нибудь московская туристка, плывшая в Кириллов, побывать в тамошнем знаменитом монастыре, входившем тогда в моду у столичных почитателей достопримечательностей родной земли.

– Что это? – продолжала она спрашивать, глядя на остров и не обращаясь, собственно, ни к кому.

Я было собрался ответить, подумав даже сверкнуть своей осведомленностью перед столичной дамочкой, но не успел.

– Маяк «Спас на Камне» – послышалось из рубки. За меня ответил старый рулевой. Тут только я заметил, что он хоть и сморщенный и беззубый, но не такой уж и старый, моих лет, не больше. А мне тогда еще далеко было до пятидесяти…

– Маяк? Почему маяк? – удивившись, в свою очередь, спросил я.

– Как почему? Вон, на церкве-то, вишь, фонарь уставлен. Кажин вечер зажигают его. На острову-то фонарщик живет, с бабой и с сыном, – довел до моего сведения наш словоохотливый собеседник из рубки.

Действительно, на уцелевшей колокольне, на пустой звоннице, где раньше висели колокола, виднелись какие-то деревянные конструкции с укрепленной на них некоей аппаратурой, за дальностью плохо различимой.

Что колокольня древнего монастыря приспособлена для маяка – это меня не удивило, даже как-то порадовало вроде. Хоть нашлось такое полезное применение, и то слава богу! Меня поразило другое, и эта новая мысль завладела мною совершенно, так что я уж и не вслушивался больше в вопросы московской любознательницы, продолжавшей выспрашивать рулевого о том, что здесь было раньше и почему здесь все так разрушено, разве здесь тоже бомбили?

Сколько раз слышал я такие же вопросы до этой встречи? Слышал и потом. Обязательно, как увидят какие-нибудь разрушения, так сразу и свяжут это с войной, как будто кроме немцев никаких других варваров и не было на земле.

Ах, сколько у нас их было собственных, доморощенных, сколько они без всякой войны и задолго еще до нее понаваляли, повыдергали с корнем, сровняли с землей, пустили прахом исконно русского, древнего, созданного и чтившегося дедами и прадедами нашими, такого, без чего и нашей страны не было бы, да и нас самих, теперешних нас, может быть, тоже не было бы.

Вот и тут. Незнание столичной залетной птички можно и понять, и извинить. Но и для местного старожила, не один десяток лет проплававшего по этому озеру, знающего его, как свою избу («к острову ближе нельзя плыть, каменьев много», – объяснил он своей слушательнице) – от Спасо-Преображенской, Валавинской пустыни на Каменном Острове в памяти не осталось ничего. Для него это место – просто «Маяк «Спас на Камне», ничего больше.

Не в этой ли неосведомленности нашей относительно собственной земли, собственного прошлого нашего и лежат корни иного наплевательства на старину? Так ли уж редко приходится встречаться с тем, как будто это прошлое и не живет в сознании нашем, вроде бы его и не было никогда, этого «прошлого»? И получается, что в ином случае живем мы, как мухи, только нынешним днем, только сиюминутным раздражением, тем только, что видят наши глаза вот сейчас, в это мгновение.

В прошлом же, в ушедшем, так много не просто интересного, но поучительного, наставительного, и отбрасывание его со всеми его достижениями и потерями, взлетами и падениями, удачами и ошибками – отбрасывание как устаревшего и ненужного – есть глубокая ошибка для современников и тяжелый грех перед грядущими, перед теми, кто будет жить после нас.

Я молча глядел на удалявшийся остров.

Полных семь веков писанной истории он насчитывает – и все они преданы забвению по нашей нерадивости, по нашей лености, неразумию и легкомыслию.

Чудилось мне, как по таким же вот крутым и беспощадным волнам, ища спасения, пытались добраться до каменного островка в бурный и несчастливый день летом 1260 года челны Белозерского удельного князя Глеба Васильковича, как чудом спасшийся князь с остатками уцелевшей дружины на этих бесприютных берегах вознес благодарные молитвы во спасение и дал обет основать на острове монастырь и в том же году его исполнил. Как этот монастырь, только на 113 лет моложе Москвы, явился первым православным монастырем на Русском Севере, на еще только осваиваемой, только колонизуемой окраине страны. Как именно из этого монастыря монахи уходили дальше на север, запад и восток, чтобы основывать новые и новые пустыни и монастыри, игравшие в те времена роль отнюдь не центров мракобесия и темноты, как принято у нас считать, а опорных пунктов колонизации и освоения диких и необжитых окраин земли Русской.

Это верно, что нельзя жить прошлым. Но так же верно и то, что нельзя жить без прошлого. Кто-то умный сказал, что народ без прошлого есть народ без будущего.

После той поездки прошло еще десять лет. Снова с неодолимой силой потянуло меня в родные края. И вот опять плыву я по озеру. На этот раз – на теплоходе. Жизнь идет вперед быстро и беспощадно отменяет одно старое за другим. Пароходов уже нет.

И старого матроса нет, в команде – одни мальчишки, длинноволосые, длинноногие, гоняются по палубам друг за другом, балуются, не слушаются.

Опять плывем мы мимо острова. На валунах все так же лежат громадные и несуразные кирпичные глыбы. Все так же уныло поднимается над водой древняя колокольня. Только нет на ней никакого маяка. Он не нужен больше. Все суда снабжены локаторами, радиопередатчиками и приемниками и плывут уверенно днем и ночью, в темень и туман.

Нет уж и старого фонарщика, умер старик от рака. Старуха его сплыла на берег, а сын, отслужив в армии, не вернулся домой, нашел свою судьбу в других местах.

Нет больше и их жилища – старая монастырская гостиница, где они занимали две большие комнаты, сожжена давно. Теперь и от нее остались только одни кирпичные стены с пустыми оконными проемами и проваленной крышей. Ждут эти стены, может быть, своих взрывателей.

Только волны все так же бьются о береговые валуны, и все так же взлетают вверх фонтаны брызг и клочья пены.

На теплоходе, как и прежде, большинство пассажиров – молодежь. Прикидываюсь незнайкой. Повторяю вопросы той давней московской путешественницы: что это такое? Почему развалины? Когда и почему сгорел этот кирпичный дом?

Никто мне не ответил, никто ничего не знает. А ведь, кажется, память народная – самая прочная и самая точная из всех памятей! Как же так?

Девочки смущенно подергивали плечиками и шептали: «Не знаем», «Не слышали»… Парни гыгыкали и отходили прочь.

Семь веков истории – и никакой памяти!

Что же тогда стоит одна человеческая жизнь? Какой памяти она достойна? Да никакой, конечно! «Все суета сует и всяческая суета!»

Да нет, нет! Человеческий опыт, каким бы он ни был, не должен пропадать для людей! Одна жизнь учит людей, как надо жить, другая может показать, как не надо… Тот и другой опыт – все одинаково нужны людям, и нельзя уносить с собой на дно небытия все, что накопил за долгие годы непростой, иногда мучительно трудной судьбы.

С тех поездок, тех плаваний и не дает мне покоя мысль о необходимости рассказать о своей жизни тем, кому захочется послушать такой рассказ. Игрой судьбы попал я в число людей, называемых у нас, на Руси, «бывалыми». Вот всю эту «бывальщину» я чувствую не вправе похоронить вместе с собой, должен оставить что-то и людям.

2

Как же это непросто – начать рассказывать свою жизнь. С чего начать? Почему с «того», а не с «этого»?

Вопросами такого рода я долго терзался, не решаясь взяться за перо, пока наконец мне не стало ясно, что за отправной пункт рассказа надо взять тот день, час, минуту, когда обозначилось, что жизнь переломилась. Была жизнь «до»… и стала жизнь – «после»…

Но у меня таких переломов в жизни набралось немало, чуть не полдюжины – четких, резких поворотов, после которых все настолько круто менялось, что иной раз приходилось и жизнь начинать совершенно заново, как бы вновь на свет народившись, устраивать все с полного нуля.

Какой же из таких переломных моментов взять за отправной пункт рассказа?

Ну, конечно же, самый первый, тот, который и был, собственно, крушением жизни, от которого и пошло все, в том числе и остальные крушения и повороты.

Такой вот переломный день я отчетливо и ясно вижу в своей жизни, день, оказавшийся судьбоносным, который как ножом отрезал прежнюю жизнь и заставил меня жить совсем по-другому, так и не дав вернуться ни в прежнюю обстановку, ни к прежним занятиям, ни к прежним людям.

Совершенно очевидно, что для людей моего поколения это не могло не быть связанным с войной, и естественно было бы считать таким днем это треклятое воскресенье 22 июня 1941 года.

Но нет. Таким окаянным днем оказалась суббота 14 июня того приснопамятного года. За восемь дней до начала нашей войны.

Южный Урал, Башкирия – благословенная страна! Сколько там света, тепла, воздуха! А природа – степи, леса, горы – на любой вкус! И черноземные земли! И медоносные луга, и липовые перелески! За всю жизнь не встречал я такого благодатного края, как Южный Урал!

Начало того лета было там богато солнечными днями, синим небом, буйной радостью возликовавшей природы.

И то утро, в июне 14-го числа, было таким ликующим, будившим радость и неопределенные, но счастливые надежды. С неба на наши головы сыпалось серебро трелей жаворонков, десятками висевших над полем. Я ходил по этому полю от одной группы бойцов к другой, проверяя, как идут занятия.

За три недели до этого меня назначили начальником стрелково-минометной роты, прислали ко мне трех молоденьких лейтенантиков, только что, досрочно, в мае, выпущенных из стрелково-пехотных училищ, старшину, несколько младших командиров и человек 120 красноармейцев из так называемого приписного состава. В мае к нам в полк, когда мы уже были в лагерях у станции Юматово, повалили валом эти приписники, т. е. запасные, приписанные к нашему полку. Я же в тот год решил перехитрить судьбу, а получилось, что она меня перехитрила. Вот как все это было.

3

За год до того, в начале июля 1940 года, меня внезапно вызвали в военкомат и вручили «командировочное предписание» – бумагу, из которой следовало, что мне надлежит выехать не позже 5-го числа сего месяца в город Магнитогорск для прохождения трехмесячных курсов усовершенствования командного состава запаса. Срок явки… Место явки… Точка. Обсуждению не подлежит. Предписание предъявить администрации своего учреждения для оформления соответствующего приказа. Я работал в Уфимском педагогическом институте, читал студентам лекции по астрономии, геофизике и потихоньку от администрации проталкивал небольшой собственный курс методики преподавания астрономии в средней школе, поскольку учебным планом педагогических институтов подобная наука не предусматривалась. Студентам же астрономия и читалась для того, чтобы они могли ее преподавать потом в средней школе. Работу свою я очень любил и делал ее с наслаждением.

В июле у меня должны были быть студенты-заочники, в августе – сентябре – отпуск.

Трехмесячные курсы превратились в пятимесячные, и только в начале декабря я возвратился домой. На следующее лето меня опять ожидало то же самое – нужно будет три месяца провести на лагерных сборах. Тут-то я и придумал «ход конем».

В апреле у меня кончалась годовая лекционная нагрузка учебных часов, в мае и июне занятий нет, останутся одни экзамены. Дай-ка, думаю, схожу в военкомат, спрошу, нельзя ли мне лагерный сбор, которого так и так не миновать, отбыть в эти три месяца – с апреля по июнь, чтобы у меня летний отпуск опять не пропал.

Там, в военкомате, сначала удивились такой необычной просьбе – человек сам просится на лагерный сбор. Им приходится выслушивать просьбы совсем противоположного рода. Поэтому обрадовались и сразу же выписали мне командировочное предписание в 238-й стрелковый полк здесь же, в нашем городе, на прохождение трехмесячного учебного командирского сбора.

В институте я быстро закруглил курс читавшихся лекций, чтобы не оказалось незаконченных хвостов, сказал в дирекции, как надо будет действовать, чтобы потом отозвать меня на несколько дней для приема экзаменов, и 1 апреля утром явился в полк.

Еще накануне на интендантском складе получил обмундирование – гимнастерку, штаны, пилотку, белье, бушлат (не шинель), ремни (без портупеи), солдатские ботинки с обмотками (сапог не было), наволочку для подушки и наволочку матрасную, все это свалил в эту наволочку. Получился весьма значительный мешок по весу и по размерам, и навалив его на свои, молодые тогда плечи, понес через весь город домой.

В те неустроенные времена три такси бегало по городу, и поймать их было практически невозможно, линий городского транспорта в мою сторону проложено не было, и шагал я с мешком на спине, как базарный дед, удивляя всех многочисленных знакомых, студентов и учеников, попадавшихся навстречу.

Рад я был такому повороту, сочиненному самим, собственной предусмотрительностью, безмерно! И как же было не радоваться – летом всех моих прошлогодних товарищей, с которыми сдружился на прошлогодних курсах, потащат на эти сборы, а я уже к тому времени отбуду свою повинность, буду дома, отзанимаюсь с заочниками и пойду себе в отпуск! Ай, как славно!

Да-а… Человек предполагает, а располагает кто-то совсем другой! Не так-то оно все обернулось потом…

Нас собралась группа, человек десять, таких же, как я, младших лейтенантов запаса, был один лейтенант, еще один техник-лейтенант, инженер-механик по гражданской специальности. Потом он все подсовывал мне, как бы нечаянно, задачки на составление квадратных уравнений и все надеялся, что не сделаю.

Был еще преподаватель физики Сатаев, татарин, красавец парень, и жена у него была писаная красавица, потом бухгалтер Минаев, еще один бухгалтер, плановик-экономист, и радиоинженер Саша Марущак. Почему радиоинженера запихали в пехоту – ума не приложу. Всех нас выдернули из разных «мягких кресел», обрядили в ботинки с обмотками и держали одной компактной группой, немного занимались нами, а больше мы были предоставлены самим себе и неплохо проводили время.

Чаще всего использовали нас дежурными по гарнизону или по полку взамен кадровых командиров, которым такие дежурства, конечно, были ни к чему.

Помню, в одно такое дежурство ночью, уж под утро, пошел я проверить состояние дел на кухне. Оттуда залпами доносились раскаты гомерического хохота во много глоток. Никто не заметил, как я вошел, дежурные кухонного наряда окружали стол, на котором стояло ведро с водой, примерно наполовину большой каравай белого хлеба – тогда хлеб пекли еще караваями. От каравая была отрезана горбушка, и ее аппетитно уплетал боец Бикчентаев, башкир, из дежурного наряда. Для окружающих это зрелище и служило предметом такого бурного веселья.

Когда улеглось смущение и маленькая заминка, вызванная моим неожиданным появлением, выяснилась картина: Бикчентаев очень любит белый хлеб. Когда привезли хлеб и ребята его сгружали, Бикчентаев возьми, да и скажи:

– Съел бы целый каравай, если бы дали!

Это услышал дежурный повар и подзадорил:

– А два не съел бы?

– Съел бы.

– Врешь?

– Не вру!

– Ну, жри, прорва ненасытная, жри, даю два каравая. Но-о не съе-ешь, смотри, целый день до конца дежурства один будешь всю картошку чистить!

– Съем! – сказал Бикчентаев. – Только ведро воды поставьте!

Вот это и было то, что так веселило моих ребят. С первым караваем уже было покончено, начат был второй.

Хоть и самого меня душил смех, но виду подать нельзя было, пришлось напустить строгость – да ведь и до заворота кишок могла довести такая забава.

– Отставить, – говорю, – Бикчентаев, довольно.

Похоже, тот и сам уже был не рад, что затеял такой спор, и остановился охотно.

В таких вот пустяках и проходила наша «служба».

4

В начале мая полк выехал в летний лагерь на станцию Юматово. Нас опять разместили всех вместе, в одной десятиместной палатке. Первым получил у нас постоянное назначение техник-лейтенант. Ему, инженеру-механику, быстро нашлось прямое дело по ремонту оружия и всякой техники.

В середине мая вдруг стали прибывать большими группами новые люди, пополнение. Это оказались запасные приписного состава. От них мы узнали, что призвано этих запасных 15 возрастов, всем объявлено, что рядовой состав призывается для прохождения 45-дневных сборов.

Среди этих людей были такие, что служили много лет тому назад, были и совсем не служившие в армии. Вот с ними-то нам и предстояло заниматься.

Как-то уже ближе к концу мая меня вызвали в штаб полка, к начальнику штаба. Тот объявил мне, что приказом по полку я назначаюсь начальником «стрелково-минометного сбора», мне надлежит организовать обучение стрелковому и минометному делу приписных контингентов, в помощь мне будут выделены командиры и младший комсостав.

– Приказ понятен? Выполняйте! Кругом – марш! Действуйте!

– Разрешите обратиться с вопросом, товарищ капитан?

– Слушаю.

– Мне непонятно, где брать людей, кто будут эти командиры, как организовать занятия, чему учить. Как учить…

Капитан багровеет.

– Ах, тебе непонятно… (переходит на «ты»), – кричит, – как учить, чему учить… Ты преподаватель института, ты должен нам подсказывать, как учить, это мы грамоте в лаптях учились, тебе страна дала высшее образование… – и понес, и понес!

Выскочил я от начальника штаба, что называется, в мыле. Голова кругом идет, с чего начинать, правда не знаю. По молодой неопытности сунулся туда-сюда, никто ничего не знает, ничего никто не слышал, дело с места не двигается… Ни людей, ни обещанных командиров. Хоть стреляйся. Совсем я приуныл.

Через два дня утром слышу, меня спрашивают.

Выхожу из палатки – какой-то старшина стоит, за ним, на линейке – взвод приписных стоит, построенный. Старшина докладывает:

– Товарищ начальник стрелково-минометного сбора! Взвод для прохождения стрелково-минометного сбора прибыл. Старшина Савельев!

Тут еще два взвода подошли, немного погодя два молоденьких лейтенанта подкатились, тоже докладывают. Все образовалось само собой! Старшина сказал, что наши палатки, освобожденные, находятся на соседней линейке, пошли их занимать, располагаться. Все оказалось не так мрачно. Похоже, не зря меня распушил капитан, начальник штаба. Нечего было раньше времени нюни распускать.

С людьми, размещением дело уладилось.

Со своими помощниками, молоденькими лейтенантами, обговорил порядок занятий. К концу первого дня их уж оказалось три лейтенанта, как и обещал начштаба. У них военных-то знаний побольше моего, они нормальные училища только что пооканчивали. Я в душе немного робел перед ними, а они, видно, по молодости, по неопытности, робели передо мной. Обошлось без трения, распределил парней по взводам, строевую подготовку предложил каждому вести со своим взводом, а специальные виды – стрелковое, пулеметное и минометное дело – предложил разобрать по желанию. Все уладилось как нельзя лучше. Никто нас не тормошил, не дергал. Утром мы уходили строем с песнями на учебное поле, занимались по своему расписанию и дело спокойно двигалось уже к концу моего трехмесячного срока. Оставалось уже всего две недели. На душе – ликование! И вдруг…

5

Я хожу по полю от взвода к взводу, от отделения к отделению, где послушаю, помолчу, где вставлю для порядка пару замечаний, один-другой вопрос, все это для проформы, конечно. Ребята у меня хорошие, приписники – народ пожилой уж, степенный, послушный, дисциплинированный, к службе относятся как к работе, неприятных хлопот с ними нет.

И вот, слышу, кличут меня с того конца поля, где дорога к лагерю. Смотрю – бежит ко мне кто-то. Екнуло у меня сердце. Какое-то неосознанное предчувствие подтолкнуло изнутри.

Подбегает красноармеец, посыльный из штаба.

– Товарищ младший лейтенант, разрешите обратиться!

– Да, слушаю.

– По распоряжению командира полка командиры батальонов и начальники сборов немедленно вызываются в штаб полка.

– Что случилось? В чем дело?

– Не знаю. Не могу знать. Старшего лейтенанта Медведева не скажете, где найти?

– Вон там его люди, ищи там…

Красноармеец убежал.

К удовольствию своих ребят, оставляю их загорать на поле, скорым шагом двигаю к штабу. Там собираются кучками вызванные командиры. Беспокойства не вижу ни у кого, а вчера ведь только было очередное опровержение ТАСС, разговорчики идут всякие, неспокойно становится вокруг… И призыв этих приписных в таком большом количестве, и досрочный, на два месяца раньше срока, выпуск лейтенантов из военных училищ – все, наверное, неспроста, что-то готовится… Что-то назревает, тревожно становится на душе, когда все сопоставишь.

На крылечко штаба вышли командир полка, комиссар, начальник штаба. Мы повытянулись, сделали под козырьки.

– Ну, все здесь? – спросил майор, командир полка. – Вот что, товарищи командиры. Получен приказ из Округа немедленно нашей дивизии сниматься с лагеря и отправляться на большие корпусные, а возможно, на армейские маневры. Сейчас же начинайте подготовку к погрузке в эшелоны. Сегодня – четырнадцатое, грузиться будем шестнадцатого с утра. Людей с занятий снимайте, кормите обедом, а после обеда приступайте к свертыванию всего хозяйства. Палатки, койки, матрасы – все берем с собой. Начальникам сборов своих людей распустить по подразделениям. Выполняйте.

Капитан Никитин, командир второго батальона, сунулся с вопросом, куда хоть поедем, да тут же и прикусил язык. Майор не рассердился, а только, уходя с крыльца, махнул рукой – и в дивизии никто не знает.

Вот так и случился этот, на первый взгляд, совсем незначительный, а потом оказалось, самый главный перелом в моей жизни. На этом кончилась старая жизнь, которая складывалась так хорошо и ладно. Неделю назад мне исполнилось 26 лет, получил я отпуск домой, много было гостей, друзья, родные, было так весело, радостно, впереди все было ясно, и вот – обрезало. Никогда больше не суждено мне было вернуться в ту жизнь, в которой я прожил свои первые 26 лет, ни к людям из той жизни.

Дальше – все было другое: другая жизнь, точнее – жизни, другие люди…

6

Наш эшелон из двухосных теплушек – 40 человек, 8 лошадей – стоит на втором пути станции Юматово. Мы уже погрузились со всем нашим скарбом. Последнюю ночь спали под открытым небом, утром свернули свои постели, и машины увезли на станцию наше последнее имущество. Последний обед в лагерной столовой – и погрузка!

Паровоз не прицеплен. Это весьма загадочное и интригующее обстоятельство. Оттого, с какой стороны прицепят паровоз, зависит, против кого нас двинут.

Если паровоз прицепят к тому концу поезда, который в сторону Уфы, – значит, поедем на восток, с Японией будем счеты сводить. Мы и ждем этого. Все привыкли к тому, что в тридцатые годы действительную службу наши призывники проходили всегда на Дальнем Востоке, воинские поезда через Уфу обычно шли на восток, думалось, и нас двинут туда же.

С другой стороны, эта идущая уже второй год война в Европе, эти странные опровержения ТАСС одно за другим заставляли предполагать и иное… Из всех теплушек через поперечины, загораживающие дверные проемы, высовывались сотни голов, поворачивавшихся то в одну, то в другую сторону эшелона. В самом деле, к какому же концу прицепят паровоз?

Вдоль поезда идет командир дивизии генерал-майор Н.И. Бирюков. Его сопровождают несколько командиров. Он разговаривает с толстым капитаном – комендантом нашего эшелона. Генерал озабочен, капитан что-то докладывает ему. Вся группа остановилась у соседнего вагона, видно хорошо, а слов уловить нельзя. Жарко, душно. Генерал снимает фуражку, вытирает платком бритую голову. Замечаю, что у него большие, оттопыренные уши. Впрочем, у всех бритоголовых уши кажутся большими и оттопыренными. Генерал и его свита поглядывают в ту сторону поезда, где станция Чишмы, до нас быстро доходит смысл этих поглядываний.

«Шишма гуляем, братцы», – кто-то немедленно прокомментировал эту догадку. – На запад поедем.

И тут же по всем вагонам послышалось:

– Подают! Подают! Паровоз подают!

Число голов в дверных проемах во всех вагонах сразу увеличилось, все повернулись в одну сторону. К западному концу эшелона медленно подкатывался паровоз.

Все прояснилось. Значит – едем на запад. Другого направления тут нет. Теперь только еще не ясно, по которой ветке Самаро-Златоустовской дороги нас повезут – по Сызранской или по Ульяновской? Ну, этого уж ждать недолго. До Чишмов всего несколько километров, а там дорога и разделяется. Скоро узнаем.

Генерал сказал что-то коменданту и направился с сопровождавшими командирами к вокзалу, комендант откозырял, повернулся налево кругом и весьма резво для своей грузности потрусил к середине поезда. Выбежав на шпалы соседнего, свободного пути он зычно скомандовал:

– По-о вагона-ам!

Вдоль состава послышались команды старших вагонов:

– По вагонам! По вагонам!..

Перепрыгивая через рельсы, спотыкаясь о шпалы, бежали со стороны вокзального перрона бойцы группами и в одиночку. Из вагонов протягивались им руки навстречу и втягивали их внутрь. Иные, неловко взбрыкнув ногами, срывались и повисали на руках, смешно, по-тараканьи болтая в воздухе ногами, обутыми в солдатские ботинки с обмотками. Под громкий смех, подхватывая за штаны, где мягкое место, их втаскивали в вагоны.

Паровоз осторожно подкатился к составу, легонько толкнул его, вагоны качнулись один за другим и успокоились. Раздалось два коротких гудка, послышалось шипение под вагонами – опробовала тормоза поездная бригада. Вот и все готово. Слышно было, как попыхивал паровоз.

Бег времени ускорился как-то. Или секунды и минуты уплотнились, сократились и большее число их уложилось в малый отрезок времени? Почему так быстро проскочили они от прицепки паровоза до момента отправления?

Вот комендант эшелона рысью подбегает к генералу, со своей свитой стоящему на перроне. По уставу действует, старый служака, видать!

Не добежав шагов пятнадцать, переходит с рыси на печатный шаг, левая рука пришита к боку, правая под козырек – докладывает генералу. Очевидно, о готовности эшелона к следованию. Генерал козыряет в ответ, слушает, затем что-то говорит – нам не слышно, конечно, видно только, улыбнулся, протянул руку капитану. Тот обрадованно сунулся вперед, подержался за генеральскую ладонь, два шага назад, кругом – марш, опять рысью, теперь к штабному вагону. На полдороге его встречает железнодорожный поездной кондуктор, они обменялись на ходу короткими словами, и вот уже заливается трель кондукторского свистка. Глядим вперед – рука выходного семафора поднята, путь нам открыт, путь в неведомое и тревожное. Что ждет нас там, на западе?

На сердце тяжело – не от тревоги ожидания, а от тревоги за домашних. Они остались в полной неопределенности и неизвестности. Что случилось с нами? Узнают, что нас увезли. Куда? Зачем? В открытке, которую успел послать накануне, сообщил только об отъезде, больше ничего написать нельзя было. Неспокойно на душе за то беспокойство, которое достанется теперь на долю всех домашних.

А мы уже едем!

7

Еще видим уходящие назад склоны Юматовского плоскогорья, где был наш лагерь, еще проглядываются слева пойма и долина Демы, аксаковской реки, но уже открываются по обе стороны бескрайние, до горизонта, башкирские степи.

Чишмы проследовали без остановки и сразу за ними повернули на Бугульму. Значит, поедем по ульяновской ветке.

Эта дорога так знакома, что, кажется, каждый столб на ней помню. В течение пяти лет каждый год 3–4 раза ездил по этой дороге, пока учился в Казани. Разочарованный, отвалился я от окна и вытянулся на своем месте на верхних нарах. Мало того, что эта дорога так знакома, она еще и очень неинтересна, особенно от Бугульмы до Мелекеса. Нескончаемая, плоская, голая равнина, очень редкие, совершенно без зелени, без воды, без церквей, без всего, что красит ландшафт, серые, приземистые деревни – не на чем глазу остановиться.

В вагоне еще не стихает возбуждение, вызванное волнениями последних часов. Многие ждали родных, вызванных телеграммами, но ни к кому никто не приехал. Пригородного поездного сообщения тогда не было, как сейчас. Единственный местный поезд придет только вечером, и нас уже не застанут, кто и соберется приехать.

Слышен смех, русская, татарская и башкирская речь мешаются, кое-кто начинает раскрывать свои котомки с остатками домашней снеди, привезенной в лагерь, видимо, еще раньше. У меня ничего с собой нет, даже домашних вещей, которые остались бы у меня хоть как сувениры, память по дому. Впрочем, три предмета есть – бритва, кисточка и ложка.

Меня пронизывает мысль, которая за суматохой двух последних дней просто не приходила в голову. За всей этой возней, пустой и лихорадочной, некогда было спокойно подумать, минуты свободной не было, сейчас вот все улеглось и в голове стал налаживаться некоторый порядок. Как же так – до конца срока моего (нашего!) лагерного сбора осталось две недели, а нас везут на какие-то армейские маневры. Сколько времени они продлятся? Уж, наверное, не две недели. Вместе со всеми приготовлениями, приездами, отъездами – никак не меньше месяца. Наверное, даже больше. Похоже, что это дело на все лето! А уж во время этих самых маневров, конечно, никто нас домой отпускать не будет по окончании нашего срока. Это значит, что и это лето опять пропало, снова отпуска не будет!

Как сообразилось это все, так даже и похолодело как-то внутри. Ну, думаю, перехитрил я судьбу! Кто кого тут перехитрил – это еще погадать надо…

Вот таким внутренним состоянием и началась для меня та дорога.

Едва проехали Чишмы, как стало темнее вроде на улице. Ребята выглядывают в двери, смотрят вперед, покачивают головами. Выглянул и я в свое окошко. Солнце скрываться начало в туманную мглу, а на западе по всему горизонту – черным-черно! В открытые настежь вагонные двери врывается встречный ветер, но он горяч и сух и не освежает нисколько. Духота, несмотря на движение, не уменьшается. Увеличивается даже. Все сгрудились в дверях. Одни сидят на полу, свесив ноги на улицу, второй ряд стоит за ними, опираясь на перекладину – строганую доску-пятидесятку, просунутую в скобы поперек дверей. Третьи свисают с верхних нар, стараясь высунуть голову на улицу через верхнюю часть дверного проема или через люки.

Мое место – на верхних нарах, у такого люка. Мне хорошо видно, что впереди, на западе, поднимается навстречу нам большая грозовая туча, и мы мчимся прямо навстречу ей.

Уже стали видны полосы дождя впереди, сверкание молний из тучи, но гром за шумом поезда еще до нас не доносился, как вдруг одновременно и дождь хлынул потоком, и ветер вместо горячего рванул холодный и сырой, и сразу стало заливать вагон струями дождя через открытые двери и люки. Пока задвигали двери и приспосабливались захлопнуть люки крышками, откинутыми наружу, над поездом разбушевалась уже гроза небывалой силы.

Разряды молний вспыхивали один за другим, казалось, непрерывно. Порывы ветра ясно ощущались, как толчки по вагону, появилась тревога, не опрокинуло бы поезд с рельс. Ураган в точном смысле слова. Видимость пропала совсем, потемнело так, что, казалось, наступил вечер. Когда подняли наконец железные крышки люков, в вагоне стало совсем темно, ребята стали чиркать спичками.

Смех прекратился, послышалась ругань и жалобные вопли. Крайних у окон, меня в том числе, стало заливать потоками дождевой воды через щели.

Сосед мой, Саша Марущак, говорит мне:

– Ну, это не к добру. Такая гроза, да с запада, в самом начале дороги – это что-нибудь должно значить!

– Э-э, Саша, да ты суеверный, оказывается, – отвечаю я, хотя сам думаю то же самое, только неловко было признаться.

Из разных углов вагона послышались замечания в том же духе. Ощущение недоброго предзнаменования оказалось не только у нас двоих.

Сквозь грозу мы ехали час-два, не больше. Но из многих сотен атмосферных гроз, виденных за всю жизнь, та гроза запомнилась навсегда. Она и в самом деле оказалась вещей.

8

Дорожные впечатления иной раз запоминаются надолго. Запомнилась и та дорога. Прошло уже без малого сорок лет, но многие эпизоды все еще стоят перед глазами, как вчерашние.

Проскочили сквозь грозу, и опять засветило солнце. Степь умылась, и посвежевшие краски оживили казавшуюся скучной картину. А тут и кончаться начали эти татаро-башкирские просторы. Зная эту дорогу наизусть, я рассказывал своим спутникам, что ожидает нас за очередной станцией. Колея одна, наш поезд идет вне расписания, и иной раз приходится подолгу стоять на маленьких станциях, полустанках и разъездах, пропуская встречные поезда.

Появились перелески, а перед Мелекесом по обе стороны дороги стояли уже прекрасные сосновые боры. Гроза и здесь прошла перед нами, и насыщенный озоном и напоенный хвойным настоем ароматный воздух так волнами и вливается в наши груди. Хорошо стало!

В Мелекесе продолжительная остановка. Раздача горячей пищи – ужин. Толстый капитан, комендант эшелона, обходит вагоны, предупреждает старших по вагонам о необходимости соблюдения дисциплины – не позволять на остановках выскакивать из вагонов без разрешительной команды. Кто-то уже умудрился отстать от поезда на станции Нурлат.

Ужин поуспокоил возбужденные впечатлениями дня наши нервы и разгоряченные головы. Предгрозовая духота тоже способствовала усилению этой взбудораженности. Теперь все стали понемногу утихомириваться. Кое-кто уже мостился на ночь. После отъезда из Мелекеса уж и многие начали укладываться спать.

Но мне не спалось. Июньский день долог, и, несмотря на поздний час, было еще светло на улице, а мне не хотелось проскочить Ульяновск, не поглядев на Волгу и на город, спускавшийся кудрявыми садами с высокого гористого берега к реке. Сидя у окна, которое опять можно было держать открытым, я вслушивался в грохот колес по мосту, и, глядя на Волгу, на Венец, на пароходные пристани с дымящими пароходами, старался запомнить все эти детали пейзажа, который действительно очень красив, но и дорог был мне еще по воспоминаниям студенческих лет. Возвращение из Казани, где учился, на каникулы в Уфу, где был отчий дом, всегда проходило по этой дороге, через Ульяновск, и всегда сопровождалось радостными, приятно-тревожными ожиданиями встречи с родными, предвкушениями домашней спокойной, беззаботной и – что греха таить – сытной жизни. После многомесячной студенческой столовки уж так всегда мечталось о домашней, материнской кухне…

Я уснул позже всех и спал крепко.

Проснулся оттого, что Саша Марущак растолкал меня.

– Хватит дрыхнуть! Посмотри, как красиво! Где это мы стоим?

Ругнувшись и продрав глаза, я нехотя приподнялся, глянул в окно – и замер! Сонливость слетела, как ее и не было.

Поезд стоял. Впереди виднелся мост через большую реку. На противоположном берегу, освещенные утренним розовым солнцем, поднимались над зеленью высоких деревьев, скрывавших незнакомый город, колокольни и маковки многочисленных церквей. Удивительным было это внезапное возникновение перед глазами картины из русской сказки.

– Какой это город, ты не знаешь? – спрашивал меня Саша Марущак?

Я старательно думал, стараясь сообразить, куда мы могли заехать ночью, пока спали. Город был мне явно незнаком, здесь я никогда не был. Церкви – по виду очень старые, даже древние, значит, это какой-то старинный русский город. И большая река… Какая тут река может быть? Ведь не могли мы за 6–7 часов уехать очень далеко от Ульяновска. Волгу мы уже переехали вчера, значит, это должна быть Ока! Нет тут больше других больших рек.

– Наверное, это Муром… – говорю я Саше.

– А ты бывал здесь? – спросил Саша.

– Нет.

– Так откуда ты знаешь?

– Не знаю, а просто так думаю. Предполагаю. Это Ока должна быть. Ведь Москву мы еще не проехали и не могли проехать по времени. А уж объехать тем более не могли. Значит, это Ока. Других больших рек на этом пути нет. А на Оке стоит Муром, древний город. Вот он и есть.

По мере того как я рассказывал Саше свои соображения, я и сам больше укреплялся в правильности своей догадки.

– А чего мы здесь стоим, товарищ младший лейтенант? – спросил один боец.

– Перед мостом стоим, должно быть, встречный пропускаем. По мосту одна колея идет.

Действительно, с той стороны реки послышался гудок, и затем стало видно, как на мост стал втягиваться пассажирский поезд. Значит, скоро и мы поедем, вот только пройдет этот встречный.

И с тем же ощущением нетерпеливой ненасытности, которую вчера я чувствовал при виде Волги и Ульяновска, я, высунувшись из окна, стал разглядывать эти древние колокольни и купола Мурома. В действительности, вероятно, белые, в утренних ранних лучах они казались совсем розовыми, и это было особенно красиво.

Я так загляделся, что и не заметил, как мы тронулись и стали въезжать на мост, и когда Саша дернул меня сзади за ремень, увидал впереди отчаянно жестикулирующего и угрожающе размахивающего винтовкой часового у въезда на мост, и вспомнил, что запрещено высовываться из вагонов на мосту, и поскорее убрался.

– Ну, что? – спросил я Сашу Муращака, когда мы, проехав мост, подъезжали к светло-зеленому вокзалу, на котором крупными буквами по торцу и по фасаду было выведено: МУРОМ.

– Да-а, ты силен в географии… – проворчал Саша.

Весь день мы ехали по местам, где мне не приходилось бывать раньше, и я не отрывался от окна. Запомнился Ковров, город, о котором я и не слыхал раньше. Чувствовалась близость к Москве – по большому оживлению на станции. Большое количество поездов – грузовых, пассажирских, теснота, сутолока, гудки, дым – составили резкий контраст с дремотной тишиной, покоем и красотой утреннего Мурома. Многочисленные заводские и фабричные трубы, видневшиеся в городе, густые шлейфы дыма из них говорили о большой промышленности здесь, но тут на расспросы моих спутников я ничего ответить не мог. В экономической географии, к Сашиному удовольствию, я не оказался так же силен, как в физической. Не знал я и заводов этого города, как и сам город.

Мне уже становилось ясно, что везут нас не через Москву и что мы объезжать будем ее с севера. Хоть у нас и не было с собой карты, но я представлял себе наш путь дальше и, чтобы подразнить Сашу Марущака, сказал ему, что дальше будет, всего вероятнее, Иваново-Вознесенск, а потом Ярославль.

– Не Иваново-Вознесенск, уж если на то пошло, а Иваново. Тоже мне географ, не знаешь, как города называются, – подкусил меня Саша. – А поедем мы через Москву, а не через Иваново. Отсюда дорога прямо на Москву идет!

– Спорим, что через Иваново? – подхватил я.

– Спорим! – согласился Саша – и проиграл.

Сначала он радовался и веселился, толкая меня кулаком в бок – дорога после Коврова явно шла на запад, на Москву. Но очень скоро, не прошло и часу, мелькнула какая-то станция, и после нее стали мы заворачивать на север. Дорога на Москву так и осталась по левую руку.

К вечеру впереди показался большой город. Все в вагоне с интересом следили за нашим спором.

– Ну, что, Саша, никак это Москва? А может, и не Москва… – терзал я Сашину душеньку. – Мне так думается, что это – Иваново-Воз… прости, Иваново!

Действительно, оказалось Иваново. Было уже поздно. Помрачневший Саша молча укладывался спать. Ему так хотелось проехать через Москву. Он там учился.

Мне вспомнились слова Толстого – первую половину дороги человек думает о том, что он оставил, вторую – о том, что его ждет впереди. По тому, как все чаще нам всем думалось о том, куда мы едем, что нас ждет, мне стало казаться, что уж на вторую половину пути мы перевалили.

9

Саша еще похрапывал, когда я проснулся на другое утро, да и большинство людей в вагоне, пользуясь несоблюдением обязательного часа подъема, спали, или предпочитали не подниматься с нагретого места, хоть и жестковато было лежать. Только несколько пожилых красноармейцев из приписных, привыкших, видно, дома к раннему вставанию, дымили махоркой в вагонных дверях, опершись на перекладину. Поезд только что тронулся после какой-то продолжительной стоянки. По шуму и различным звукам – гудкам, пыхтению паровозов, лязганью буферов – я понял, что мы стояли на большой станции. Вдруг я услышал низкий, протяжный и мелодичный гудок, заставивший меня насторожиться. Это же не паровозный гудок! Это пароходный гудок! Значит, мы стояли в Рыбинске! Там вокзал недалеко от Волги, я помню это по нашей жизни в Рыбинске в 1925 году, когда мы прожили здесь и в дачной местности около города все лето. Скорей, скорей к окну!

– Ребята, какая станция была? – спросил я стоявших в дверях.

– Рыбинск.

Ну, так и есть, надо вставать. Попробовал добудиться Сашу, но куда там! Он только повернулся на другой бок.

Однако, высунувшись из окна, я ничего не мог узнать на местности. Перемены разительные, все изменилось до неузнаваемости. В тот год уже заполнилось Рыбинское водохранилище, и всюду была видна большая вода, затопившая огромные пространства. Устье Шексны, крупного притока Волги, недалеко от которого находился дачный поселок, в котором мы тогда жили, еще было обозначено берегами, но дальше все было под водой, значит, и тот поселок, Карпунино.

Вскоре показались каких-то прямо циклопических размеров сооружения. Когда подъехали ближе, стало видно, что это строящийся громадный железобетонный мост через Волгу для автотранспорта и для железной дороги, потому что он строился рядом со старым мостом, по которому мы переезжали Волгу. Поразили эти невиданных размеров фермы, устои, пролеты. Я не успевал охватить глазами все сразу: разлившуюся Волгу, к северу превратившуюся в водную бескрайность до горизонта, и этот гигантский мост, и множество других, новых для меня деталей ландшафта.

– Эх, Саша, проспал ты интересную картину! – сказал я Саше, который проснулся наконец и продолжал еще лежать с открытыми глазами.

– А что было? Где мы едем? Почему ты меня не разбудил? – стал спрашивать Саша.

– Да-а, тебя добудишься… – процедил я сквозь зубы. – Рыбинск проехали. Волгу опять пересекли.

– Волгу? Где Волга? – вскочил Саша и потянулся к окну. Но все уже скрылось, за окном виднелись только леса и леса.

Большинство наших красноармейцев никуда раньше не ездили, во всяком случае, не ездили так далеко. Сейчас впервые в своей жизни они почувствовали, как велика наша русская земля. Вот уже четвертые сутки едем, а все еще конца нашему пути не видно. Сколько городов и станций проехали, сколько рек пересекли, картины за окном меняются, а земля все наша, русская.

– Долго нам еще ехать, товарищ младший лейтенант? – спрашивают бойцы.

– Не знаю, ребята, наверное, дня два, а то и три еще проедем, – отвечаю.

Нашлись и бывалые, конечно. Кто-то начинает рассказывать, как он ездил с воинским эшелоном на Дальний Восток для прохождения действительной службы. Вот дорога, так дорога была! Чуть не месяц ехали! Леса там не то что здесь – тайга! Разве здесь леса? И реки там много шире здешних и больше их, и горы есть, с туннелями, и Байкал-озеро огромное, что твое море… А сейчас что? Разве это дальняя дорога?

Ребята слушают рассказчика с интересом. Мы с Сашей тоже слушаем. Я про себя думаю – что за страна? В одну сторону ехать – неделю надо, чтобы до конца доехать. В другую сторону – и двух недель будет мало. Да еще и на север, и на юг сколько! Велика земля русская!

На другой день переменились картины за окном. Ночью, видимо, мы пересекли дорогу Москва – Ленинград, все проспали, никто не знает, на какой станции это было. Я припоминаю, что на карте, кажется, две узловые станции на этой дороге – Калинин и Бологое. Других не знаю. Склоняюсь ко второму варианту.

– Надо думать, Валдайская возвышенность скоро будет, – говорю я Саше.

И действительно, местность за окном уже не низинная. Пологие холмы с плавными переходами от одного к другому, сосновые леса по склонам, местами обнажены песчаные откосы. Сухие места, и населены не густо.

Вскоре за соснами стала мелькать голубая вода – и вдруг открылось большое озеро, изрезанные бухтами берега уходят на север, там виднеется остров большой с монастырскими белыми стенами, соборами, а здесь, ближе, на другом берегу озерного залива, который мы огибаем, чудесный маленький городишко, весь беленький, чистенький, возле самой воды – прелесть, какое место! И так он неожиданно возник, что я растерялся, никак не могу сообразить, что это за город должен быть и какое это озеро, и вообще, что это за местность?

Настало время торжествовать Саше. Он берет реванш. Ему знакомы эти места – с родителями он бывал здесь в детстве.

– Эх, ты, «географ», не знаешь… – дразнит он, – такую достопримечательность не знаешь. Это же Осташков, а озеро – Селигер! Слышал такое? – даже нижнюю губу оттопырил в знак полного презрения.

Слышать-то я слышал, конечно, но как-то и не подумал, что мы можем проезжать мимо. А уж что здесь такая красота неописуемая, так этого я и не ожидал вовсе. Вот где побывать бы…

Но поезд наш даже не остановился в Осташкове. Мелькнуло мимо это чудо русской природы, озеро скрылось, за поворотом исчез и городок, и опять потянулись лесистые валдайские холмы.

Почему-то замедлилось движение. Мы стали чаще останавливаться и подолгу стоять на маленьких незаметных станциях и разъездах. Ночью добрались до Великих Лук и простояли там до позднего утра. Тут-то, похоже, и понятна стала причина замедления нашего продвижения.

Вся станция Великих Лук оказалась забитой воинскими поездами. Эшелоны с людьми, военной техникой: орудиями, танками, машинами, поезда с запломбированными товарными вагонами, длиннейшие составы цистерн с горючим – одни прибывали, другие отправлялись с очень короткими интервалами. Мы ждали своей очереди.

Тут, в Великих Луках, пришел конец нашему беззаботному настроению. Теперь уж мы не предчувствовали – своими глазами видели, что готовится что-то серьезное, и нам в этом предстоит участвовать.

Было утро 20 июня. Но нам еще понадобилось полтора суток, чтобы добраться до старой западной границы, хоть до нее уж и было не так далеко.

Вечером двадцать первого мы прибыли на какую-то станцию. По вагонам передали команду:

– Готовиться к выгрузке!

Через час примерно пришла другая команда:

– Выгружайсь!

Было 22 часа московского времени, на дворе совсем светло. Вдали виднелось станционное здание, на котором было написано ИДРИЦА. Я прочитал это название, напрягая зрение.

Дальше события пошли с кинематографической быстротой.

10

Было около 10 часов вечера, когда скомандовали общее построение и нам объявили, что идем к складам переобмундировываться и довооружаться. Идти пришлось совсем недалеко, и на удивление быстро – повзводно – всем были выданы совершенно новые комплекты обмундирования, вплоть до нижнего белья, и, что самое главное, опротивевшие ботинки с обмотками тоже были заменены сапогами. Красноармейцы получили сапоги кирзовые, а мы, комсостав – прекрасные яловые, с толстой кожаной подметкой. Если бы мне тогда сказали, что в этих сапогах я прошагаю пешком без малого тысячу километров и мы это выдержим – и я, и сапоги – ни за что бы не поверил.

Легкое стрелковое оружие нам также заменили. Вместо старых разболтанных винтовок, которые мы привезли с собой, нам выдали новенькие винтовочки и ручные пулеметы. Станковые пулеметы и минометы остались старые.

Но что больше всего удивило нас, так это получение боеприпасов. И это оказалось не только к удивлению, но и к неудовольствию, так как не больше чем через час мы выступили, и боеприпасы значительно увеличили вес переносимых грузов. Приказано было объяснить личному составу, что боеприпасы выданы потому, что маневры будут происходить в районе государственной границы, а всякая воинская часть, находящаяся в районе границы, должна быть снабжена боеприпасами.

Где-то в первом часу бледной июньской ночи мы выступили колонной в северном направлении от Идрицы. Было очень тепло. Спать не хотелось – отоспались за дорогу. Мы шли то полями, то перелесками, дышали удивительным воздухом, в котором было растворено множество чистых запахов. Даже пыль, вздымаемая нашими ногами, не могла перебить это ощущение свежести и чистоты.

Отсутствие тренированности к походам быстро сказалось. Появились жалобы на потертости ног – обувь-то необношенная! Послышались разные протесты, особенно от тех, кому пришлось нести ручные пулеметы, диски к ним. Наконец, я запнулся за коробку с пулеметными дисками – кто-то впереди бросил нести коробку. Со скандалом пришлось находить нарушителя и заставлять вернуться и продолжать нести коробку. Через несколько минут я приказал подменить уставшего.

Скоро стало светать. Мы шли по лесной дороге вдоль небольшой, быстрой и вертлявой речки с очень чистой водой, обтекавшей крупные валуны, лежавшие на дне и по берегам. Тщетно пытался я сообразить, какая это могла быть река? Подумал, что это могли быть верховья реки Великой, но это было только предположение, не основанное ни на чем достоверном. Тем более приятно было потом узнать, что чисто случайно я угадал – это была Великая в ее самом верхнем течении.

Солнце вставало на совершенно безоблачном небе. Заря была яркой и чистой. Проснулись птицы, со всех сторон слышалось их неумолчное щебетание, чирикание, пение. Давно уже не приходилось мне видеть рассвет и восход солнца на природе, а тут и утро выдалось такое необыкновенное, и под впечатлением этой красоты все мы как-то позабыли и свою усталость, и наши тревоги перед неизвестным будущим.

Солнце уже несколько поднялось, и уже стало ощущаться тепло его лучей, когда мы услышали какие-то новые звуки, донесшиеся сверху, с неба. Вскоре не осталось сомнений, что эти звуки – гул летящих самолетов, которых мы не видим. Показалось странным, что звук этот какой-то не похожий на звук наших самолетов. Было в нем что-то звенящее, наши самолеты производили в полете звук несколько глуше. Тембр звука летящих в стороне самолетов был явно нам незнаком, и это показалось странным. Время было что-то около четырех часов утра, может быть, немного больше. Шум пролетевших самолетов удалился в восточном направлении, и это опять показалось нам странным.

К восьми часам мы пришли на край большого поля, где с одной стороны протекала все та же речка, а с другой начинался довольно глухой лес, и увидели дымящие походные кухни, которые, оказалось, прибыли сюда раньше нас. Скомандовали остановку. Тут мы почувствовали, что устали, что хотим есть и еще – хотим спать.

Командиры рот, вернувшиеся от командира батальона, объявили: завтракать и отдыхать, то есть спать до обеда. Очень приятная была команда, которую все с полным удовольствием исполнили. Мы с Сашей Марущаком, выкупавшись в холоднющей речке, позавтракав, расположились спать на опушке леса, рассчитав, чтобы солнце, передвинувшись, не скоро начало нас припекать, и быстро уснули.

11

– Подъем, подъем! Вставайте! – кто-то отчаянно тряс меня за плечо. Мне показалось, что я и не спал вовсе, голова была совсем мутная, ничего сообразить не мог.

– Вставайте, товарищ младший лейтенант, подъем по тревоге! – помкомвзвода меня будил, одновременно тряся за плечо и Сашу Марущака. Слова «по тревоге» заставили меня очнуться, и я вскочил.

Команды к построению не было. Всем приказано было собираться в дальнем конце поляны на полковой митинг. Там стояло несколько штабных машин и открытый «газик», которого раньше мы не видели. Около машин стояла группа командиров и 2–3 человека каких-то гражданских. По дороге, от бежавших мимо незнакомых командиров я услышал слово – ВОЙНА!

Еще не веря услышанному, тем не менее я ускорил шаги, чтобы оказаться поближе к группе начальников и расслышать все, что будут говорить. Странным и необычным был этот сбор всех военнослужащих без обычного построения. Сама эта необычность говорила о какой-то чрезвычайности происходящего.

Бойцы из хозвзвода заканчивали мостить что-то вроде импровизированной трибуны из ящиков и случайных досок, когда я протиснулся в первые ряды стоявших.

Командир полка, майор, пошептавшись с окружающими командирами, взобрался на помост, помолчал секунду, потом своим зычным голосом крикнул:

– Тихо! Тихо! – потом добавил, дождавшись, когда успокоение дошло до задних рядов: – Сейчас с важным сообщением выступит… – и он назвал незапомнившиеся мне звание и фамилию крупного политработника, очевидно, прибывшего в часть, пока мы спали.

Я взглянул на часы. Было 10 часов утра, когда тот политработник начал говорить. Историческое выступление по московскому радио Молотова было в 12 часов дня, и мы его уже и не слушали, к тому времени мы все уже знали.

Голос выступавшего сначала как бы дрожал слегка от волнения, но потом окреп и набрал силу. Он сообщил нам о совершившемся сегодня на рассвете нападении Германии на нашу страну по всему фронту от Черного до Балтийского моря, о развернувшихся боях вдоль всей западной границы, о налетах германской авиации на некоторые наши города. Сказал и о странном гуле самолетов, который мы слышали сегодня рано утром, на заре. То были вражеские самолеты, шедшие бомбить железнодорожные узлы в наших тылах. Далее он сказал о переводе нас на военное положение, как прифронтовой воинской части, о введении с этой минуты законов военного времени, об ответственности перед трибуналом за самовольную отлучку, считаемую дезертирством, за невыполнение приказов командования, считаемое изменой…

Немедленно начался митинг. Говорил командир полка, говорили другие командиры, выступило и несколько красноармейцев. Все выступавшие говорили коротко и просто. Никто не готовился к своим выступлениям, ни у кого не было никаких запасенных бумажек. Люди говорили именно то, что чувствовали и о чем думали в ту минуту. Слова получались простые, не всегда гладкие, но неизменно искренние и честные. Все понимали историчность, переломность момента – поворотный этот день с его солнцем, по-прежнему сиявшим на безоблачном небе, как бы померк, помрачнел, и не было смеха и шуток после команды разойтись после окончания митинга.

12

Через пару часов был объявлен приказ командира полка об организации новых подразделений в связи с вводом военного положения. К своему крайнему удивлению получаю под командование транспортную роту, иными словами – обоз. Прибыла машина – фургон с радиостанцией, Саша Марущак назначен туда, в персонал обслуживания, другие ребята нашей группы получили взводы. Помню чувство ущемленного самолюбия и зависти, которое я испытал к ребятам, получившим взводы. Они подшучивали надо мной, – у тебя же рота, чего ты тужишь, это не то что наши взводишки! Но меня не веселили эти шуточки, наоборот, еще больше озабочивали. Я ведь и лошадей совсем не знал, не знал, как с ними управляться надо. Но делать нечего. На войне приказы не обсуждаются.

Два дня проторчали мы на той поляне, на берегу Великой. Я уже узнал от местных крестьян, что эта речка действительно Великая. И только на третьи сутки с начала войны поступил приказ двигаться на запад, в сторону старой государственной границы.

Мне шагалось легче всех! Я был командиром роты – без роты! Оказалось, что следовавшие за нами эшелоны нашей дивизии проскочили Идрицу и выгрузились на следующей станции Себеж, но ни собственного автотранспорта, ни лошадей у нас не было. Как потом я узнал, мы стояли в лесах за Идрицей потому, что собственной задачи дивизия в эти первые дни так и не получила. И двинулись лишь тогда, когда стало необходимо перед приближавшимися немцами быстро организовывать оборону по линии Себеж – Дрисса – Витебск.

Помню нервозность первых дней войны. Постоянно возникали слухи о десантах в тылу и бесчисленных диверсантах, шныряющих якобы повсюду. Подозрительность, и так излишне взвинченная и воспитанная за предыдущие годы, сейчас, перед реальной угрозой, принимала совершенно фантастические размеры. Помню сцену, виденную мимоходом, как незнакомые командиры яростно допытывались у какого-то белорусского колхозника, встретившегося им по дороге и попытавшегося слишком, им показалось, торопливо уступить дорогу военным, чем он вызвал их подозрение, с какой целью его заслали немцы? Его мерин, запряженный в какую-то тележонку, норовил съехать в канаву, где зеленела трава, нимало не беспокоясь о том переплете, в который неожиданно попал его хозяин. Однако подлинных диверсантов и десантников нам так и не попалось.

Еще два дня мы болтались взад-вперед в районе между Себежем и старой государственной границей. Задачи полку менялись прежде, чем мы могли приступить к выполнению предыдущей. Наконец последовал приказ возвращаться в Себеж и снова грузиться в эшелоны.

В памяти осталась прекрасная природа тех мест. Пологие холмы, озера между ними, в прекрасном состоянии дороги, сухие хвойные леса. Но вся красота природы уже не воспринималась чувствами, а только глазами. Все чувства были уже подчинены другому – войне, всему, что она за собой несет. Невеселые мысли возникали от картин беспорядка, бестолковщины, бесхозяйственности и растерянности старших командиров.

На второй день болтанки в районе старой границы мы получили приказ занять часть укреплений Себежского укрепрайона. Оказалось, что в связи с переносом государственной границы в сороковом году укрепления были демонтированы. И когда это успели все так капитально разрушить! Ни связи между огневыми точками, никакого инвентаря в дотах. Даже за посудой для хранения воды пришлось бежать выпрашивать у колхозников невдалеке. Хорошо, люди понимали и охотно помогали, кто чем мог. Не успели мы дооборудовать свои новые позиции, как последовал новый приказ. Все были так издерганы бестолковщиной этих первых дней войны, что матерились в открытую. Оказалось, на наше место должна заступить сто семидесятая дивизия, наш бывший сосед по Юматовскому летнему лагерю. Разозлившиеся ребята моей роты хотели и воду вылить из бачков («пускай сами наносят»), да я не позволил.

К вечеру мы были уже в Себеже. Садилось солнце. Вечер был тих и спокоен, но никакого покоя не было среди людей. На станции оказалась такая невообразимая толчея, что для нашей погрузки эшелоны были оттянуты от станции на перегон в сторону границы, куда поезда уже не шли. Нам пришлось опять топать несколько километров назад дорогой, которую мы только что прошли.

Погрузка была трудная. Без платформы, по накатам, втягивали орудия, грузили ящики с боеприпасами, продовольствием, всего больше намаялись с этими проклятыми лошадьми, которые никак не хотели подниматься в вагоны. Уже глубокой ночью кончили грузиться и все повалились спать, как убитые.

Проснувшись утром – видим, что стоим все там, где и грузились! Никуда не тронулись ночью. Ну, и дела! Вот так война! Часов в десять от Себежа показался дымок, и мы увидели попыхивающий паровозик, торопящийся к нашему эшелону.

Глава II

1

…С детства проникся я нелюбовью к советской власти. Пережитый в 13 лет шок от прочитанных в подшивках старой «Нивы» подробностей об убийстве царского семейства на всю жизнь отвратил меня от утвердившегося у нас режима. Потом, с годами, все, что было ошибочного и плохого, встречавшегося в нашей жизни, подмечалось, запоминалось, усиливалось в воображении до гиперболических размеров. Методы и способы осуществления идей социализма, применявшиеся Сталиным, привели к тому, что сами эти идеи в моих глазах оказались совершенно скомпрометированными и не вызывавшими ничего, кроме отталкивания от них.

Это было удивительно, что меня не посадили в самые ранние годы. Каких неимоверных усилий стоила необходимость скрывать, маскировать свое подлинное лицо, изображать лояльность и согласие. И сама эта неизбежность постоянного притворства, невозможность быть самим собой, открыто жить со своими собственными симпатиями и антипатиями – еще больше озлобляла душу и растравляла ум в отношении порядков и законов, требовавших от меня постоянного насилования самого себя, своей личности.

В годы разгула сталинщины, во времена повсеместного нарушения всякой законности вообще, в том числе и советской, все отрицательное и отвратительное, что явил нам Сталин, – обман, жестокость, тиранию, произвол, неоправданный, бессмысленный террор против всего народа и против своих собственных соратников в том числе, – все приписывалось не только личности этого ужасного человека, но советской власти, ее системе, при которой оказалось возможным утверждение у власти такого чудовища.

Я не был одинок в подобных настроениях. В каждой группе людей можно было встретить единомышленников, которые сразу же откликались на первые проявления единодушия. Слишком много было в те годы в жизни страны объективных условий и обстоятельств, питавших наши настроения.

Самой главной, самой горячей мечтой людей с настроениями, подобными моему, была жажда перемен в стране. В то же время было совершенно ясно, что никакие перемены сами собой, изнутри, внутренними силами, произойти не могут. Законы естественной, исторической, неизбежной эволюции мне в то время совершенно не казались существующими. Жизнь понималась статически, признавалась за вечно существующее и навек неизменное то ее состояние, которое виделось в данный момент бытия.

Начинавшаяся в тридцать девятом году европейская война разбудила смутные надежды на то, что и у нас могут начаться какие-то перемены. Некоторые признаки к этому как будто бы стали проявляться.

Постепенно утих и вроде бы вовсе прекратился сталинский террор. Во всяком случае, массовые репрессии больше не производились. Несколько улучшилось материальное положение в стране, по крайней мере в городах. От жизни колхозной деревни мы, городские жители, в то время были отрезаны обстоятельствами нашего быта – в деревне большинству, кто не был вынужден условиями работы, бывать не приходилось. Даже ежегодный выезд летом на дачу всем семейством в те годы не был распространен так, как сейчас.

В ожидании перемен и в тайной надежде на них я и жил последнее предвоенное время. Свою работу – чтение лекций в вузе, обучение студентов – я вел с позиций совершенной лояльности, ни малейшим внешним проявлением не обнаруживал своих истинных взглядов. Теперь, оглядываясь на ту сорокалетнюю даль, я вижу, каким самым ужасным для советской власти типом «врага» я был – врагом, настолько искусно замаскировавшимся, что этого никак нельзя было заметить. И даже наш секретарь парткома Родионов, разоблачивший уже столько «врагов народа» в стенах нашего института, оказался тут, в случае со мной, удивительно недальновидным – несколько раз в течение тридцать девятого и сорокового годов он приступал ко мне с предложениями вступать в партию, а мне всякий раз стоило все больших усилий и трудностей благовидно, не возбуждая подозрений, уклоняться от этих предложений.

Вот в таком душевном состоянии застигло меня начало войны.

Нетерпеливое желание перемен, жажда всякого недобра советской власти, как всякие недобрые чувства вообще, мешали видеть жизнь в правильном свете, рисовали ее искаженно, однобоко и приводили к неверным оценкам.

Всякий возможный внешний противник виделся только как противник советской власти, потенциальный носитель добра для России. Собственное лицо такого противника, казалось, не имело значения, поскольку с его помощью могла быть достигнута основная мечта жизни – свержение советского режима в стране.

Так и получилось, что, когда в июне сорок первого года началась война, я не видел в немцах своих врагов и не видел в них врагов России, а только врагов советской власти. Следовательно – своих союзников. Мысль о добровольной сдаче в плен, о переходе на сторону немцев не пришла мне в ту пору не потому, что не могла прийти – наоборот, очень даже могла – но потому, что просто не успела прийти. Военная обстановка первых недель сложилась так, что в той головокружительной быстроте перемен, которые тогда происходили, я и оглянуться не успел, как оказался у немцев в плену объективной силой обстоятельств. Только оказавшись в плену, несколько опомнившись от стремительности всего происшедшего, я обнаружил в себе отсутствие внутреннего протеста против такого поворота судьбы, я понял, что хоть и не пришел в плен добровольно, но в глубине души хотел этого и вовсе не находил в себе желания воевать под лозунгом «За Родину, за Сталина», вторая часть которого была мне даже физиологически нестерпима.

Вокруг меня в плену хоть и находились люди примерно таких же взглядов, но не все же! Наоборот, подобных мне ненавистников строя было меньшинство, основная масса переживала плен как тяжелейшее несчастье своей жизни и крушение судьбы. Я понимал, что мой случай – не типичен. Тем более потом, спустя годы, меня интересовало разрешить загадку: как было на самом деле в конце июня – начале июля, что и я сам, и большинство людей, которые были вокруг меня в те дни и которых я знал в лицо, так бесславно и глупо, не начав, по существу, войны, можно сказать, прямо с колес да и попали в плен к неприятелю. Для себя самого мне мучительно нужно было разобраться, какая доля вины на ком лежит? По официальной установке, особенно действовавшей в те годы, во времена сталинщины, в пленении виноват может быть только один человек – сам пленный. Кто не хочет попасть в плен, тот не попадет, потому что в положении, из которого у него не будет выхода, он пустит себе оставшуюся пулю в лоб, висок, в рот – куда сочтет для себя более приятным… В плену оказывается только тот, кто хочет этого… Даже такого термина не было «попал в плен», а только – «сдался в плен».

Такая концепция оборачивалась сама против себя, потому что число пленных в первые недели, а затем и месяцы войны было чудовищно велико, и если следовать тогдашним представлениям – очень уж много было нас, тех, кто «хотел» попасть в плен. Настолько много, что это было уже и невероятным. Просто не могло быть, чтобы такое большое число русских людей могло «хотеть» плена. Что-то было явное «не то».

В то же время человеку, раненному в ходе боя, видящему вокруг себя тоже раненых и убитых своих товарищей, кажется, что это крушение всего, ему невольно думается, что и со всеми так, как с ним и его товарищами, что все рушится и гибнет. Нечто подобное испытал и я сам, попав в плен совершенно неожиданно и никак на него не рассчитывая. Мне казалось в те дни, что все погибло, проваливается в тартарары, конец Красной Армии, крушение советской власти. Но это-то как раз меня радовало и возрождало старые надежды!

Сходные с этими настроениями я наблюдал в те дни и у иных моих товарищей по несчастью. Нам казалось, что то, что произошло с нами, происходит и со всеми, с целой армией, со всеми вооруженными силами, со всей страной. Наше собственное крушение воспринималось нами как крушение всеобщее. Вероятно, это следствие проявления человеческого эгоцентризма… Чем менее человек эгоцентричен, тем менее он подвержен воздействию таких настроений. И это я тоже потом наблюдал на многих примерах: простые ребята из крестьян или из рабочих, не привыкшие много думать о самих себе, а только – о деле, которое им поручено, гораздо менее подвергались настроениям паники и упадка, а потому реалистичнее смотрели на вещи и на свою судьбу, и на свою роль.

Лет восемь назад удалось мне раздобыть мемуары бывшего командира нашей дивизии генерала Н.И. Бирюкова (Бирюков Н.И. На огненных рубежах. Башк. изд.: Уфа, 1969). В его воспоминаниях прочитал я следующие слова: «Обстановка, в которой оказалась 186-я дивизия в первые дни войны, не была характерной для всех соединений и частей. Уже в то время у нас имелись факты, когда войска были обеспечены всем необходимым и успешно вели борьбу с немецко-фашистскими захватчиками».

А немного выше генерал писал: «…задача перед нами стояла нелегкая. Дивизия была неотмобилизованной, без тылов, без конского состава, почти без автотранспорта, без артиллерии, потому что артполк был еще в пути, а полковая артиллерия не имела лошадей. Несмотря на это, она получила полосу обороны свыше 50 километров. Занять же ее мы могли только одним 298-м стрелковым полком. Два других полка, 290-й и 238-й, на рубежи выдвигались прямо из эшелонов». 238-й стрелковый – это и был наш полк…

Не дав нам дождаться подхода немцев к Себежскому укрепрайону, нас сняли и перебросили под Витебск. По дороге, едва двинувшись с места, мы попали под бомбежку одним-единственным немецким самолетом – он сбросил три бомбы. Одна взорвалась на путях станции Идрица, где мы остановились, между нашим эшелоном и другим, стоявшим через десяток пустых путей. Немца отогнали два наших юрких тупорылых ястребка, вынырнувших откуда-то из-за леса, тот сбросил еще две бомбы где-то уже за станцией и улетел прочь. Но от этой единственной бомбы, упавшей на путях, сначала загорелся один вагон в середине того, второго состава, а потом, через несколько минут – исчез вдруг весь состав, на его месте образовалось как бы огненное озеро, огонь не метнулся вверх, как рисуют взрывы на картинках, а растекся по земле вдоль всего эшелона вправо и влево от него метров на 20–30, захватив ближайшие пути и наш комендантский взвод, бежавший во главе с капитаном, комендантом эшелона, с лопатами забрасывать песком горящий вагон. И звука взрыва мы не услышали, только что-то фукнуло со страшной силой на нас, и мы повалились друг на дружку, не успев понять, в чем дело. Оглохший (повредило барабанку в левом ухе, потом, спустя годы, пришлось узнать), вскочил я с полу нашего вагона и увидел, как солнце скрывается в туче пыли и дыма, поднимающиеся с земли, в воздухе, паря в нем, как листы картона на ветру, падают на землю подброшенные взрывом вагонные двери и крыши… Тот эшелон был с боеприпасами. На землю сыпались то осколки, то целые неразорвавшиеся снаряды. Иные рвались уже и на земле. Отовсюду бежали люди, они открывали рты, и тут я понял, что оглушило, не слышу, и бросился бежать вместе с ними. Иногда бежавшие рядом вдруг припускали бежать быстрее, рывком, еще и оглядываясь назад. Оглянулся и я. Там, на станции, взлетали один за одним огненные гейзеры, и какие-то хлопки, как удары вальком по мокрому белью, я уловил все-таки – это рвались цистерны с горючим, и особенно громкие и звонкие взрывы их еще прибавляли жару к нашей панике. А поселок при станции, весь из деревянных домишек, уже полыхал жутким русским пожарищем, на какие нагляделся я в своем детстве, когда мальчишкой бегал смотреть по набату на деревенские пожары, сжиравшие дотла целые деревни…

К вечеру только собрали мы кое-как своих людей да всю ночь до утра возились с тушением отдельных очагов пожара, потому что главное все сгорело сразу, за первые полтора-два часа. Так все произошло быстро, так неожиданно, что и не воспринималось даже сразу как реальность, хотя что могло быть реальней этих дымящихся пепелищ, развороченных вагонов, цистерн, железнодорожных путей – и десятков, десятков прикрытых шинелями, плащ-палатками, мешками и еще бог знает чем, уложенных рядами на лугу за станцией, военных, гражданских, старых, малых, женщин, детей, убитых, умерших от ран, ожогов, удушья, когда все кругом рвалось и горело и спасаться было некуда.

Сделали несколько перекличек, недосчитались многих, отошли назад, опять на запад, и только под утро снова погрузились и опять двинулись. Утром, при свете дня, пожарище, еще кое-где дымившееся, погибшей накануне на глазах целой большой станции с поселком, впервые явило нам смертный оскал войны. Слух постепенно возвращался ко мне, но я не слышал вокруг себя никаких слов. Поезд медленно двигался по только что восстановленным путям, и мы молча глядели на то, что наделала одна-единственная вчерашняя бомба, взорвавшаяся на полотне вблизи от того рокового эшелона…

Прошло всего несколько часов, и мы получили второй удар, который на этот раз был направлен уже прямо по нам. Мы только что проехали Невель, и поезд наш втянулся в узкое озерное дефиле, которое и сейчас существует южнее Невеля, как вдруг мы остановились. Что это была за остановка, я так и не узнал никогда, подозреваю, что это была всеобщая наша тогдашняя неловкость, неопытность, неумение воевать. Мы успели закиснуть за два десятилетия мирной жизни и тяжело раскачивались, как и вообще частенько бывает с нами, русскими. Паровозная бригада, подозреваю, завидев идущий на поезд самолет, не нашла ничего лучшего, как остановиться на этом узком, стиснутом двумя озерами перешейке…

И сразу же после остановки мы услышали над самыми головами рев самолетного мотора и множество взрывов, следовавших один за другим, одной группой и потом снова опять группой, как будто кто бросил одну горсть и за ней вторую. И наша противозенитная установка на платформе сзади нашего вагона почему-то молчала, хотя потом ребята говорили мне, что она успела выпустить одну длинную очередь. Еще не совсем стих удалившийся стервятник, а уже слышны стали крики, вопли и стоны. Выскочив из нашей теплушки, мы увидели, что несколько вагонов впереди и сзади нашего разбиты прямыми попаданиями мелких осколочных бомб, и снова десятки убитых и раненых лежали возле вагонов и в самих вагонах. Еще счастье, что большинство бомб попало мимо вагонов, взорвалось возле, в нескольких метрах от полотна и не все осколки попали в людей. Но платформа позади нас с зенитной установкой из четырех станковых пулеметов получила прямое попадание, и все там были перебиты, включая и полкового комиссара, который сам стоял за пулеметом, когда успел выпустить одну очередь по немцу. Тот нагло и безбоязненно летел на бреющем полете вдоль остановившегося беззащитного поезда, не боясь ни нашего сопротивления, ни взрывов собственных бомбочек, которые были страшны только для наземных целей. И мы услышали его снова! Он возвращался и опять ложился на бреющий полет. Но на этот раз он летел не над самим поездом, а сбоку, и, когда поравнялся с головой состава, оттуда, сверху, застрочил пулемет по нашей нестройной толпе, выкатывавшейся из стоящих теплушек. Еще убитые, еще раненые! А у нас и винтовки у большинства остались в стойках внутри вагона, выскочили так, не думая! Вот эта необученность, неотесанность наша, инерция мирного времени! Кто-то успел послать вдогонку несколько разрозненных выстрелов, но немец скрылся так же внезапно, как и появился.

2

Еще не добравшись до фронта, мы потеряли уже немало своих людей: отставших и погибших в Идрице, убитых и раненых при бомбежке под Витебском. Было удивительно, что в тот день, 9 июля, немцы не совершили налета на железнодорожную станцию Витебска. Вся территория станции, все пути были забиты воинскими эшелонами с людьми, техникой, боеприпасами. Жертвы тогда были бы просто ужасны. Но судьба хранила нас в тот раз – мы миновали Витебск благополучно.

Ночью едва не въехали немцам прямо в пасть – спасибо неизвестному железнодорожнику, путевому обходчику, петардами остановившему поезд в 2–3 километрах от станции, уже захваченной немцами.

Только спустя четверть века, из воспоминаний генерала Бирюкова, узнал я некоторые подробности боевой обстановки тех дней.

Оказывается, тогда в 10–15 километрах северо-западнее места, где нас остановили и ссадили с поезда, основные силы нашей дивизии были окружены и готовились к прорыву из первого окружения. Нас же заставили окапываться на опушке леса, и никто не знал, откуда в действительности может показаться противник.

Но и эту позицию мы не успели оборудовать до конца, как поступила вечером команда колонной двигаться на восток, в сторону поднявшегося на горизонте огромного зарева – горел разбомбленный и подожженный Витебск в 25 километрах в нашем тылу. Никто не знал задачи – куда идем, что нас ждет, что делать каждому при встрече с немцами. Наши старшие командиры еще не научились тогда воевать – что же было ждать от нас, младших? Теперь, с вершины жизненного опыта, так ясно видны все ошибки, промахи, недомыслия тех дней – и чужие, и свои собственные.

Двигались по дороге, медленно, с непонятными остановками и задержками, колонна невообразимо растянулась, голова исчезла где-то впереди во мгле лунной летней ночи. Я послал для связи одного за другим несколько бойцов вперед за получением сколько-нибудь четких указаний – никто не вернулся. Наконец, спереди по цепочке передали – транспортной роте свернуть в лес, завести транспорт в глубь леса, самим занять оборону на опушке. Ниоткуда не слышалось никакой стрельбы, только зарево в стороне Витебска разгоралось все ярче.

Наступило утро. Все время стояли прекрасные солнечные дни. Я ходил по опушке, считал своих бойцов и младших командиров – к недоумению своему многих недосчитался. На вопросы – что делать? что дальше? – ничего не мог ответить, никаких приказаний оставлено не было. Нигде поблизости не видно было следов нашей основной колонны. Я все еще надеялся, что вот-вот кто-нибудь прибежит к нам и передаст приказ сниматься и двигаться дальше.

К полудню я закончил обход лесочка, в котором мы были оставлены с ночи – он оказался совсем небольшим, и никого из своих я больше не встретил, попадалось множество совершенно деморализованных людей из других, неизвестных мне частей. Никто не знал обстановки, у всех глаза были расширены от всяких ужасов, и совершенно нельзя было понять, истинных или воображаемых.

Я поспешил вернуться к своим. Охваченный беспокойством и недобрыми предчувствиями, прибежал я в наше расположение. Да, предчувствие не обмануло – людей стало еще меньше, десятка полтора-два, не больше, непоеные лошади бились и рвались на поводьях, привязанные к бричкам с грузами, значительная часть которых уже была растащена. Ездовых не было нигде. Ничего не оставалось больше, как принимать собственное решение. Я приказал отвязать лошадей и пустить их искать воду и корм. Потом их подберут колхозники. Я видел недалеко от леса деревеньку. В лесу остались брички, наполненные продовольствием – сухарями, сахаром, коробками со сливочным маслом, уже растаявшим в июльской жаре.

Мы направились в сторону той деревеньки, которую я усмотрел с опушки. Невдалеке за той деревенькой виднелось длинное узкое озеро, за ним – село с церковью. Деревня была переполнена военным народом из разных частей. Слово «окружение» слышалось отовсюду, жители сказали нам, что Витебск занят, на той стороне озера – немцы. Я решил проверить, у меня был бинокль. Сходил к озеру, до него было километр-полтора, и даже просто без всякого бинокля было видно, что село на том берегу запружено немцами. В бинокль за селом я увидел шоссе, по которому непрерывно шли крытые серым брезентом огромные машины – и все на восток. Вот они, немцы!

С невеселыми вестями вернулся я в деревню. От моей группы осталось всего несколько человек, дожидавшихся там, где я их оставил. Над нами пролетел немецкий маленький самолет, вроде нашего тогдашнего У-2, мы еще не знали тогда марок немецких машин. Было ясно, что двигаться по дорогам днем невозможно, посовещавшись, мы решили дождаться вечера и идти на восток ночью, в надежде выбраться к утру к своим. Да и усталость стала одолевать – две ночи и третий день фактически без сна и с большим физическим и нервным напряжением. Ребята уже разузнали, что у жителей по огородам в стороне от изб нарыты ямы, оборудованы, как семейные убежища от возможных бомбежек или артобстрелов – там натаскано сено, есть небольшой накат, засыпанный землей, там можно переспать несколько часов до вечера, а потом тронемся…

Такое решение в те дни и часы, в той обстановке казалось мне естественным и правильным. Позже я понял, конечно, что допустил преступную небрежность, за которую по условиям военного времени должен был бы ответить перед трибуналом. Вблизи противника завалился спать вместе с бойцами, не позаботившись об организации боевого охранения! Если бы не удалось заставить деморализованных бойцов согласиться нести по очереди наблюдение – сам должен был бы не спать, но нести охранение!

Позволил себе распуститься. Впрочем, при тех настроениях, которые тогда у меня были, нечего и удивляться, что я распустился. Не было желания воевать, не было желания и держаться соответственно требованиям обстановки. Ну, и военная неотесанность еще тоже играла свою роль. Это уж тем доказывалось, что не я один такой был, а много нас таких, лопоухих, в те дни попало немцам в лапы.

Распустившись, деморализовался и сам. Расплата прийти не замедлила. Сколько мы спали? Часа два-три, не больше. Наш сладкий сон в теплом убежище на свежем сене был оборван самым неприятным образом – нас били по ногам палками. Вскочив от дикой боли, ничего не понимая спросонья, мы услышали визгливую немецкую брань, ругань и команду «Rus, rus, Hande hoch!» и увидели направленные на нас автоматы и карабины. Тыча нам палками и дулами карабинов под ребра и в спины, визгливо выкрикивая непонятные нам команды, явно не давая нам возможности опомниться и сразу отрезав нас от ямы, где осталось наше оружие, немцы бегом погнали нас на улицу деревни. Там стояло уже больше сотни захваченных и согнанных в кучу других таких же неудачников, как и мы. Оказывается, десятка два-три немецких мотоциклов с колясками влетело в деревню, не встретив ни одного выстрела, и сами не выстрелив ни разу, и немедленно принялись хватать и сгонять в кучу, как стадо баранов, наших людей. Такова была степень деморализации и полного непонимания действительной обстановки. Вот когда горько сказалась нам наша российская, извечная разболтанность и небрежность. Начало войны… неумение воевать!

Потом, спустя годы, уцелев по прихоти судьбы, получив возможность спокойно думать, читать, вспоминать – я увидел, что во всех войнах, которые когда-нибудь вела Россия, четко прослеживается начальный период как время неудач. Не сразу раскачивается эта огромная страна, не сразу вскидывается этот великий народ! Как полубылинного, легендарного Ваську Буслаева, его надо расшевелить, обидеть, причинить ему сильную боль, чтобы он встряхнулся, сбросил с себя сонное одурение и, схватясь за оглоблю, принялся крушить своих супостатов направо и налево…

Во всех русских войнах страна наша терпела неудачи в начальное время. Все русские проигранные войны были проиграны не страной, а тогдашними правительствами, которые, приняв первые неудачи за окончательное поражение, прекращали войну и торопливо подписывали невыгодные для страны мирные условия. Во всех выигранных Россией войнах – таких, мы знаем, подавляющее большинство – они выигрывались страной и ее правительством. Когда неудачи начала войны не приводили в панику правительство, когда оно, стиснув, может быть, зубы, превозмогая слабость, продолжало упорствовать в борьбе – страна неизменно преодолевала злополучие начальных дней, недель, месяцев и в конце концов выигрывала войны. Стоит внимательно полистать нашу историю, и эта наша национальная, народная особенность четко вырисовывается на ее страницах.

Но кто-то должен был и страдать от этого. В жизни за все нужно платить – чем-нибудь, да платить. Те, кто попадал в горнило войны с самого начала, им и приходилось отдавать дань исторической неизбежности своими жизнями, потерянными неосторожно, или, как вот мы, пленом, в который угодили глупо.

Все происходило так быстро, с такой кинематографической торопливостью, что казалось каким-то недействительным, сознание заставило поспевать за происходящим. Казалось, что это вроде как сон – вот, сейчас рассеются чары и все станет по-прежнему.

3

То лето было жарким. Ни в июле, ни в августе почти не было дождей над западной частью страны, где развернулась великая битва. Нас на машинах перевезли в Лепель, маленький белорусский городок у небольшого озера. Огороженную забором территорию льнокомбината отвели под лагерь. Каждый день поступали новые и новые толпы бойцов и командиров. Распространились слухи, что командиров будут расстреливать, и многие поддались панике, постарались уничтожить на себе следы петлиц, нарукавных нашивок и затеряться в толпе бойцов. Поэтому в маленьком домике, бывшей конторе льнокомбината у самых ворот огороженной территории, куда поместили нас, командиров, не становилось много теснее с новоприбывшими. Мы видели командиров среди бойцов, уговаривали перестать скрываться, но не все решались присоединиться к нам. Про себя же я решил – будь, что будет! Фронт уже далеко ушел на восток, по рассказам прибывавших пленных, бои шли уже за Витебском, всеобщее крушение казалось неизбежным. Много слышалось ругательных разговоров в адрес нашего правительства, колхозного строя, необоснованных репрессий второй половины тридцатых годов и больше всего – в адрес самого Сталина. Людей, которые относились к нему прямо с какой-то личной ненавистью, оказалось неожиданно много.

Вскоре немцы пригнали около сотни каких-то полу-растерзанных гражданских и загнали их отдельно от всей массы пленных в угол, отгородив сразу колючей проволокой. Это были местные евреи, не успевшие эвакуироваться и не призванные по каким-то причинам в армию, хотя среди них большинство и было по возрасту пригодными к службе в армии по общей мобилизации.

Судьба их оказалась незавидна.

Всем сразу стала очевидна полная обреченность этих людей. Обреченность первоочередная.

В ворота их не вводили – загоняли. Еще правильнее – прогоняли сквозь строй. У ворот встало несколько пар диких фрицев с длинными здоровыми дубинами и нещадно лупили по чему попадя по одиночке прогоняемых через ворота евреев.

Никто из нас, выросших в Советской России после революции, никогда не видел своими глазами подобного обращения с людьми, и зрелище этого бессмысленного злобного избиения ни в чем не виноватых людей было не только потрясающим, но – отвратительным. Это ведь шло в полный разрез с тем представлением об «освободительной» миссии немцев, которую я себе сочинил и в которую стал верить, и которая, что ни день, то получала новые и новые удары и начала уже трещать, не успев укрепиться. Сразу возникла мысль – а что же ждать еще от этих извергов? Что еще они могут показать нам никогда не виденного нами? Неужели это они способны принести нам замену того, чем мы были недовольны у себя?

А в это время этих несчастных евреев, вогнав в лагерь, продолжали избивать и дальше. Визгливо и гортанно выкрикивая издевательства и брань, уже другие немцы с палками подхватывали свои жертвы и гнали их бегом в дальний угол забора возле самых ровиков с насестами из длинных жердей. Эти ровики рылись каждый день заново рядом, одни возле другого. Насесты никогда не пустовали. На них всегда сидели вплотную одни, рядом стояли в ожидании другие, и ровики, только что вырытые утром, к вечеру уже были заполнены доверху.

Теперь на эту ежедневную работу зарывать заполненные и отрывать новые ровики немцы бросили пригнанных евреев. Кормили ли их чем-нибудь? Какие-то пищевые отбросы кидались им за их проволочную загородку, но что это была за пища – теперь никто рассказать не может. Некому! Судьбу этих обреченных нам довелось проследить до конца.

Население лепельского лагеря росло день ото дня. Вскоре для этих ровиков не осталось свободного места на территории льнокомбината, и немцы, создав команду из пленных, сломали руками одну сторону забора, присоединив к лагерю обширный пустырь, примыкавший к нему с одного бока. Здесь и стали рыть ежедневные ровики. Но не у всех хватало терпения дождаться своей очереди уместиться на длинной жерди. Многие предпочитали справлять свои дела, присев на корточки прямо на землю. За несколько дней вся территория пустыря оказалась густо усеянной следами нашей нетерпеливости.

Настал день эвакуации этого временного лагеря. Пока нас выводили за ворота, строили в колонну и бесконечное число раз пересчитывали, мы видели, как тех евреев, уже шатающихся от слабости и бессилия, как всегда, палками выгнали на пустырь и заставили голыми руками – обязательно голыми, собирать эти зловонные кучки и лепешки и сносить в ровики. Мы видели, как колотили по спинам и головам тех, которые попытались приспособить какую-нибудь дощечку, фанерку или черепок. Никто не сомневался больше, что это последняя – перед смертью – степень издевательства над этими несчастными. Но мы ошиблись.

В конце второго дня нашего пешего марша, когда нас остановили на ночлег, к нам подогнали группу из 20–30 человек, вид которых был невообразимо страшен. На них болтались какие-то растерзанные лохмотья, на черных лицах виднелись огромные безумные глаза, они стоять могли по трое в ряд, только держась друг за друга, иные с подкошенными коленями еле-еле стояли, поддерживаемые товарищами. С трудом мы узнали в этих полутрупахтех из группы евреев, которую вчера оставили в Лепеле убирать нечистоты на территории эвакуированного лагеря. Большую часть из них немцы забили палками или пристрелили там, на месте или по дороге. Этих, оказавшихся покрепче остальных, заставили догнать нашу колонну.

Еще несколько дней они шли в нашей колонне, впереди нее, отдельной группой; и на ночевках им не позволяли смешиваться с нами. Мы не видели, чтобы их кормили. Чем они оставались еще живы? Как они еще могли идти?

Перед Молодечно, на четвертый или пятый день марша, мы услышали справа от дороги, за какими-то земляными валами, стрельбу отдельными выстрелами и короткими очередями. Кто-то сказал, что бывал здесь раньше, до войны – «Там стрельбище». Значит, там немцев обучают боевым стрельбам. На дороге застряло несколько легковых машин, возле них – много немецких офицеров, сухопарых, вытянутых, словно, проглотивших аршин. Были, видать, и в довольно крупных, старших, чинах.

Нашу колонну остановили. Сопровождавшие нас конвойные немцы вели какие-то переговоры с этой группой офицеров. Переговоры скоро кончились. Мы увидели, как всю группу евреев отвели в сторону от дороги и повели к тем валам, за которыми слышалась стрельба. Судьба их наконец определилась – им суждено было сослужить последнюю службу перед гибелью – изобразить живые мишени для немецких пуль.

Была ли наша собственная судьба лучше той, которая на наших глазах постигла евреев? Если была, то лишь немного.

Нам было плохо. Нас гнали голодом, пешком. Пищи, которую нам давали – кусок плохого хлеба, грамм триста утром, и черпак какого-то неопределенного варева – по вечерам, конечно, было совершенно недостаточно. Люди оставались живы только за счет своих резервов. Мы ночевали большей частью под открытым небом, вповалку на земле. Днем было жарко, ночью прохладнее, но еще не было холодно. К счастью, дожди нас не мучили. Конвои менялись. Они были, как и вечерняя баланда, разные – какой день лучше, какой хуже. Безусловно, нам было плохо. Очень плохо. Но когда мы думали и говорили о «наших» евреях, мы видели – вот кому действительно плохо. Наша судьба не шла ни в какое сравнение с их судьбой.

Находились мудрецы, кто постарше. Они говорили, понуро опустив голову и волоча ноги по пыльной дороге: «Когда тебе плохо – оглянись кругом и посмотри. Обязательно увидишь кого-нибудь, кому гораздо хуже, чем тебе. И успокойся!»

Мне же, помнится, тогда пришло в голову такое соображение. Много уже приходилось слышать всевозможных антисемитских разговоров в самых разнообразных вариациях. Самая популярная из этих «вариаций» – о хитрости, ловкости, пронырливости евреев… Но все сводилось к одному: в благополучной, нормальной обстановке евреи всегда стремятся при равных правах с другими добиваться для себя больших возможностей, и это обычно им удается, особенно благодаря взаимной поддержке, выручке и помощи. Но в природе все сбалансировано! Она не терпит односторонних отклонений!

Если евреям в мирных условиях удается взять от жизни больше, чем другим, то в эпохи потрясений, социальных катастроф и военных катаклизмов именно на их долю выпадают самые тяжкие испытания, именно их судьба оказывается самой ужасной. Эти чаши весов еврейской судьбы так и колеблются уже не одно тысячелетие, и их качания тоже отчетливо прослеживаются в истории всех стран и народов, где существует еврейское рассеяние.

Нас гнали по дорогам Западной Белоруссии. Мы много слышали у себя дома о нищенской панской Польше. Но то, что мы видели – никак не подтверждало наши представления об этой стране. Деревенские постройки были лучше наших – добротнее, просторнее, ухоженнее. Люди – лучше одеты, общий вид всей жизни говорил о том, что в сравнении с нами здесь жили зажиточней. И это еще больше подливало, что называется, масла в огонь. Кто так же, как я, был проникнут антисоветскими настроениями и неприязнью к Сталину, остро подмечали внешние особенности жизни страны, всего полтора года тому назад присоединенной к нашей территории.

Но улицы деревень были безлюдны. Едва завидев на дороге приближающуюся колонну пленных, жители скрывались за воротами своих усадеб, и только иногда из-за оттянутой занавески мы видели чьи-то настороженные глаза. Жители боялись немцев.

На несколько дней нас задержали в Молодечно. Мы размещены были в большой польской казарме, построенной, видимо, несколько лет назад: дом и окружающий прилегающую территорию кирпичный забор были совсем новыми. С верхних этажей казармы, стоявшей на краю местечка, открывался широкий вид на восток. У этих окон всегда можно было видеть кого-нибудь из пленных командиров, задумчиво глядевших в сторону лесных далей.

Впрочем, здесь впервые мы услышали, что мы не «командиры», а «офицеры». Мы не были первыми, кого разместили в той казарме. До нас там были поселены командиры – и рядовые тоже – попавшие в плен еще раньше нас. Одного из этих ранних пленных, подполковника Гиля, немного говорившего по-немецки, немцы назначили «старшим», и это он, обратившись к нам с «приветствием по случаю нашего прибытия», назвал нас «господа офицеры».

Гилю было тогда, вероятно, что-то от 36 до 40 лет, не более. Он был чуть выше среднего роста, шатен с серыми холодными глазами. Он редко смеялся, но и при смехе выражение его глаз не менялось, они оставались такими же холодными, как и обычно. Его звали Владимир Владимирович. По военной профессии он был артиллерист, а по последней должности – начальник штаба 229-й стрелковой дивизии. В плену – с самых первых дней войны. Говорил он несколько странно – с каким-то акцентом, но правильно. Эти особенности его речи сразу обратили мое внимание, когда он после произнесенного приветствия приступил к изложению правил внутреннего распорядка, которых мы должны держаться, находясь в этом здании. Коренные русские не говорят так по-русски, как говорил Гиль.

Чаще, чем с другими, мне нравилось разговаривать с одним славным парнем. Он был еврей, в звании ротного политрука. Я приметил его еще в Лепеле, где он не присоединился к командирам, а пытался затеряться в толпе пленных. Но с его выраженной семитской внешностью это было сделать нелегко, немцы углядели его и насильно втолкнули в группу командиров уже в момент отправки из Лепеля. Почему тогда они «пощадили» его, не заставили разделить судьбу его гражданских соотечественников, я не знаю, просто предполагаю, что дело было в военной форме. Немцы тогда еще сами не знали, как относиться и как поступать с евреями в командирской военной форме. Очень скоро они разобрались и в этом «затруднении», и их поведение во всех случаях в отношении евреев стало одинаковым: уничтожать всех подряд.

Не запомнил фамилию того политрука – Гольд… (Гольдман, Гольдштейн, Гольдберг…). Он сознавал свою обреченность – еврей, да еще политрук, – никаких надежд на спасение не было. Но хоть и с грустью, но бесстрашно ждал он своего часа. Разговаривая со мной, оживлялся, шутил и даже смеялся. Из многих тысяч людей, прошедших мимо меня в жизни, этот несчастный человек остался у меня в памяти.

Он-то и шепнул мне, что Гиль – белорусский еврей, отсюда и его странный акцент. Позже и от других, знавших Гиля по службе, я слышал то же самое.

Когда пришли за нашим политруком, он встретил достойно свой час. Ему дали возможность обойти всех, с кем он захотел проститься. Мне он оставил свой котелок и ложку – своих у меня не было. Вместо котелка я пользовался каской, которую подобрал на одном из привалов. Уводили его спокойно, без издевательств, а что было с ним дальше – никому из нас не стало известно.

Гиль помещался вместе с группой приближенных командиров отдельно от остальной массы. Он занимал особое помещение из двух смежных комнат, куда вход нам был запрещен. К моему удивлению, среди этой группы «приближенных» я увидел двух командиров из нашего полка – капитана Коновалова и старшего лейтенанта Тимофеева. Я ломал голову, каким образом они очутились здесь раньше нас, и не смог этого никогда узнать. То время было временем множества загадок самого противоположного свойства. Коновалов был добродушным, в сущности, парнем, и, встречаясь со мной и другими знакомыми командирами, непринужденно болтал, пересуживал и нашу судьбу, и общее положение, высказывал при этом полную убежденность в неизбежной скорой победе немцев. Тимофеев же высокомерно избегал таких контактов и лишь едва кивал головой, встречаясь в коридорах казармы с кем-нибудь из старых знакомых по полку. Это быстро подметил наш бывший полковой адъютант, лейтенант Васильев, заядлый курильщик, ближе нас всех знавший Тимофеева по полку. Он специально караулил, когда Тимофеев проходил по коридору, и обязательно бросался к нему с просьбой дать покурить, называя того по старой памяти по имени. Тимофеев корчился от назойливости и фамильярности Васильева и отвечал грубостью, которая, однако, никогда не обескураживала Васильева. При следующей встрече все повторялось снова, так что уж наши ребята, едва завидев Тимофеева в коридоре, предупреждали Васильева – «Тимофеев идет!». И тот сломя голову кидался в коридор на перехват своего бывшего друга.

Тяжело привыкалось к голоду. Кормили нас по-прежнему: кусок хлеба, «пайка» – утром, черпак баланды вечером. Только хлеб выдавался целыми кирпичами, сначала – один кирпич на шестерых, потом – на семерых. «Шестерки-семерки» образовались спонтанно, вполне демократически выбирался один, кому доверялось это таинство – резать хлеб и развешивать пайки. Это было далеко не простое дело, особенно когда хлеб был урезан. И потому, что его урезали, значит, усилили голод, и потому, что число паек стало нечетным, делить хлеб стало труднее. Все хлеборезы обзавелись собственными весами: на веревочке подвешена за середину деревянная струганная палочка – коромысло. С концов коромысла свешиваются на веревочках же две другие маленькие заостренные палочки – их втыкают в пайки хлеба при взвешивании. Одна из паек выбиралась за эталон, все другие подгоняли к весу эталонной пайки с помощью довесков – добавляемых и отрезаемых. Это самая деликатная часть работы, в которой обязательно принимает участие вся семерка. Каждый старается навязать свое мнение другим – от какой пайки отрезать, к какой прибавить. Нет-нет да и вспыхивает перебранка голодных, теряющих самообладание и достоинство людей.

Но вот пайки нарезаны, сбалансированы, разложены на матраце.

– Кто кричать будет? – спрашивает хлеборез.

«Кричать» – это называть фамилию того, кому отдать пайку, на которую покажет хлеборез. «Крикуна» на каждый день семерка выбирает нового – чтобы не возникла возможность коварного тайного сговора между ним и хлеборезом.

– Ну, кто крикун сегодня? – снова спрашивает хлеборез.

Крикун отделяется от своей семерки, отходит чуть в сторону, становится спиной.

– Кому? – спрашивает хлеборез крикуна, показывая на пайку.

– Васильеву, – отвечает тот.

Чудак, весельчак, балагур Васильев не упускает случая подурачиться и здесь. Он бережно берет пайку с матраца, подносит ее к одной щеке, другой, нежно целует ее со всех сторон, потом укладывает ее на левую согнутую руку, как ребенка, и, пританцовывая, отходит к окну.

«Кому?» – слышится из другого конца комнаты от другой семерки.

«Шлеме», – отвечает тамошний крикун. Шлема – младший лейтенант, здоровенный украинец, с которым я был за год до войны вместе на курсах комсостава запаса. Про себя он говорит: «Я не украинец, я – хохол». Мы были с ним в одной роте на курсах, и вот снова пришлось встретиться здесь в плену, в Молодечно. Он тоже из породы тех неунывающих, которые бывают так нужны среди людей, объединенных каким-нибудь общим делом. Когда дело не ладится и уныние и упадок духа готовы совсем развалить и угробить все, хорошо, если найдется такой человек, как Шлема, который вовремя вставленным словцом, анекдотом, а то и просто смешной ужимкой смогут разрядить обстановку и вернуть людям бодрость. Со Шлемой я не раз наблюдал это летом сорокового года тогда, на курсах.

Он никогда не пререкался по поводу того, кому нести станок от пулемета «Максим» – удовольствие сомнительного свойства, от которого все хотели отвязаться. У нас ведь не было постоянных пулеметчиков, мы были на курсах, и мы обязаны были проходить и знать все стадии и ступени строевой и стрелковой службы. Когда в казахстанскую жару, обливаясь потом на пыльной степной дороге, мы шли, едва волоча ноги от усталости, Шлема вдруг густым басом, полу-по-русски, полу-по-украински, говорил: «А вы думаете, хлопцы, чому ж я так люблю таскать цю станину? А я мечтаю, что я бабу свою таскаю на спине. Жинка у меня дюже грузна баба…» Хохочут «хлопцы», и легче становится идти дальше…

Осенью сорокового, когда кончился наш срок пребывания на курсах, сводили нас в последний раз в баню за девять километров от нашего расположения, построили после бани для обратного марша и вдруг объявили – курсы продляются на неопределенный срок, так что, курсанты, насчет дома оставьте ваши надежды…

Не вздох, а стон пошел тогда по рядам вымытых, распаренных курсантов. Мы шли в лагерь, как похоронная процессия, так мрачно и уныло было у каждого на душе. И тут, помню, Шлемин голос где-то на середине дороги сказал громко, на всю колонну:

– Эх, братцы, а я-то дурак, отбил телеграмму своей бабе: «Топи баню, спинку мой, командир едет домой!»

Общий хохот прокатился по колонне и как-то полегчало на душе, не таким мрачным показалось и будущее. Очень полезны такие люди, как Шлема.

4

Мы шли, теряя товарищей, усеивая проселочные дороги Западной Белоруссии безвестными могилами павших. Голод и изнурение ежедневно уносили жертвы.

Первым командиром из наших полковых ребят мы потеряли лейтенанта Васильева. Его погубила неодолимая привычка. Он не мог, бедняга, преодолевать в себе тягу к куреву, как наркоман, потерял всякую волю к борьбе с этой пагубной страстью. Половину своей ежедневной пайки он обязательно «прокуривал», т. е. выменивал на нее у кого-нибудь, кто имел, табачишко на одну закрутку. Он быстро худел, слабел, прямо таял на глазах. На привалах с лихорадочным блеском в глазах он шнырял среди пленных с полпайкой в руке, выискивая, кто может ему продать на хлеб курева. На мои попытки образумить его он или не обращал никакого внимания, или просто отмахивался – «все равно ведь пропадем, не видишь сам разве?» – говорил он на мои увещевания.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4