Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Божедомы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / Божедомы - Чтение (стр. 8)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Звук этого слова сначала раскатился по реке, потом еще раз перекликнулся на взгорье и наконец втретьи несколько гулче отозвался на Заречьи.
      Пизонский поднял над своей лысой головой устремленный вверх указательный палец и сказал:
      — Тишина эта — сила Господня!
      Эхо подхватило и это, и повторило тремя различными тонами.
      — Трижды сила Господня тебе отвечает: чего же еще ты желаешь, милушка? — тихо промолвил, ударяя себя по ключицам ладонью, Пизонский. — Чего еще лучше, как жить и окончить в такой тишине? Ты, вон, погляди на нашу бедную просвиринку: как ведь спокойно жила, а вчера опять прибегала и плачет, что мертвые кости ее обижают. Ну вот тебе новость и пала? Поди ты, один раз встревожили эти кости, и вот нет им покоя, и нельзя их управить!
      — Ах, да и кстати; я и позабыл: — ну и что же ты, дьякон, сдействуешь ты эти кости? — спросил городничий Ахиллу.
      — Кости? Нет; где ж мне?.. Нет, я уже сдействовал, — отвечал Ахилла.
      — Как сдействовал? А? Да что ты это нынче солидничаешь?
      — Да отчего ж мне не солидничать, когда мне талия моя на то позволяет? — отозвался Ахилла. — Вы с лекарем нагадили, а я ваши глупости исправил, и отлично, и оттого и спокоен.
      — Да что же ты сделал?
      — Взял Варнавкины кости и зарыл их очень просто — и только. Влез в окошко, сгреб в кулечек и зарыл. И зарыл так, что никто не отыщет. Вот вам и лебеди; вот вам и новость.
      — И очень глупая новость, — проговорил лекарь.
      — А отчего так глупая?
      — А потому, что ты суешься не в свое дело. Человек учится, а ты ему мешаешь.
      — Мешаю? Да потому — я власть на это имею и право. Я успокоил всех мертвецов; успокоил мать Варнавкину; успокоил отца Савелья; успокоил его (Ахилла показал на городничего), и просто скажу — водворил спокойствие во всем городе.
      — И зато сам ничего не узнаешь.
      — Да что мне узнавать-то? Что мне от дурака узнавать-то было? Господи мой, да я сам о себе все отлично знаю.
      — Знаешь?
      — Да разумеется, знаю. А вот кто у меня их, эти кости, назад украл, если они украдены, — я этого не знаю.
      Городничий подпрыгнул и вскричал:
      — Как украдены?
      — То есть, как тебе сказать, украдены? Я не знаю, украдены они или нет, а только нет их.
      — Да ты же сейчас говорил, что ты их схоронил?
      — Да я, понимаешь, схоронил, только я боюсь, как я это все неравно во сне сделал.
      Городничий начал сердиться и проговорил:
      — Да тебя, шута, понять нельзя.
      Лекарь залился хохотом, и теперь в свою очередь начал сердиться Ахилла.
      — Я, видишь, принес их и положил…
      — Ну!
      — В телегу ссыпал.
      — Ну!
      — Хотел, чтобы сегодня утром зарыть.
      — Да.
      — Ну, и враг меня знает: снилось ли мне, что я их ночью зарывал, а только утром глянул в телегу — одну вот эту косточку нашел.
      Дьякон отвязал от скребницы привязанную веревочкой щиколодочную человеческую косточку и спросил:
      — Кто ее знает — человеческая это, или так откуда завалилась?
      — А ты как думаешь? — спросил лекарь.
      — Мне показывается, как будто это человеческий хвостик.
      Доктор так и залился:
      — Так у тебя, дьякон, стало быть, есть хвостик?
      — Что же тут удивительного? Разумеется, есть, — отвечал дьякон. — У всякого человека есть хвостик.
      — Покажи, сделай одолжение!
      Ахилла обиделся.
      — Ну, не хочешь показать хвостика, покажи, где у тебя астрагелюс?
      Дьякон посмотрел на лекаря удивленными круглыми глазами и проговорил:
      — Что-о?
      — Где у тебя астрагелюс?
      Дьякон еще раз посмотрел лекарю в глаза и, вздохнувши из глубины груди, сказал:
      — Бессовестный ты человек, и больше ничего.
      — Да ты не увертывайся, что я бессовестный, а покажи мне свой астрагелюс.
      — Ну, уж вот после этого ты подлец, — отвечал Ахилла.
      — Что такое?
      — Подлец. После того, как ты смел меня, духовное лицо, такую глупость спросить, — ты больше ничего, как подлец. Разве ты можешь, или позволено тебе духовную особу такую глупость спрашивать — а? Ведь вот я тебе давеча спустил, что ты пошутил со мной, а теперь я вдруг за это слово тебе не спущу, и сейчас лошадь брошу, да окунать тебя начну, — хорошо ли это тебе будет? Я отцу Савелью сказал, что я всю эту вольнодумную гадость, что у нас завелась, выдушу, и я ее выдушу, потому что я уж теперь на это пошел.
      — Да пошел-то ты пошел, а ты все-таки покажи мне, где у тебя астрагелюс?
      Дьякон вскочил и вскричал:
      — Послушай, лекарь, ты после этого мерзавец!
      — А где у тебя астрагелюс — все-таки не знаешь, — дразнил лекарь.
      — Так ты мне не перестанешь говорить эту мерзость?
      — Нет, не перестану.
      — А не перестанешь — так пойдем оба в омут! — И с этими словами дьякон схватил одною рукою чембур своего коня, а другою обхватил лекаря и бросился с ним в воду. Они погрузились, выплыли и опять погрузились. Дьякон очевидно не хотел утопить врача: он его подвергал пытке окунаньем и, окуная, держал полегоньку к берегу. Но оставшиеся на камне городничий, Комарь и Пизонский, равно как и стоявшая на противуположном берегу Фелисата, слыша отчаянные крики лекаря, подумали, что ему приходит последний конец в руках рассвирепевшего Ахиллы, и подняли крик, который, смешиваясь с криком Пуговкина, разбудил множество людей, высунувших в ту же минуту в окна свои заспанные лица и нечесанные головы.

VIII

      Крик и шум, поднятый по этому внезапному случаю, пробудил и отца Савелия. Еле вздремнувший часа два, протопоп вскочил, взглянул вокруг себя, взглянул вдаль за реку и еще решительно не мог ничего привести себе в ясность, как под окном у него остановилось щегольское тюльбюри, запряженное кровною серою лошадью… В тюльбюри сидела молодая дама в черном креповом платье и черной же пасторальке: она правила лошадью сама, а возле нее помещался маленький казачок.
      Это была молодая вдова помещица Александра Ивановна Серболова, о которой отец Туберозов с таким теплым сочувствием вспоминал в своем дневнике.
      — Отец Савелий! — сказала она. — Я по вашу душу.
      — Александра Ивановна, примите дань моего наиглубочайшего почтения! Всегдашняя радость моя, когда я вас вижу. Жена сейчас встанет, позвольте мне просить вас в нашу хибару.
      — Нет, я и вас, отец Савелий, попрошу из хибары Утешьте меня: я немножко тоскую.
      — Сударыня, время одно утешает глубокие скорби, и благо тому, кому много осталося жить, чтобы время было утешаться.
      — Благо тому, мой отец, кто скорбь свою любит и не торопится с нею расстаться. Я не взяла с собой сына, но я бы хотела сегодня поплакать.
      — Завтрашний день…
      — Год со смерти моего доброго мужа.
      — Я это помнил и завтра служил бы.
      — Нет, вы отслужите сегодня. Я завтра буду молиться у себя в деревеньке, а нынче, в канун этого дня, дайте мне случай помолиться здесь, перед тем алтарем, где мы венчаны. Теперь час такой ранний…
      — Да когда же вы встали, чтобы проехать четырнадцать верст?
      — Мне плохо спится: я нетерпелива очень становлюсь, — отвечала улыбнувшись дама и добавила: — я прямо к старушке Омнепотенской. Она ведь иначе обидится, да и я там привыкла у ней. Я зайду к Дарьянову, чтобы он встал и пришел бы со мной помолиться о старом товарище и друге его и моем, умоюсь и через час уже буду в соборе. Позволите?
      — Сделайте милость! — отвечал Туберозов.
      Серболова благодарно кивнула ему головою, ослабила возжи, и легкий экипажец ее понесся. Отец Савелий начал спешно делать свой всегда тщательно содержимый туалет, послал девочку велеть ударить к заутрени и велел забежать за Ахиллой, а сам стал перед кивотом на правило.
      Через полчаса раздался удар соборного колокола, и через несколько минут позже и девочка возвратилась, но возвратилась с известием, что дьякона Ахиллы нет нигде и что где он — никому не известно.
      Ждать было некогда, и отец Туберозов, взяв свою трость с надписью «жезл Ааронов расцвел», вышел из дому и направился к собору.
      Чуть только протопоп скрылся из глаз провожавшей его протопопицы, глазам ее предстал дьякон Ахилла. Он был, что называется, вне себя.
      — Матушка! — воскликнул он. — Все, что я вчера говорил и чему радовался, — вышло вздор.
      — Ну, я так тебе и говорила, — отвечала Наталья Николаевна, припоминая нечто из вчерашнего рассказа Ахиллы.
      — Не то это-с; но почему? — разъяснял дьякон. — Я вчера этого сваренного человека останки выкрал в окно и хотел погребсти, и в кульке снес их к себе и во сне погребал их; но теперь… Помилуйте, что же это такое? — я днесь поглядел, а его уже нету, но я был еще под сомнением, что ночью его схоронил; но бросился вот прямо с купанья к Варнаве: окошки закрыты болтами, а в щелочку вижу — опять, опять он, обваренный этот, весь целиком на крючочке висит!.. Где отец протопоп?
      Наталья Николавна послала дьякона вслед за отцом протопопом.
      Шагистый Ахилла догнал отца Туберозова на полудороге и рассказал ему свое похищение костяка из дома учителя Омнепотенского и позднейшее исчезновение этого костяка с собственного его двора.
      — Отец Савелий, ведь это что ж — значит есть люди, которые нами потешаются? — вопрошал, идучи с боку Туберозова, дьякон Ахилла.
      — Да, брат дьякон, есть люди, которые нами потешаются, — отвечал, думая совершенно о другом, отец Туберозов.
      — И это несносно!
      — Несносно, диакон, тем, что должно сносить.
      — Почему — спрошу — отец Савелий?
      — Потому, друг, дабы больше и больше чрез всякий шаг горячий бессилием своим еще большего смеха достойными не становиться.
      — О, нет; я этого, отец протопоп, никогда не помышляю; но как я сегодня расстроен, то я чувствую, что я теперь никому ничего не спущу. Я сегодня, отец протопоп, вскипел на нашего лекаря. Потому я расстроен был, хватясь, что человека у меня назад украли. А тут опять потемнение это, что точно украли, или я схоронил, да запамятовал, а эта кость ошибкою одна в телеге осталась. (Дьякон вынул из кармана и показал известную нам небольшую желтую косточку.) Я зол и не знаю, хоронил я его или во сне это видел, а лекарь… вдруг… Ведь этакая, отец протопоп, наглость…
      Дьякон пригнулся к уху отца Савелия и что-то шепнул ему; но как отец Савелий всходил в это время на ступени собора и был несколько впереди Ахиллы, то он шепота дьякона не расслышал и, взойдя на крыльцо, переспросил его:
      — Что такое он сказал тебе?
      — Покажи, говорит, где у тебя астрагелюс? — проговорил обиженным полуголосом дьякон.
      — Ну, ты бы ему и показал?
      — Что это такое?
      — Да астрагелюс.
      Дьякон сделал шаг назад и в изумлении проговорил:
      — Что это вы, отец протопоп! Не ожидал.
      — Да чего не ожидал-то?
      — Слов этих от вас не ожидал. Астрагелюс показать…
      — Шут ты! Да что это астрагелюс?
      — Я понимаю, отец протопоп, что вы это в насмешку; но все-таки…
      — Да в какую насмешку? Это вот эта щиколодочная кость, что у тебя в руке, называется по-латыни астрагелюс.
      — Кость! — воскликнул, ударив себя в лоб, дьякон.
      — Ну, да.
      — Щиколодочная кость!
      — Ну, да же. Ну, да.
      — А ведь я его двадцать семь раз окунул, за дерзость это считая! Ах я глупец после этого!
      — Неоспоримый, брат, глупец, — утвердил без гнева Туберозов и вошел в притвор, где в углу стояла на коленах и молилась Серболова, а на погребальных носилках сидел, сбивая щелчками пыль с своих панталон, Омнепотенский.
      Лицо учителя было весело; он глядел с наглостью в глаза протопопу и дьякону и улыбался.
      Он очевидно слышал если не весь разговор, который они вели на сходах храма, то по крайней мере последние слова их.
      Но зачем, как и с какого повода появляется здесь учитель Омнепотенский, никогда не накладывавший своей ноги в церковь? — Это удивляет и Ахиллу и даже самого Туберозова, с тою лишь разницею, что Ахилла не может отрешиться от той мысли: зачем здесь Омнепотенский, а чинный Савелий выбросил эту мысль вон из головы тотчас, как перед ним распахнулися двери, открывающие алтарь, которому он привык предстоять со страхом и трепетом.
      Отпета и скорбная служба. Серболова и ее дальний кузен, старогородский молодой судья Дарьянов, напились у отца Савелия чаю и ушли: Дарьянов в суд, а Серболова к старушке Омнепотенской. Серболова уезжает домой под вечер, когда схлынет солнечный жар. Она теперь хочет отдохнуть. Дарьянов придет к ней обедать в домик старушки Омнепотенской; а отец Туберозов попозже назвался прийти напиться чаю и проводить свою любимейшую духовную дочь.
      Где же Ахилла и где Омнепотенский? Учитель исчез из церкви, как только началась служба, а диакон бежал тотчас, окончив ее. Отцу Савелию так и кажется, что эти два рыцаря где-нибудь гонят друг друга, и он уж очень не рад, что Ахилла взялся быть этаким стратигом. Но отец Туберозов устал от бессонной ночи и от тревог своих мысленных и ложится вздремнуть до предстоящей ему прогулки к Серболовой в дом Омнепотенских.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ОТСТАЛЫЕ

I

      В те самые часы, когда отцу Савелию Туберозову было так немощно, а судье Дарьянову так недужно от их диалога на прогулке, люди, собравшиеся в доме акцизного чиновника Бизюкина, чувствовали себя превосходно. Здесь был не пир, не бал и не заседание, а аримафейский вечер: здесь были друзья, вполне единомышленные, вполне собою довольные, и притом друзья, обрадованные общею радостью до восхищения.
      За исключением Омнепотенского, которого мы уже видели, здесь все люди знакомые нам только по слуху, и потому нам необходимо взглянуть в их физиономии. Кроме Омнепотенского, здесь три лица: хозяин, хозяйка и жена Дарьянова Мелания, или Маланья. Важней, видней и представительней всех здесь сам акцизный чиновник. Он как нельзя более репрезентует либеральное ведомство, по которому служит: он прежде всего хорошо одет и хорошо накормлен, потом велик, бел, румян, с умеренной гривкой и с глубокомысленнейшими бакенбардами. Ногти его чисты, зубы его белы, серые глаза дышат благодушием. Это человек, встретив которого, непременно подумаешь: «Тебе, дружок, очень нехудо живется», — и, подумавши так, и не ошибешься. У Бизюкина нет ни бед, ни горя, ни врагов; он не обременен службой; не боится никакой ответственности; пьет-ест сладко и доволен всеми и всем. Сытое положение ли, или даже прямо самый род службы заставляют Бизюкина называть своими врагами людей, хранящих отеческие предания: людей, содержащих веру, любящих семью и вообще соблюдающих формы отеческой жизни, но это он считал необходимым, так сказать, только для контенансу, не как Бизюкин, а как либеральный чиновник акцизный. Он также и против собственности, но и это опять не потому, чтобы он не любил собственности, а потому, что так принято было относиться к этому в губернаторском доме, из которого Бизюкин взял свою жену, которой он и предан и покорен. Сам он, человек самый белый и непорочный, отливает краснотой единственно только потому, что нельзя же акцизному чиновнику быть без красноватого оттенка. Отчего, почему без этого нельзя — это еще покуда не сказалось, но, что как комиссару нельзя быть без панталон, так акцизнику невозможно без вольномыслия, — это все знают. Может быть, это такой хороший подбор, а может быть, тут работает та незримая сила, по законам которой, например, у всех нигилистов такие дубовые и ломовые фамилии, что газета Каткова, назвав которую-то из них, оговаривалась в скобках: «у автора такая фамилия»; а может быть, — и это всего вероятнее, — что акцизному чиновнику без красноты и вольномыслия невозможно обойтись просто от сытости, которая на чиновничью натуру действует, как овес на долго голодавшую мужичью лошадь: жирнеющая кляча лягает того, кто ей засыпает корм под ее лошадиную морду. — Но оставим времени и специалистам решать неразрешимый вопрос этот и будем представлять себе акцизного надзирателя Митрофана Егорыча Бизюкина таким, каким мы его отрекомендовали.
      Жене его Дарье Николаевне, или Данке, теперь двадцать семь лет. Она вышла замуж за Бизюкина не по любви, не по принуждению и не по расчету. Мы, разумеется, могли бы заставить ее саму, собственными устами рассказать нам, почему она вышла замуж за Бизюкина; но сама она знает об этом менее, чем кто-нибудь. Ее отец был в очень недавнее время в этой же губернии гражданским губернатором: он был в одно и то же время педант и либерал; набожный христианин и взяточник, но жил с людьми в согласии и в губернии его любили. — «Брал, но благородно брал, — говорят о нем и по сие блаженное время. — Он брал и делал». Таких у нас еще и хвалили, и берегли, и любили. Но вот ныне царствующий Император сошел ангелом в купель русского Силоамля и возмутил воду, и начались чудотворения: Русь затребовала правды и бескорыстия от своих деятелей, и благородно бравший губернатор, отец Данки, слетел с места зауряд со многими бравшими неблагородно, то есть с бравшими и не делающими того, за что взято.
      Смещенный из генералов в капралы, отставной губернатор обратился в мирного помещика, живущего зимой в городе, летом в деревне, выписывающего книги и журналы, довольно великодушного для своих крестьян и от всей души желающего, «чтобы все в этой обновленной России полетело к черту!». Сановник этот был давно вдов и воспитывал шестерых дочерей при содействии француженки, в которой, как Фамусов, умел им принанять вторую мать. Француженка эта была религиозная роялистка, потерявшая в революцию право надеяться на какое-то наследство. Она ходила по церквям, знала наизусть русскую обедню, служила молебны и ежегодно уезжала месяца на два в Москву, где имела обычай расставаться со своим девятимесячным бременем. Когда старшие девочки стали подрастать, присутствие в доме этой воспитательницы начало представлять некоторые неудобства. Ее спустили со двора, и воспитание детей перешло в руки овдовевшей тетки, некогда сбежавшей замуж за француза, который ее, как водится, обобрал и бросил. Эта терпеть не могла Францию и, порицая французские нравы, питала очень многим в России свойственное убеждение, что непогрешимая мораль со всего света сбежала в Англию, где ее рафинируют и оттуда опять развозят по свету в произведениях высоконравственной английской литературы. Обманутая старуха веровала, что все, напечатанное на английском языке, позволительно и нравственно; а следовательно, и удобно для чтения вверенных ей губернаторских юниц, и юницы распалялись философиею Каина, Дон Жуана, Ричарда III, супружества Макбет, Крессиды, Елены, <2 нрзб> и других. О ранней поре их захватила умственная революция, тихо произведенная лучшими людьми России в первые годы царствования Алексадра II-го: юницы слышали что-то пронесшееся как рокот, слышали, что рокот этот радует всех, кроме тех, чья печаль была им вместо радости. Отца и тетку они видели невеселыми, а все прочие ликовали, и они стали на сторону ликовавших. Старые боги развенчивались, безобразные кумиры снимались, и тихо и смирно вновь уставлялось, что следовало ставить наново: надо было становиться за дело и идти в новой обстановке. Но Русь по излишней ретивости разбрыкалась, заступила постромки и начала в лицах басню о возах с горшками. «По ямам, рытвинам пошли скачки, прыжки — на славу и… в канаву». За великой порой пробуждения непосредственно следовала другая пора, — пора шарлатанства словом и делом свободы, пора, которую один современный поэт метко назвал: «комическое время». В эту вторую пору и совершилось совершеннолетие Данки. Перед ее глазами не открывали уже ни Англии, ни Америки и не толковали про то, что невежда демократ может спесивиться и докучать своим демократизмом хуже, чем иной князь своим княжеством. Все, что так недавно занимало людей, лучшие инстинкты которых расшевелил и пробудил «Русский вестник» Каткова, — в пору Данки почти все уже было брошено и сочтено бесконечно малым и недостойным внимания людей истинного прогресса, — на очереди стояли вопросы другие: женский, детский, то есть достоит ли любить своих детей, вопрос имущественный, вопрос о житье сообща и тому подобные серьезные вопросы «комического времени». Данка хотела служить делу и, чтобы показать неуважение к своей семье, вышла, как мы знаем из рассказа Омнепотенского, замуж за ничтожного чиновника Бизюкина — вышла уходом и высеченная.
      Отец ее все-таки сжалился над ней и при содействии своих старых связей достал ее мужу сытое место по акцизам. С тех пор бегучая Данка живет в Старом Городе, нимало не тяготясь своим глуповатым мужем. Он ей ни нравится, ни не нравится, да она об этом даже и не думает: ей все равно, какой он и кто он: ее занимают другие, высшие вопросы. Она любит суету и думает, что ее все считают опасной, — это ее пассия. Вторая ее слабость заключается в том, что она хочет казаться имеющею секреты, открытие которых могло бы очень многим стоить свободы и даже жизни. Она не пошлая дура от природы, но не понимает прямо ничего.
      Употребляя слово ничего, следует оговориться, что слово это не сорвалось с пера, а стоит там, где ему следует стоять. Данка решительно ничего не умеет понимать. Ее можно было удивить всем чем угодно: самые обыденнейшие вещи имели для нее значение удивительных новостей, половине которых она даже не могла верить. Она, например, до сих пор не знает и не может верить, что законоположения, ограничивающие свободу печати, одинаково тяготеют над писателями всех направлений и что отстаивать национальные интересы во многих отношениях гораздо труднее, чем служить началам разрушительным. Она думает, что совершает дело страшной смелости, не молясь Богу перед обедом, и что это только она одна такое и может и что за это ее правительство рано или поздно распилит живую. Она не может верить, что можно не желать революции, не будучи врагом свободы и тем более не будучи нисколько подкупленным агентом; она не поверит, что даже самые просвещенные коронованные лица не считают нынешних форм правления совершенными и вековечными; не поверит, что русскими богословскими философами давно решено, что критическое отношение к священному писанию не противно духу нашей религии или что на русском языке напечатана и свободно продается за два рубля «Теория нравственных чувств» Адама Смита, где между прочим читаем, что «перед точным определением права рушатся сами собою притязания представителей власти, притязания, изгнавшие из общества естественную свободу и равенство и почитаемые при всем том у народов правами». Данке неизвестно и неведомо ничто, — ей неизвестно даже то, что сама она никем не преследуема и не гонима и что вообще многие, некогда гонимые, ныне, в силу благоприятствующих для их положения условий, сами сделались гонителями. Ее призвание — суета; ее разговор — словоизвержения, которые можно вести век, никогда ни до чего не договариваясь. Конечный и ясный вывод ей противны: она как бы страшится, что после их ей не о чем будет говорить.
      Данка довольно высока ростом, с недурною фигурой и даже с недурным личиком. У нее живой цвет лица, небольшие коричневые глаза с красноватым оттенком, хорошие, густые каштановые волосы, странный ротик почти без следа губ и любопытный нос, — у основания толстый и круто суживающийся к концу в остренькую точку. Нос этот все как будто что-то нюхает; чего-то ищет и во что-то засматривает. Вообще все ее красноглазое без губ личико и подвижная фигурка как нельзя более напоминают поднятого за уши кролика.
      Мелания Дарьянова, небольшая молоденькая брюнеточка с отпечатком беспрестанного каприза на хорошеньком личике. Она здесь гость у Бизюкиных и притом редкий гость: она обыкновенно домоседка, но при неудовольствии на мужа перестает быть такою. Тогда она непременно уходит из дома и идет прямо к тем из знакомых, кого наименее любит или наиболее не любит ее муж. Обыкновенно в этом случае местоубежищем ей служит дом Бизюкиных, которых она не любит, не уважает и у которых, сидя по целым дням, часто не вмешивается ни в какие разговоры и даже часто вовсе не слышит речей, с которыми к ней обращаются.
      — Мелания влюблена в своего мужа, — говорят о ней знающие ее дамы, и они говорят правду. Как Данку Бизюкину не занимал дом, так Меланию Дарьянову не интересовал весь свет и все его законы: она вся стремилась к мужу, который награждал ее за это свободой.
      Сегодня Дарьянова у Бизюкиных потому, что муж ее пошел к Серболовой, к которой она его ревнует, хотя знает, что Серболова женщина выше всяких подозрений. Мелания ничего не имеет против Серболовой, — напротив, она чтит ее и даже очень бы ее любила, если бы не любила страстно своего мужа. Она признает все достоинства Серболовой, как признает и значение свободы, но ненавидит речи об этой свободе в устах своего мужа, потому что сама к ней не чувствует никакого позыва и очень ясно выводит, что свобода, о которой воркует ей муж, нужна собственно одному ему. Она горяча, вспыльчива и неоткровенна. Вспылив на мужа, она не умела жаловаться и объясняться; но устремляла все силы мстить ему, и в городе были три лица, которые, зная и Меланию и любя Дарьянова, серьезно опасались, как бы она ему когда-нибудь больно не отомстила. Эти три лица были: протоиерей Туберозов, Серболова и очень солидная жена городничего Ольга Арсентьевна Порохонцева.
      Таково было общество, находившееся в доме Бизюкиных вечером того дня, в который учитель Омнепотенский явился туда с своими костями.

II

      Общество это, за исключением Мелании Дарьяновой, было необыкновенно оживлено. Сам Бизюкин, жена его и Омнепотенский — все здесь говорили вдруг, все друг друга перебивали и спорили. Повод к этакому шумному выражению чувств подавало не одно сегодняшнее появление Варнавы с его костями и происшедший по сему случаю общественный скандал. Это событие, весьма важное в другое время, теперь было принято наскоро; по поводу его отпустили шутку с дьяконом Ахиллой и отложили его на время в сторону. Была более крупная новость: она заключалась в письме, полученном час тому назад Митрофаном Бизюкиным из Петербурга от одного из старых его школьных товарищей Андрея Ивановича Термосёсова. Письмо это было уже прочитано хозяевами за несколько минут перед прибытием Варнавы, но с его приходом, как только унялась суета, было вновь предложено общественному вниманию во второй раз. Теперь Данка собиралась читать это письмо вслух, и потому и нянька, водившая за руку маленького Бизюкина, была выслана из залы, а казачок Ермошка отпущен из передней.
      — Это так следует, — сказала Бизюкина. — Нянька, конечно, верная женщина, и она меня выходила, а Ермошка глуп, но все-таки черт их знает.
      — Осторожность не мешает, — подтвердил Бизюкин.
      — На людей полагаться не следует, они за грош продадут.
      — Да и без гроша даже, — вставил Омнепотенский, — они и даром на духу у попов все выболтают.
      — Ну, за Ермошку в этом случае я, пожалуй, ручаюсь, — отвечала Бизюкина, — потому что из этого мальца будет когда-нибудь прок. Он Бога не признает и даже яйца у меня в страстную пятницу ел, когда красили.
      — Он каналья, — заметил весело муж, — нянька, когда нездорова, посылает его в собор просвирочку вынуть, он пятак в карман, а сам просвиру ножом выколупает и принесет.
      — Он молодец, — заключила жена и, вынув из кармана распечатанный конверт с петербургским штемпелем, сказала:
      — Это письмо, конечно, не заключает в себе ничего особенного, но оно должно радовать нас потому, что нас давно ничего не радовало. Всем вам известно, что вокруг нас застой, — дел никаких, и повсюду всевластно царствует рутина…
      — И попы, — подсказал Омнепотенский.
      — Позвольте, — продолжала Данка. — Я сказала: застой и всевластно царствует рутина. Но… но это… но это, однако, замечается не вокруг одних нас, но это замечается и повсюду: литература наша убита…
      — Дана!.. — начал было муж.
      — Я сказала: литература наша убита, — подтвердила, возвысив голос на одну ноту, жена. — Я говорю об одной честной литературе.
      Бизюкин прервал жену нетерпеливым движением.
      — Я говорю об одной честной литературе, — повторила еще громче Данка и, услыхав, что ее муж тихо проговорил: «но позволь же!», — воскликнула: — Нечего позволять, и я знаю все, что ты можешь сказать: литература наша убита, я говорю.
      — Дана, да я то же самое хотел сказать, что она даже не убита, а уничтожена, — поспешил как можно скорее проговорить акцизник.
      — Не уничтожена, а убита: это так, как я сказала, потому что уничтожено то, чего нет, как, например, уничтожено крепостное право, хотя оно de facto и остается в виде запрещения труда капиталу; но в существе оно все-таки изменено; да, оно изменено. Так и литература: у нас есть те же деятели; мы читаем почитаемые нами имена, но что они пишут нам, мы этого не понимаем.
      — Решительно не понимаем! — не утерпел, чтобы отозваться, Бизюкин.
      — Не понимаем, — заметил и Варнава.
      — Да; позвольте! Мы этого решительно не понимаем, и это очень понятно. Это очень просто происходит…
      — От правительства, — подсказал Бизюкин.
      — Что?.. Да, от правительства. Частию от правительства, а частию же оттого, что мы сами…
      — Бездействуем.
      — Совсем не то. — А частию от того-с, что сами мы (Данка возвысила голос) стоим уже слишком в стороне от настоящей жизни. Да-с! Расстояния имеют свое фактическое значение, — это факт, и это не подлежит никакому сомнению, и потому мы продолжаем говорить, между тем как нам давно надо бы нечто делать.
      — Делать! Делать! — подсказали Бизюкин и Омнепотенский.
      — Да-с; именно делать. И вот люди поняли это и обратились от литературы к делу, потому что… Позвольте, Омнепотенский, не перебивайте меня!.. Потому что дело гораздо действительнее слов и соловья баснями не кормят, а надобны предприятия. Омнепотенский, я вас прошу меня не перебивать. Надобны предприятия. Сказав это, наша литература кончилась потому, что дальше этого ей по самому существу литературы идти невозможно. Литература сделала свое дело, и теперь надобны предприятия.
      — Но какие же-с! — привскочил Омнепотенский.
      — Да, какие? Это все очень глухо пишется, — поддержал Варнаву Бизюкин.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23