Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Котин доилец и Платонида

ModernLib.Net / Лесков Николай Семёнович / Котин доилец и Платонида - Чтение (стр. 2)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр:

 

 


      – Слышу.
      – Не давать ему чаю, когда он своего времени не помнит.
      – Не дам.
      – Такой мой приказ: не давать!
      – Да не дам же, не дам, Марко Маркелыч. Неужели ж таки я вас в этом ослушаюсь? Можете после и Дарью спросить, – отвечала мужу Платонида Андревна.
      Калитка хлопнула на блок, и из-за гряды синих бобов в ту же минуту с испугом высунулась голова Авенира. Он проворно запрыгал опять козлом через гряды и на бегу тихо показывал Платониде Андревне рукою на гряду гороха.
      – Скройся ты с глаз моих, нерачитель ненавистный! – проговорила, встречая его и озираясь по сторонам, Платонида Андревна. – Что ты бзыришь-то козлом по огороду? Пошел, тебе говорят, вон!
      Но Авенир, не слушая этого приказа, тихо взял невестку за рукав и тихо же с серьезной миной указал ей рукою на гороховую гряду, за которой скрывался доселе Пизонский.
      Платонида Андревна только что взглянула по этому направлению, как пронзительно вскрикнула и уронила из рук чашу со свекольником. В горохе, в нескольких шагах от поставленного для воробьев пугала, стояла длинная смешная фигура Пизонского, на которой, тоже как и на пугале, висели лохмотья мокрого коленкорового халата, подпоясанного зеленою коноплею.
      – Миленькая! Постой! Миленькая Платонида Андревна, постойте! – заговорил Пизонский, вылезая из-за своей засады. – Як тебе, девушка, не с злом пришла.
      Платонида Андревна с немым удивлением рассматривала предстоящую ей странную фигуру; ей казалось, что это само гороховое пугало сошло с места, чтобы обличить ее в грехе Иродиады, то есть в ее хотя детской, но все-таки сердечной слабости к мужниному брату.
      Константин Ионыч, разрушая убеждения Платониды Андревны о его тождестве с гороховым пугалом, поспешил счесться с нею родством, лотом напомнил, как его три дня назад приняли Маркел Семеныч и муж Платониды Марко Маркелыч, и, наконец, поклонившись Платониде Андревне до земли, стал просить ее пособить ему приютить спрятанных им на коноплянике детей.
      Известное дело, что никогда и никому женщина не способна оказать более (великодушного сочувствия и услуги, как человеку, сделавшемуся случайно поверенным ее сердечной слабости.
      Платонида Андревна подтвердила непреложную истину этого мнения: не расспрашивая ничего более у Пизонского, она прямо обратилась с вопросом к Авениру:
      – Ну, как же быть? Что же мы, Авенир, сделаем?
      Авенир только развел руками.
      – Разве вот что, – продолжала Платонида Андревиа, – разве ступай ты, Авенирка, от меня к бабушке Роховне; она хоть и не из церковных, но не строгая; она, может, сжалится – примет.
      А Пизонский продолжал:
      – И доложу тебе, моя умница, что одежонки на них, на бедных птенчиках, теперь никакой нет ровнехонько; одна таки еще в рубашечке, а другая, меньшенькая – совсем голенькая. Завернула я ее в свои штанцы, да не очень ей в них пристойно, а ее лохмотики все свалились, да, совсем свалились.
      – Это ничего, – отвечала Платонида Андревна, – лохмотиков я сейчас вынесу. Чтоб только Дарья-воровка за мною как не подсмотрела! – добавила она, взглянув на Авенира и приложив к губам палец. – Она нонче все за мной, как есть всякий мой шаг замечает.
      – А вы, невестка, будто как на пугало что негодное несете: сверните в комочек, да и пронесите, – научал Авенир невестку.
      – Только я свое разве что – детского у меня ничего нет, потому детей у нас нет в доме – не рожаю я, – заговорила, бегучи к калитке, Платонида Андревна.
      Минут через пять она громко закричала на дворе «шугууу!» и выскочила на огород с туго свернутым комком, из которого мотались и коленкор, и холст, и пола стеганой ватной шубеечки.
      Ткнув этот сверточек Пизонскому, она дернула за локоть Авенира и сказала:
      – На, забеги оттуда в трактир, там чаю напейся, – и с этим она сунула ему в руку пятиалтынный.
      Авенир ласково отвел невесткину руку и проговорил:
      – Спрячьте, невестка, спрячьте; вам самим надо; а я и без чаю хорош буду.
      С этими словами Авенир не хуже ловкого волтижера перелетел через частокол и побежал вслед за Пизонским, который, обхватив руками данные ему ветошки, уже выбирался широкими шагами на поле.

Глава одиннадцатая

      Древлепечатная бабушка Февронья Роховна, местная знахарка и акушерка, была старуха очень добрая и, по замечанию Платониды Андревны, «не строгая». Она пустила Пизонского с принесенными им в плетушке детьми пожить в маленьком деревянном чуланчике, где у нее висели разные целебные и мнимоцелебные коренья и травки. Пока до осени Пизонокий и приютился здесь, так что по крайней мере и дождь и ночные холода ему с детьми были не страшны; а Авенир каждую неделю раза два приносил сюда от Платониды Андревны и печеного, и вареного, и молока, и свежей огородины. Пизонский устроивался. Он постоянно сидел на полу в чулане возле кровати, на которой помещались его дети, и то забавлял их самодельными игрушками, то ковылял иглою, перешивая им из присылаемой Платонидой Андревной ветоши разные рубашечки, шапочки, фуфаечки да епанечки. Шил он прекрасно, как искусная женщина. Этому его научили в монастыре, когда считали его девочкой. О Пизонском еще почти никто в это время не знал в Старом Городе; а кто знал, тот или ничего о нем не думал или думал, что это новый нищий, новый стоялец соборного притвора. Сама бабушка Роховна, глядя на его возню и хлопоты, не предрекала ему другой судьбины и мысленно упрекала его, зачем он забрал детишек.
      – Как ты с ними будешь, Ионыч? – говорила ему не раз, указывая на детей, бабушка Роховна.
      – Бабушка, – отвечал старухе Пизонский, – сидел пророк Илия один в степи безлюдной; пред очами его было море синее, а за спиною острая скала каменная, и надо бы ему погибнуть голодом у этой скалы дикой.
      – Так, батюшка, – подтвердила Роховна.
      – Да послал к нему господь ворона, – говорил, оживляясь, Пизонский, – и повелел птице кормить слугу своего, и она его кормила. Замечай: птица, бабушка, кормила! птица!
      – Так, батюшка, точно что кормила.
      – Да, мать Февронья Роховна, кормила. И послал мне господь двух птиц: летает ко мне ворон Авенир, и печется обо мне белая лебедь Платанида Андревна, и прокормят они меня с цыплятками моими, пока я обошью ребятенок и сам стану на ноги.
      «Где тебе стать на ноги?» – молча думала про себя, отходя от него, бабушка Роховна; но скоро она переменила это мнение.
      Константин Ионыч, принимая пособие Авенира и Платониды, и сам не сидел сиднем и не ждал воды под лежачий камень. Энциклопедизм его скоро ему пригодился и его выручил. Пизонский показал бабушке Роховле, что ни сам он, «и его цыпляты не пропадут ни с холоду, ни с голоду.
      Обшив девочек, Константин Ионыч вступил с бабушкой в переговоры о дозволении обрядить ее чулан, на свой счет в жилую каморку, с тем что он, как бог его поправит, сдаст ей все в порядке, а пока будет здесь жить, станет ей платить по полтиннику в месяц.
      Бабушка Роховна, не видя для себя в этом ничего, кроме прибытка, согласилась. Пизонский, пользуясь теми часами, когда наигравшиеся дети засыпали, натаскал на бабушкин двор мешком глины, вымазал чулан самым тщательным образом, напихал в подполье земли, сложил крошечную печурку и, наконец, спокойно крякнул.
      У-у! как богат и как счастлив теперь был Пизонский, и каким назидательным примером он мог бы служить для великого множества людей, разрешающих проблематические трактаты о счастье!

Глава двенадцатая

      С устройством каморки Пизонский далеко отогнал от себя всякое беспокойство. Теперь у него была только одна насущная забота – забота приучить старшую, пятилетнюю девочку Глашу присматривать в его отсутствие за ее младшей сестрой Нилочкой, или, как Пизонский звал ее, Милочкой.
      Достигнув того, что малосмысленную Милочку можно было оставлять под надзором Глаши, Константин Ионыч начал отлучаться на короткое время из дома и после каждой такой отлучки возвращался всегда домой с покупками, на которые истратил последние два рубля, принесенные им из солдатчины. Прежде всего Пизонский пришел домой с старым муравленым горшком; потом он в несколько приемов натаскал к себе разных негодных баночек, пузырьков и бутылочек и, наконец, принес чернильных орешков, меду и голландской сажи. С этими препаратами и с этим материалом Пизонский уселся перед печкой за химические занятия. Дня через два он вышел из дому с большой бутылкой чернил и с деревянным ящиком черной, лоснящейся ваксы. На чернилах Пизонский сбанкрутовал, потому что сторожа присутственных мест делали чернила на казенные деньги и, следовательно, могли продавать этот продукт на сторону гораздо дешевле Пизонского; но его свежая вакса оказалась гораздо лучше сухой синей ваксы, получаемой в плитках из Москвы, и эта часть коммерции его выручила. Константин Ионыч совсем ожил и стал еще смелее и предприимчивее. Скоро Старый Город увидал его беспрестанно снующего из дома в дом с набитым ваксою деревянным ящиком и с дешевыми, очень прочными самодельными щетками. Пизонский летал с своим ящиком во все дома, в лавки, в присутственные места, на постоялые дворы; везде он тихо и не спеша снискивал себе общую расположенность, со всеми знакомился и всякому на что-нибудь пригожался. В уездном суде часы были лет двадцать с таким частым боем, что никто не мог счесть, сколько они ударили – час или двенадцать; Пизонский снял часы, попилил, постучал, и они стали бить отчетисто: раз, два, три – как следует. Отцу протопопу Туберозову он устроил в окне жестяной вентилятор. Отец протопоп похвалил его и сказал: «Да, ты не изящен, но не без таланта». Городскому голове Котин сделал деревянную ногу, чтобы чистить на ней его высокие голенища, и тот тоже не преминул похвалить его. Дьякону Ахилле приправил, по его просьбе, шпоры к сапогам, в которых дьякон намеревался ездить верхом в деревню к знакомым. Правда, что шпоры эти жили недолго, потому что встретивший Ахиллу со шпорами протоиерей Туберозов тут же велел эти шпоры отломить; но тем не менее и эти шпоры все-таки тоже были за Пизонского. Потом Пизонский кому починил зонтик, кому полудил кастрюлю, кому спаял изломанные медные вещи, склеил разбитую посуду, и Старый Город не успел оглянуться, как Пизонский в самое короткое время прослыл в нем самым преполезным человеком. Теперь, кажется, если бы Пизонский сам задумал почему-нибудь оставить Старый Город, так все бы заговорили в один голос: «Нет, как же это мы останемся без Константина Ионыча?» Почтмейстерша, слывшая за большую хозяйку и великую ехидну, даже уж вперед несколько раз публично выражала такое мнение, что без Пизонского в Старом Городе и жить было бы невозможно.
      С голоса почтмейстерши в самом скором времени то же самое заговорили о Пизонском и другие.
      – Нет, нет, нет, – говорили эти другие, – боже спаси нас остаться без Константина Ионыча! Теперь даже вспомнить это время, как его у нас не было, когда за всяким пустяком, бывало, посылай в губернию, так и не понимаешь даже, как это мы и жили.
      Пизонский, может быть, уже должен бы был заботиться о том, чтобы не возбуждать против себя зависти и злословия, но Пизонский вел себя тихо, ровно и, не возносясь своими успехами, не возбуждал и ничьей зависти.
      Доброе имя его все росло, и общее расположение к нему все увеличивалось. Расположение это выражалось не одними словами, но и делами. В городе вдруг оказалось несколько лиц, которых стала серьезно занимать мысль о том, как бы прочно устроить здесь быт многополезного Константина Ионыча.
      Первая выразила такую заботливость почтмейстерша.
      Эта полная животрепещущая дама, которой, как греческого огня, боялись все почтальоны и которой больше всех боялся ее муж, зашла в своей расположенности к многополезному Пизонскому до того, что вменила мужу в непременную обязанность дать Пизонскому место при почтовой конторе.
      – Матушка! – начинал, складывая на груди руки, умоляющий почтмейстер, желая этим покорным жестом изъяснить супруге, как трудно создать для Пизонского место при почтовой конторе.
      – Что-с? – грозно окликала мужа животрепещущая почтмейстерша, – я этого требую; слышите: требую?
      – Ангел мой! – еще ниже одною нотою запевал почтмейстер, – но если этого нельзя?
      Почтмейстерша посмотрела на мужа холодным, презрительным взглядом.
      – Голубчик Дезидерий Иваныч, – обратился на другой день почтмейстер к своему сортировщику, – сделай милость, научи, как бы нам дать в конторе Пизонскому место. Непременно этого требует Агафья Алексевна.
      – Ах ты, боже мой! – отвечал сортировщик, и оба они с почтмейстером задумались.
      – Разве вот что, – начал, потянув себя двумя перстами за нижнюю губу, Дезидерий Иваныч, – разве посадить его расписываться в получательской книге.
      – Вы, ей-богу, министр, – отвечал обрадованный почтмейстер и тотчас же послал сторожа за Константином Пизонским.
      Призванный Пизонский и рад и не рад был своему счастью: с одной стороны, его манила прелесть заработка за расписку вместо неграмотных, а с другой, как вспоминал он степень собственной грамотности и особенно брал в расчет долговременное неупражнение в этом капризном искусстве, он не решался взяться за это хитрое дело.
      – Робка я, девушка, на пере, – говорил он почтмейстеру.
      – Дезидерий Иваныч тебя, Константин Ионыч, поучит; он тебя поучит, поучит.
      Пизонский подумал и, поджигаемый безгрешной корыстью, отвечал: «Ну, разве поучит».
      Дали Пизонскому место «расписчика», но только не впрок пошло ему это место по протекции. Первый же почтовый день, в который ему пришлось расписываться за неграмотного получателя, был и последним днем его почтовой службы.
      – Пиши, Константин Ионыч, – диктовал ему сортировщик.
      Пизонский взял в руки перо, сначала его послюнил,потом обмакнул, потом положил на бумагу руку, а на руку налегнул правой щекою, долго выводил пером разные разводы и, наконец, воскликнул: «Есть!»
      Сортировщик с внятными расстановками начал диктовать: «Оные семь рублей и десять копеек серебром получил и расписался такой-то, а вместо его, неграмотного, отставной рядовой Константин Пизонский».
      Пизонский еще крепче прижал щеку к бумаге и пошел выводить.
      На этот раз он рисовал до бесконечности долго; круглые глаза его выпирало от внимательного следования за водящею пером рукою; на лбу собирались капли холодного пота, и все лицо его выражало невыносимую тревогу.
      Это продолжалось добрую четверть часа, по истечении которой Пизонский вдруг быстро откинулся на спинку стула, потом вскочил и затрясся, не сводя глаз с своей расписки. Вид его в это время был просто ужасен: он походил на медиума, вызвавшего страшного духа и испуганного его явлением. Сортировщик и почтмейстер заглянули на роковую страницу и тоже остолбенели. На этой странице рукою Пизонского было изображено; «Оние скилбуры и удаст кокеу с рублем почул и распился отстегни на вид Константинтантин…»
      Это убийственное для воспроизведения пером имя подняло в душе Пизонского все забытые страдания его сиротского детства; каждое одно из другого вытекавшее «тантинтантин» являлось перед ним новым, злым, насмешливым кобольдом или гномом, и он не выдержал, встал и в страхе затрясся.
      – Вот, ангел мой, как он расписался, – говорил через минуту почтмейстер, предъявляя жене испорченную получательскую книгу.
      Почтмейстерша не выдержала и улыбнулась, прочитавши Пизонского «скилбуры».
      – И «отстегни на вид», – указал ей, обрадованный ее улыбкою, почтмейстер.
      – Ну, что ж вы тут такое особенное показываете?
      – Да помилуй же, душка: «отстегни на вид». Как же это можно так сказать? В этом ведь просто нет смысла.
      – Да, я это вижу, но я все-таки буду о нем самого хорошего мнения, – отвечала почтмейстерша так, как будто она была хорошего мнения о тех, которые к почтовой службе способны.
      Этот новый анекдот о Пизонском разошелся по городу; но и он нимало не повредил его незыблемой репутации.
      Напротив, Пизонского чуть ли не с этих пор и начали принимать в чиновничьих домах не как ремесленника, а как свободного художника, которому мелочи приказнострочительства даже и неприличны. Его теперь не кормили на кухнях, а сажали на особый стул у двери залы; ему подносили рюмку водки не между пальцами, а на ломте хлеба, и говорили ему в глаза не просто «ты», а «ты, Константин Ионыч». Он до такой степени выдвигался из положения рабочего смерда, что даже сам голова стал посылать ему чаю не в сени, а в молодцовскую, и позволял рассуждать с собою стоя у притолки. И не прошло года, как все заметные люди Старого Города самым незаметным образом очутились друзьями и сторонниками убогого пришельца Пизонского, и ему настала пора сделаться собственником и гражданином.

Глава тринадцатая

      Принося всем и каждому посильные услуги и втираясь без всяких подобострастных искательств во всеобщее расположение, Константин Ионыч никогда не жаловался на свою судьбу и даже никогда ни слова никому не говорил о своих сиротках. Разве когда кто сам его о них спрашивал: «Ну, как, Константин Ионыч, твои дети?» – то только в таких случаях Пизонский отвечал: «А живут, моя девушка, помаленечку».
      – Ты бы, Константин Ионыч, подумал, чтоб дать им какое-нибудь воспитание, – говорили ему барыни. Пизонский отмалчивался или коротко отвечал:
      – Как же, девонька, я думаю.
      – Хоть бы ты ко мне их присылал поучиться, – предлагала ему почтмейстерша.
      Пизонский и от этого отделывался:
      – Дики они у меня, дружок: очень сиротливы; людей не видали; куда им в господском доме!
      У Константина Ионыча насчет воспитания сирот были свои планы, о которых он ни с кем не говорил, но которые знал до малейших деталей.
      Совесть, не допускавшая Пизонского никому ни на шаг перебивать никакой дороги, изощрила его внимание к тем бросовым средствам, которые лежат праздными, которые как бы никому ни на что не нужны и не обращают на себя ничьего внимания. Неудача почтовой карьеры еще более убедила Пизонского, что он не может идти путями протекций. Он чувствовал, что ему пригодны одни прямые пути; что для него гораздо удобнее брать в свои руки то, чем небрегли другие и что не даст ему ни недостойной борьбы, ни врагов и завистников.
      Пизонский видел, что на нашей просторной земле, на нашей широкой полосе, и нежатой и неоранной, еще нетронутого добра будет и преизбудет на всякую плоть, не щадящую пота своего, и он сделал новый шаг к устройству сирот своих. В одно лето Пизонский явился на сходку в Думу и сказал:
      – Не будет ли, господа думцы, вашей милости пустить меня с сиротами покормиться под мост на пустой остров?
      – И вправду, – заговорило общество, – пустим их на наш пустой остров. Все равно ведь от этого пустыря никакой пользы нет, – пусть же этою лядою хоть добрый человек пользуется.
      И Пизонский безданно и беспошлинно получил в долгосрочную временную собственность пустой остров – царство запустения, бурьяна, ужей и крапивы.
      Это приобретение было для Пизонского таким великим счастьем, что он не мог и вообразить теперь кого-нибудь счастливее себя на целом свете. В первый же год по получении в свою власть этого острова он поставил здесь хибарочку, выкопал землянку, окопал ровок и поставил воротцы. На другой год пустынный остров был уже бакшою, давшею Пизонскому с сиротами и хлеб, и соль, и все, еже им на потребу. Зимою Пизонский почувствовал себя даже барином. Он добыл, где мог, различных книжек и научил своих сироток грамоте, и успехи обеих, очень понятливых, девочек были Пизонскому неслыханным утешением. В таком прелестном благополучии, в таком райском житье прошли для нашего Робинзона целые четыре года: семейный мир его не возмущался ничем ни на минуту; дети его подрастали и учились; у него завелись лошадка и тележка, которую он, по любви к искусствам, каждую весну перекрашивал в новую краску; годы шли урожайные, нечего было и желать больше. Пизонский всеми был почитаем за человека, годного на все и повсюду, и действительно он только не годился в чиновники.
      Так Пизонский возник без опеки и без покровительств и уже сам покровительствовал тому, что имеет право на покровительство, – детству. Но… всегда ждут нас, где мы не думаем, разные скверные но.

Глава четырнадцатая

      В тот приснопамятный год, когда во многих местах России перед осенью во второй раз зацвели в садах вишни и яблони и народ запророчествовал по этому явлению великий мор на люди, отошел в вечность Марко Деев, муж встреченной нами на огороде молодицы Платониды Андревны. В огромной дубовой колоде, с пудовыми свечами, с ладанным курением и гнусливым раскольничьим пением отнесли его на кладбище и сровняли, по обычаю, с землею, которую он протоптал лет полсотни своими сапожищами. Никто особенно не убивался на могиле отошедшего Марка. Вдова его, Платонида Андревна, тихонько поплакала, да старик Маркел Семеныч уронил несколько слезинок. Только всего и было вещественного выражения скорби по этом усопшем. Брат покойника Авенир оставался совершенно равнодушен к смерти своего жестокого брата, тем более что в течение трех последних дней, которые мертвец простоял в доме, старик Маркел Семеныч, начавший, страха ради холерного, прилежать чарочке, раз пять принимался колотить Авенира чем попадя, упрекая его при этом в бесчувственности и говоря, что «вот тебе бы, нерачителю, следовало растянуться, а не брату». Маркел Семеныч, взволновавшись один раз горем утраты, страхом смерти и вином утешения, никак не мог войти в свою форму и не уставал поддерживать себя стаканом. Засыпав сына землею, он и там, на кладбище, выпил за его душу одну серебряную чарочку, роздал там же своею рукою мешок медных денег на помин сыновней души и сел верхом на свои старинные дрожки, запряженные толстою вороною лошадью, а в колени, боком к нему, робко присела овдовевшая невестка Платонида Андревна. Ясные с темной поволокой глаза молодой вдовы были очень мало заплаканы, и чуть только она с свекром выехала с кладбища на поле, отделяющее могилки от города, эти ясные глаза совсем высохли и взглянули из-под густых ресниц своих еще чище, чем смотрели доселе. Словно они только умылись слезой, или словно теперь только они и увидели впервые свет божий. Да именно скорее можно было предполагать, что они теперь только впервые и увидели этот свет. Это говорили не одни глаза красавицы, но и ее белая грудь, которая вздыхала теперь вольно и широко, колышась под кармазинной душегрейкой.
      Кто бы теперь только дерзнул напомнить этой пышной розе: «ты вдовица!», чья бы рука налегнула срезать таким напоминанием этот роскошнейший цветок, так сильно протестовавший за свое право цвести, зрение радовать и разливаться ароматом? Нет, самый пламеннейший идеалист не посоветовал бы ей проводить жизнь в воздыханиях о переселившихся в вечность; ее не осудил бы на сожжение с мужем самый фанатический индеец, и если суровый аскет не сказал бы ей: «Жено! вперед отпущаются ти вси грехи», то поэт, глядя в ее детское личико, должен был воскликнуть:
 
Мертвый в гробе мирно спи,
Жизнью пользуйся живущий!
 
      Даже суровый старик Деев не щунял ее за скудость источников ее слез, и он, возвращаясь с сыновних похорон, прощал невестке земную красоту ее и, поглядев на нее, проговорил только:
      – Тебе неловко сидеть, Платонида! Сядь, лебедь, сюда ближе! – С этим старик своею рукою подвинул невестку от кучеровой спины к своим коленям и еще раз добавил: – сядь так.
      – Нет, тятенька, ничего мне; мне даже очень прекрасно, – отвечала Платонида Андревна.
      – А ты еще попридвинься: так еще будет лучше.
      Платонида Андревна в угоду свекру слегка подвинулась. Маркел Семеныч долго смотрел ей на нос, на лоб, на ресницы и, наконец, проговорил:
      – Ты, молодица, по муже хошь и плачь в свою меру, потому что он тебе был муж; ну, очень-то уж ты не убивайся; ты забыта и обижена в моем доме не будешь.
      Платонида Андреева легонько поклонилась свекру.
      Эта покорная благодарность так понравилась Маркелу Семенычу, что он, слезая у ворот с дрожек, крепко сжал за локоть невесткину руку и еще раз сказал ей:
      – Не бойся, моя лебедь, никого не бойся.
      За заупокойным столом Маркел Семеныч несколько раз публично заговаривал, что хоша сын его и умер бездетным, но что он, почитаючи его вдову, а свою невестку, желает ей сделать определение и намерен дать ей равную с Авениром часть.
      – А может быть даже, – добавлял он, искоса взглядывая на Авенира, – может быть, что в таком буду мнении, что и все ей одной отпишу, как она того заслуживает, потому что ничем я не могу ее укорить и всем я ею доволен, а добро есть мое собственное – кому его захочу отдать, тому и отдам.
      Платонида Андревна краснела до самых ушей, не знала, что ей говорить и что думать, и в смущении растерянно кланялась за столом в пояс свекру.
      Во все время обеда Маркел Семеныч все себя подправлял, все попивал по чашечке и, наконец, захмелел. Проводив, как мог, гостей, он повалился на диван и только бессмысленно произнес:
      – Невестка!
      Платонида Андревна с Авениром взяли старика под руки и отвели его в спальню.
      – Невестка! – произнес он снова, еще более заплетая языком, когда его положили в постель.
      – Что изволите? – спросила его Платонида Андревна; но Маркел Семеныч уж спал и ничего ей не ответил.
      Авенир с Платонидой оставили старика высыпаться и разошлись.

Глава пятнадцатая

      Авенир, побродив по огороду, пошел со двора, а молодая вдова села, пригорюнясь, у окошечка. Сурового, неприветливого мужа ей не жаль было, потому что ничего она от него во всю свою жизнь не видела, кроме угроз да попреков, и никогда ничего лучшего не ожидала от него и в будущем. Но что же и теперь у нее впереди? Что ждет ее, одинокую, вдовую, бесприданную, в ее нынешних молодых годах? А жизнь так хороша, а жить так хочется, так манится, так что-то кружится-кружится перед глазами…
      – Эх, чур меня совсем, что это такое мне думается, – проговорила в досаде Платонида Андревна и, сердито почесав одною рукою локоть другой руки, оперлась ею о подоконник и села и стала глядеть, как на карнизе фронтона амбаров сладко целуются с дружками сизые голуби.
      Пусто и скучно вокруг; скучно и пусто и на сердце Платониды Андревны.
      «Лучше б уж скорей состариться; лучше б я не шла никогда замуж; лучше б меня в монастырь отдали…» – думала она, отирая кисейным рукавом выступавшие на глазах почти детские слезы, и, вздыхая, перекладывала голову с одной усталой руки на другую. Так прошел час-другой, и тяжелый день тихо сгорел перед ее глазами.
      В самые густые сумерки к ней вошел Авенир. Он оглянулся по комнате, повесил на колок фуражку, сел против невестки на стул и подал ей на руке кисть винограда.
      – Где ты это взял, Авенир? – спросила его Платонида Андревна.
      – Лялиным бакалеи пришла, так и этого привезли; только, говорят, его теперь есть при этой болезни не годится.
      – Отчего не годится? Ну-ка, давай-ка сюда, я погляжу, как не годится.
      Платонида взяла виноградную кисть, объела на ней все ягоды, обтерла рукавом алые губы и, выбросив на галерейку за окно пустую кисть, потихоньку засмеялась.
      И Авенир и вдова были совершенно спокойны; но обоим им что-то не говорилось.
      – Ты где был? – спросила Платонида нехотя своего деверя.
      – Так… в проходку немножко ходил, – отвечал Авенир.
      – Скучища у нас на дворе такая, что ужасть.
      – Да ведь что заведешь делать-то?
      – Что ты говоришь?
      – Говорю, что что ж, мол, заведешь делать, что скука?
      – Мой бы згад: теперь хорошо спать ложиться, – проговорила Платонида Андревна.
      – Да и что ж такое.
      – Только и всего, что тятенька встанут, надо им чай собрать.
      – А вы тогда и встаньте, как он проснется; да он хмелен очень; навряд ли он еще и проснется-то.
      – И то послушаюся тебя, часочек какой вздремну покуда так, в платье. Иди-ка ты от меня с богом.
      Молодой человек встал и снял с гвоздя свою фуражку. В одно время с ним поднялась с своего места и Платонида и, позевывая, проговорила:
      – Ох, господи, чтой-то у меня перед чем-то так локти чешутся?
      – На другом месте спать, невестка.
      – Еще что ври! на каком это на другом месте спать мне? Это локти к горю чешутся, – добавила она, выпроваживая деверя, и защелкнула за ним дверь на задвижку.
      Оставшись одна в запертой комнате, Платонида поставила около покрытого ковром сундука свечу и железный ящичек с трутом, серниками и огнивом, перекрестилась, легла на этот сундук и, утомленная трехдневными хлопотами по похоронам, в ту же минуту крепко заснула.
      Ничего во сне не привиделось Платониде Андрееве, только все ей сквозь крепкий сон хотелось проснуться, потому что знала она, что нужно напоить свекра чаем, и даже стало ей чудиться, будто свекор ее кличет и говорят ей: «Что ж это ты, Платонида, развалилась, словно белуга разварная! встань же, напой меня, пожалуйста, чаем». И два, и три, и четыре раза все это слышалось Платониде, и, наконец, в пятый раз уже послышалось так явственно, что она вскочила и, сидя на постели, крикнула:
      – Сейчас, тятенька, сейчас!

Глава шестнадцатая

      Протерши глаза, Платонида Андревна оглянулась по покою: кругом темнота густая, черного шкафа даже никак не отличишь от желтой стены; на лежанке, впрочем, чуть обозначается блестящий самовар, да длинное полотенце белеется на шнурке, словно мертвец, стоящий в саване.
      Платонида Андревна вздула огня, потом запустила руку под сундук и достала оттуда топор, а из угла взяла сухое березовое полено, чтобы нащепать лучники. Но прежде, чем ударить хоть раз топором по плахе, она подумала: «Да не послышалось ли все это мне во сне? Может, батюшка и спит еще».
      Эта мысль заставила молодую женщину взять свечу и выйти в залу.
      На больших стенных часах было половина первого. Платонида Андревна потихоньку подошла к двери свекровой спальни и прилегла ухом к створу. В опочивальне старика было тихохонько.
      – Это мне, значит, все во сне почудилось, – решила вдова и, зевнув, пошла опять в свою комнату.
      Снова запершись на крючок в своей вдовьей спальне, Платонида Андревна поставила свечу на стол против окна и стала раздеваться.

  • Страницы:
    1, 2, 3