Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На краю света

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / На краю света - Чтение (стр. 3)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


Но главное: все на то напирал, что «кто премудр и худог , тот пусть покажет им от своего жития доброго, – тогда они и Христа поймут, а иначе, говорит, плохо наше дело, и истинная наша вера, хоть мы ее промеж них и наречем, то будет она у них под началом у неистинной: наша будет нареченная, а та действующая, – что в том добра-то, владыко? Посуди: к торжеству Христовой веры это будет или к ее унижению? А еще того горше, как от нашего что возьмут, да не знать, что из него сделают. Нечего спешить нарекать, а надо насаждать; другие придут – будут поливать, а возрастит сам бог… Не так ли, владыко, апостол-то учил, а? Вспомни его, должно быть так: а то, гляди, как бы не поспешить, да людей не насмешить и сатану не порадовать».
      Я, по правде сказать, внутренно во многом с ним соглашался и не заметил, как в простых и мирных с ним разговорах провел весь день до вечера; а с тем и наш конный путь кончился.
      Переночевали мы с ним у огонька в юрте и на другое утро покатили на оленях.
      Погода стояла чудесная, и езда на оленях очень меня занимала, хотя она, однако, не совсем отвечала моим о ней представлениям. В детстве моем я очень любил смотреть на картинку, где был представлен лапландец на оленях. Но те олени, на картинке, были легкие, быстроногие, как вихри степные неслись, закинув назад головы с ветвистыми рогами, и я, бывало, все думал: «Эх, кабы хоть раз так прокатиться! Какая это, должно быть, приятная быстрота при такой скачке!» А на деле же оно выходило не так: передо мною были совсем не те уносистые рогатые вихри, а комолые, тяжеловатые увальни с понурыми головами и мясистыми, разлатыми лапами. Бежали они побежкой нетвердою и неровною, склонив головы, и с такою задышкою, что инда с непривычки жалость брала на них смотреть, особливо как у них ноздри замерзли и они рты поразинули. Так тяжело дышат, что это густое дыхание их собирается облаком и так и стоит в морозном воздухе полосою. И эта езда и грустное однообразие пустынных картин, которые при ней открываются, производят такое скучное впечатление, что даже говорить не хочется, и мы с Кириаком, едучи два дня на оленях, почти ни о чем и не беседовали.
      На третий день к вечеру и этот путь прекратился: снега стали рыхлее, и мы заменили нескладных оленей собаками – такие серенькие, мохнатые и востроухие, как волчки, и по-волчьи почти и тявкают. Запрягают их помногу, штук по пятнадцати, а почетному путнику, пожалуй, и больше зацепят, но салазки такие узенькие, что двоим рядом сидеть невозможно, и мы с отцом Кириаком должны были разделиться: на одних приходилось ехать мне с проводником, а на других – Кириаку с другим проводником. Проводники оба казались равного достоинства, да и с обличья их одного от другого даже и не отличишь, особенно как своими малицами закутаются, – точно банные обмылки: что один, что другой – в обоих одна красота. Но Кириак нашел в них разницу и непременно настаивал, чтобы усадить меня с тем, который казался ему надежнее; а в чем он видел эту надежность – не объяснил.
      – Так, – говорит, – владыко: ты в этом крае неопытнее меня, так ты с этим поезжай. – За это я его не послушал и сел с другим. Поклажу свою мы разделили: я взял себе в ноги узелок с бельем да с книгами, а Кириак надел на себя мирницу и дароносицу да взял в ноги кошель с толокном, сухой рыбкой и прочей нашей незатейливой походной провизией.
      Уселись мы так, подоткнулись малицами, сверху по коленам оленьими кожами застегнулись и поскакали.
      Езда эта была гораздо быстрее, чем на оленях, но зато сидеть так худо, что у меня с непривычки через час же страшно спину разломило. Погляжу на Кириака – он сидит как воткнутый столбушек, а я так и вихляюсь по сторонам – все баланс хочу удержать, и за этой гимнастикой даже не мог и поговорить с моим проводником. Узнал только, что он крещеный, и окрещен недавно моим зырянином, а поэкзаменовать его не успел. К вечеру я так измучился, что совсем держаться не мог и пожаловался Кириаку.
      – Плохо, – говорю, – меня что-то сразу уже очень расшатало.
      – А все это оттого, – отвечает, – что ты меня не слушал, – не с тем едешь, с которым я тебя сажал: этот лучше правит, покойнее. Яви ласку: пересядь завтра.
      – Хорошо, – говорю, – изволь, пересяду, – и точно, пересел, и опять едем.
      Не знаю: понавык ли я за прошлый день держаться на этих рожнах или действительно этот проводник лучше своим орстелем правил, только мне спокойнее ехалось, так что я даже мог и побеседовать.
      Спрашиваю его: крещеный он или нет?
      – Нет, – отвечает, – бачка, моя некрещена, моя счастливая.
      – Чем же ты так счастлив?
      – Счастливая, бачка; меня, бачка, Дзол-Дзаягачи дала, бачка. Она меня, бачка, бережет.
      Дзол-Дзаягачи у шаманистов такая богиня, дарующая детей и пекущаяся будто бы о счастии и здоровье тех, которые у нее вымолены.
      – Так что же, – говорю, – а почему же не креститься-то?
      – А она, бачка, меня не дает крестить.
      – Кто это? Дзол-Дзаягачи?
      – Да, бачка, не дает.
      – Ага, ну, хорошо, что ты мне это сказал.
      – Как же, бачка, хорошо?
      – Да вот я тебя за это, назло твоей Дзол-Дзаягачи, и велю окрестить.
      – Что ты, бачка? зачем Дзол-Дзаягачи сердить? – она рассердится – дуть станет.
      – Очень она мне нужна, твоя Дзол-Дзаягачи: окрещу, да и баста.
      – Нет, бачка, она не даст обижать.
      – Да какая тебе, глупому, в этом обида?
      – Как же, бачка, меня крестить? – мне много обида, бачка: зайсан придет – меня крещеного бить будет, шаман придет – опять бить будет, лама придет – тоже бить будет и олешков сгонит. Большая, бачка, обида будет.
      – Не смеют они этого делать.
      – Как, бачка, не смеют? смеют, бачка, все возьмут; у меня дядю, бачка, уже разорили… Как же, бачка, разорили, и брата, бачка, разорили.
      – Разве у тебя есть брат крещеный?
      – Как же, бачка, есть брат, бачка, есть.
      – И он крещеный?
      – Как же, бачка, крещеный, два раза крещеный.
      – Что такое? два раза крещеный? Разве по два раза крестят?
      – Как же, бачка, крестят.
      – Врешь!
      – Нет, бачка, верно: он один раз за себя крестился, а один раз, бачка, за меня.
      – Как за тебя? Что ты это за вздор мне рассказываешь?
      – Какой, бачка, вздор! – не вздор: я, бачка, от попа спрятался, а брат за меня крестился.
      – Для чего же вы так смошенничали?
      – Потому, бачка, что он добрый.
      – Кто это: брат-то твой, что ли?
      – Да, бачка, брат. Он сказал: «Я все равно уже пропал – окрещен, а ты спрячься, – я еще окрещусь»; я и спрятался.
      – И где же он теперь, твой брат?
      – Опять, бачка, креститься побежал.
      – Куда же это его, бездельника, понесло?
      – А туда, бачка, где ныне, слыхать, твердый поп ездит.
      – Ишь ты! Что же ему до этого попа за дело?
      – А свои у нас там, бачка, свои люди живут, хорошие, бачка, люди; как же? ему, бачка, жаль… он их жалеет, бачка, – за них креститься побежал.
      – Да что же это за шайтан, этот твой брат? Как он это смеет делать?
      – А что, бачка? ничего: ему, бачка, уж все равно, а тех, бачка, зайсан бить не будет, и лама олешков не сгонит.
      – Гм! надо, однако, твоего досужего брата на примету взять. Скажи-ка мне, как его зовут?
      – Куська-Демяк, бачка.
      – Кузьма или Демьян?
      – Нет, бачка, – Куська-Демяк.
      – Да; по-твоему чище, – Куська-Демяк или меди пятак, – только это два имени.
      – Нет, бачка, одно.
      – Я тебе говорю – два!
      – Нет, бачка, одно.
      – Ну, тебе, видно, и это лучше знать.
      – Как же, бачка, мне лучше.
      – Но это его Кузьмой и Демьяном при первом или при втором крещении назвали?
      Вылупился и не понимает; но, когда я ему повторил, он подумал и ответил:
      – Так, бачка: это как он за меня крестился, тогда его стали Куська-Демяк дразнить.
      – Ну, а после первого-то крещения вы как его дразнили?
      – Не знаю, бачка, – забыл.
      – Но он-то, чай, это знает?
      – Нет, бачка, и он позабыл.
      – Быть, – говорю, – этого не может!
      – Нет, бачка, – верно, позабыл.
      – А вот я его велю разыскать и расспрошу.
      – Разыщи, бачка, разыщи; и он скажет, что позабыл.
      – Да только уже я его, брат, как разыщу, так сам зайсану отдам.
      – Ничего, бачка; ему теперь, бачка, никто ничего, – он пропащий.
      – Через что же это он пропащий-то? Через то, что окрестился, что ли?
      – Да, бачка; его шаман гонит, у него лама олешки забрал, ему свой никто не верит.
      – Отчего не верит?
      – Нельзя, бачка, крещеному верить, – никто не верит.
      – Что ты, дикий глупец, врешь! Отчего нельзя крещеному верить? Разве крещеный вас, идолопоклонников, хуже?
      – Отчего, бачка, хуже? – один человек.
      – Вот видишь, и сам согласен, что не хуже?
      – Не знаю, бачка, – ты говоришь, что не хуже, и я говорю; а верить нельзя.
      – Почему же ему нельзя верить?
      – Потому, бачка, что ему поп грех прощает.
      – Ну так что же тут худого? неужто же лучше без прощения оставаться?
      – Как можно, бачка, без прощения оставаться! Это нельзя, бачка. Надо прощенье просить.
      – Ну так я же тебя не понимаю; о чем ты толкуешь?
      – Так, бачка, говорю: крещеный сворует, попу скажет, а поп его, бачка, простит; он и неверный, бачка, через это у людей станет.
      – Ишь ты какой вздор несешь! А по-твоему это небось не годится?
      – Этак, бачка, не годится у нас, не годится.
      – А по-вашему как бы надо?
      – Так, бачка: у кого украл, тому назад принеси и простить проси; человек простит, и бог простит.
      – Да ведь и поп человек: отчего же он не может простить?
      – Отчего же, бачка, не может простить? – и поп может. Кто у попа украл, того, бачка, и поп может простить.
      – А если у другого украл, так он не может простить?
      – Как же, бачка? – нельзя, бачка: неправда, бачка, будет; неверный человек, бачка, везде пойдет.
      «Ах ты, – думаю, – чучело этакое неумытое, какие себе построения настроил!» – и спрашиваю далее:
      – А ты про господа Иисуса Христа-то что-нибудь слыхал?
      – Как же, бачка, – слыхал.
      – Что же ты про него слыхал?
      – По воде, бачка, ходил.
      – Гм! ну, хорошо – ходил; а еще что?
      – Свинью, бачка, в море топил.
      – А более сего?
      – Ничего, бачка, – хорош, жалостлив, бачка, был.
      – Ну, как же жалостлив? Что он делал?
      – Слепому на глаза, бачка, плевал, – слепой видел; хлебца и рыбка народца кормил.
      – Однако ты, брат, много знаешь.
      – Как же, бачка, – много знаю.
      – Кто же тебе все это рассказал?
      – А люди, бачка, говорят.
      – Ваши люди?
      – Люди-то? Как же, бачка, – наши, наши.
      – А они от кого слышали?
      – Не знаю, бачка.
      – Ну, а не знаешь ли ты, зачем Христос сюда на землю приходил?
      Думал он, думал, – и ничего не ответил.
      – Не знаешь? – говорю.
      – Не знаю.
      Я ему все православие и объяснил, а он не то слушает, не то нет, а сам все на собак погикивает да орстелем машет.
      – Ну, понял ли, – спрашиваю, – что я тебе говорил?
      – Как же, бачка, понял: свинью в море топил, слепому на глаза плевал, – слепой видел, хлебца-рыбка народца дал.
      Засели ему в лоб эти свиньи в море, слепой да рыбка, а дальше никак и не поднимется… И припомнились мне Кириаковы слова о их жалком уме и о том, что они сами не замечают, как края ризы касаются. Что же? и этот, пожалуй, крайка коснулся, но уж именно только коснулся – чуть-чуть дотронулся; но как бы ему более дать за нее ухватиться? И вот я и попробовал с ним как можно проще побеседовать о благе Христова примера и о цели его страдания, – но мой слушатель все одинаково невозмутимо орстелем помахивает. Трудно мне было себя обольщать: вижу, что он ничего не понимает.
      – Ничего, – спрашиваю, – не понял?
      – Ничего, бачка, – все правду врешь; жаль его: он хорош, Христосик.
      – Хорош?
      – Хорош, бачка, не надо его обижать.
      – Вот ты бы его и любил.
      – Как, бачка, его не любить?
      – Что? ты можешь его любить?
      – Как же, бачка, – я, бачка, его и всегда люблю.
      – Ну вот и молодец.
      – Спасибо, бачка.
      – Теперь, значит, тебе остается креститься: он и тебя спасет.
      Дикарь молчит.
      – Что же, – говорю, – приятель: что ты замолчал?
      – Нет, бачка.
      – Что такое: «нет, бачка»?
      – Не спасет, бачка; за него зайсан бьет, шаман бьет, лама олешков сгонит.
      – Да; вот главная беда!
      – Беда, бачка.
      – А ты и беду потерпи за Христа.
      – На что, бачка, – он, бачка, жалостливый: как я дохнуть буду, ему самому меня жаль станет. На что его обижать!
      Хотел было сказать ему, что если он верит, что Христос его пожалеет, то пусть верит, что он же его может и спасти, – но воздержался, чтобы опять про зайсана да про ламу не слушать. Ясно, что Христос у этого человека был в числе его добрых, и даже самых добрых божеств, да только не из сильных: добр, да не силен, – не заступается, – ни от зайсана, ни от ламы не защищает. Что же тут делать? как дикаря переуверить в этом, когда Христову сторону поддержать не с кем, а для той много подпор? Католический проповедник в таком случае схитрил бы, как они в Китае хитрили: положил бы Будде к ногам крестик, да и кланялся и, ассимилировав и Христа и Будду, кичился бы успехом; а другой новатор втолковал бы такого Христа, что в него и верить нечего, а только… думай о нем благопристойно и – хорош будешь. Но тут и это трудно: чем этот мой молодец станет раздумывать, когда у него вся думалка комом смерзлась и ему ее оттаять негде.
      Припомнилось мне, как Карл Эккартсгаузен превосходно, в самых простых сравнениях умел представлять простым людям великость жертвы Христова пришествия на землю, сравнивая это, как бы кто из свободных людей, по любви к заключенным злодеям, сам с ними заключался, чтобы терпеть их злонравие. Очень просто и хорошо; но ведь у моего слушателя, благодаря обстоятельствам, нет больших злодеев, как те, от кого он бегает из страха, чтобы его не окрестили; нет у него такого места, которое могло бы произвести ужас в сравнении с страшным местом его всегдашнего обитания… Ничего с ним не поделаешь, – ни Массильоном, ни Бурдалу , ни Эккартсгаузеном. Вот он тебе тычет орстелем в снег да помахивает, рожа обмылком – ничего не выражает; в гляделках, которые стыд глазами звать, – ни в одном ни искры душевного света; самые звуки слов, выходящих из его гортани, какие-то мертвые: в горе ли, в радости ли – все одно произношение, вялое и бесстрастное, – половину слова где-то в глотке выговорит, половину в зубах сожмет. Где ему с этими средствами искать отвлеченных истин, и что ему в них? Они ему бремя: ему надо вымирать со всем родом своим , как вымерли ацтеки , вымирают индейцы… Ужасный закон! Какое счастье, что он его не знает, – и знай тычет себе орстелем – тычет направо, тычет налево; не знает, куда меня мчит, зачем мчит и зачем, как дитя простой душою, открывает мне, во вред себе, свои заветные тайны… Мал весь талант его и… благо ему: мало с него спросится… А он все несется, несется в безбрежную даль и машет своим орстелем, который, мигая перед моими глазами, начал действовать на меня как маятник. Меня замаячило; эти мерные взмахи, как магнетизерские пассы, меня путали сонною сетью; под темя теснилась дрема, и я тихо и сладко уснул – уснул для того, чтобы проснуться в положении, от которого да сохранит господь всякую душу живую!

Глава седьмая

      Я спал очень крепко и, вероятно, довольно долго, но вдруг мне показалось, что меня как будто что-то толкнуло и я сижу, накренясь набок. Я в полусне еще хотел поправиться, но вижу, что меня опять кто-то пошатнул назад; а вокруг все воет… Что такое? – хочу посмотреть, но нечем смотреть – глаза не открываются. Зову своего дикаря:
      – Эй ты, приятель! где ты? А он на самое ухо кричит мне:
      – Прочкнись, бачка, – прочкнись скорей! застынешь!
      – Да что это, – я говорю, – не могу глаз открыть?
      – Сейчас, бачка, откроешь.
      И с этими словами – что бы вы думали? – взял да мне в глаза и плюнул и ну своим оленьим рукавом тереть.
      – Что ты делаешь?
      – Глаза тебе, бачка, протираю.
      – Пошел ты, дурак…
      – Нет, погоди, бачка, – не я дурак, а ты сейчас глядеть станешь.
      И точно, как он провел мне своим оленьим рукавом по лицу, мои смерзшиеся веки оттаяли и открылись. Но для чего? что было видеть? Я не знаю, может ли быть страшнее в аду: вокруг мгла была непроницаемая, непроглядная темь – и вся она была как живая: она тряслась и дрожала, как чудовище, – сплошная масса льдистой пыли была его тело, останавливающий жизнь холод – его дыхание. Да, это была смерть в одном из самых грозных своих явлений, и, встретясь с ней лицом к лицу, я ужаснулся.
      Все, что я мог проговорить, это был вопрос о Кириаке – где он? Но говорить было так трудно, что дикарь ничего не слышал. Тут я заметил, что он, говоря мне, нагибался и кричал мне под треух в самое ухо, и сам я под треух ему закричал:
      – А где наши другие сани?
      – Не знаю, бачка, – нас разбило.
      – Как разбило?
      – Разбило, бачка.
      Я хотел этому не верить; хотел оглянуться, но никуда, ни в одну сторону не видать ничего: кругом ад темный и кромешный. Под самым моим боком у саней что-то копошилось, как клуб, но не было никаких средств видеть, что это такое. Спрашиваю дикаря, что это. Тот отвечает:
      – А это, бачка, собачки спутались – греются.
      И вслед за тем он сделал в этой тьме какое-то движение и говорит:
      – Падай, бачка!
      – Куда падать?
      – Вот сюда, бачка, – в снег падай.
      – Погоди, – говорю.
      Мне еще не верилось, что я потерял своего Кириака, и я привстал из саней и хотел позвать его, но меня в то же мгновение и сразу же задушило, точно как заткнуло всего этою ледяною пылью, и я повалился в снег, причем довольно больно ударился головой о санную грядку. Подняться у меня не было никаких сил, да и мой дикарь мне не дал бы этого сделать. Он придержал меня и говорит:
      – Лежи, бачка, смирно лежи, не околеешь: снег заметет, тепло будет; а то околеешь. Лежи!
      Ничего не оставалось, как его слушаться; и я лежу и не трогаюсь, а он сволок с салазок оленью шкуру, бросил ее на меня и сам под нее же подобрался.
      – Вот теперь, – говорит, – бачка, хорошо будет.
      Но это «хорошо» было так скверно, что я в ту же минуту должен был как можно решительнее отворотиться от моего соседа в другую сторону, ибо присутствие его на близком расстоянии было невыносимо. Четверодневный Лазарь в Вифанской пещере не мог отвратительнее смердеть, чем этот живой человек; это было что-то хуже трупа – это была смесь вонючей оленьей шкуры, острого человечьего пота, копоти и сырой гнили, юколы , рыбьего жира и грязи… О боже, о бедный я человек! Как мне был противен этот, по образу твоему созданный, брат мой! О, как бы охотно я выскочил из этой вонючей могилы, в которую он меня рядом с собою укладывал, если бы только сила и мочь стоять в этом метущемся адском хаосе! Но ничего похожего на такую возможность нельзя было и ждать – и надо было покоряться.
      Мой дикарь заметил, что я от него отвернулся, и говорит:
      – Погоди, бачка, ты не туда морду клал; ты вот сюда клади морду, вместе дуть будем – тепло станет.
      Это даже слушать казалось ужасно!
      Я притворился, что его не слышу, но он вдруг как-то напружинился, как клоп, перекатился чрез меня и лег прямо нос к носу, и ну дышать мне в лицо с ужасным сапом и зловонием. Сопел он тоже необычайно, точно кузнечный мех. Я никак не мог этого стерпеть и решил добиться, чтобы этого не было.
      – Дыши, – говорю, – как-нибудь потише.
      – А что? ничего, бачка, я не устану: я тебе, бачка, морду грею.
      «Мордою» его я, разумеется, не обижался, потому что не до амбиции мне было в это время, да и, повторяю вам, у них для оттенка таких излишних тонкостей, чтобы отличать звериную морду от человеческого лица, и отдельных слов еще не заведено. Все морда: у него самого морда, у жены его морда, у его оленя морда, и у его бога Шигемони морда, – почему же у архиерея не быть морде? Это моему преосвященству снести было не трудно, но вот что трудно было: сносить это его дыхание с этой смердючей юколой и каким-то другим отвратительным зловонием – вероятно, зловонием его собственного желудка, – против этого я никак не мог стоять.
      – Довольно, – говорю, – перестань; ты меня согрел, теперь более не сопи.
      – Нет, бачка, сопеть – теплей будет.
      – Нет, пожалуйста, не надо: и так надоел, – не надо!
      – Ну, не надо, бачка, не надо. Теперь спать будем.
      – Спи.
      – И ты, бачка, спи.
      И в эту же секунду, как это выговорил, точно муштрованная лошадь, которая сразу в галоп принимает, так и он сразу же уснул и сразу же захрапел. Да ведь как же, злодей, захрапел! Я, признаюсь вам, с детства страшный враг сонного храпа, и где в комнате хоть один храпливый человек есть, я уже мученик и ни за что уснуть не могу; а так как у нас, в семинарии и академии, разумеется, было много храпунов, и я их поневоле много и прилежно слушивал, то, не в смех вам сказать, я вывел себе о храпе свои наблюдения: по храпу, уверяю вас, все равно как по голосу и по походке, можно судить о темпераменте и о характере человека. Уверяю вас, это так: задорный человек – он и храпит задорно, точно он и во сне сердится; а товарищ у меня по академии весельчак и франт был – так тот и храпел как-то франтовски: этак весело как-то, с присвистом, точно в своем городе в собор идет новый сюртук обновлять. Его, бывало, даже из других камер слушать приходили и одобряли его искусство. Но теперешний мой дикий сосед такую положительную музыку завел, что я никогда ни такого обширного диапазона, ни такого темпа еще не наблюдал и не слыхивал: точно как будто сильный густой рой гудит и в звонкий сухой улей о стенки мягко бьется. Прекрасно эдак, солидно, ритмически и мерно: у-у-у-у-бум, бум, бум, у-у-у-у-бум, бум, бум… По моим наблюдениям, надлежало бы вывести, что это действует человек обстоятельный, надежный; но, лиха беда, мне не до наблюдений было: он так одолел совсем, разбойник, этим гулом! Терпел, терпел я, наконец не выдержал – толкнул его в ребра.
      – Не храпи, – говорю.
      – А что, бачка? зачем не храпеть?
      – Да ты ужасно храпишь: спать мне не даешь.
      – А ты сам захрапи.
      – Да я не умею храпеть.
      – А я, бачка, умею, – и опять сразу в галоп загудел. Что ты с этаким мастером станешь делать? Что уж тут с таким человеком спорить, который во всем превосходит: и о крещенье больше меня знает, по скольку раз крестят, и об именах сведущ, и храпеть умеет, а я не умею; – во всем передо мною преферанс получает, – надо ему и честь и место дать.
      Попятился я от него, как мог, немножко в сторону, провел с трудом руку за подрясник и пожал репетир : часы прозвонили всего три и три четверти. Это, значит, еще был день; вьюга, конечно, пойдет на всю ночь, может быть и больше… Сибирские вьюги ведь продолжительны. Можете себе представить, каково иметь все это в перспективе! А между тем положение мое все становилось ужаснее: сверху нас, верно, уже хорошо укрыло снегом, и в логове нашем стало не только тепло, а даже душно; но зато и отвратительные, вонючие испарения становились все гуще, – от этого спертого смрада у меня занимало дыхание, и очень жаль, что это сделалось не сразу, потому что тогда я не испытал бы и сотой доли тех мучений, которые ощутил, приведя себя в память, что с моим отцом Кириаком пропала и моя бутылка с подправленною коньяком водою и вся наша провизия… Я ясно видел, что если я не задохнусь здесь, как в Черной пещере , то мне, наверно, грозит самая ужасная, самая мучительная из всех смертей – голодная смерть и жажда, которая уже начала надо мною свое терзательство. О, как я теперь жалел, что не остался мерзнуть наверху и залез в этот снежный гроб, где мы двое лежали в такой тесноте и под таким прессом, что все мои усилия приподняться и встать были совершенно напрасны!
      С величайшим трудом я доставал из-под своего плеча кусочки снегу и жадно глотал их один за другим, но – увы! – это меня нимало не облегчало: напротив, это возбуждало у меня тошноту и несносное жжение в горле и желудке, а особенно около сердца; затылок у меня трещал, в ушах стоял звон, и глаза гнело и выпирало на лоб. А между тем докучный рой гудел все гуще и гуще, и все звонче пчелки бились об улей. Такое ужасное состояние продолжалось, пока часовой репетир сказал семь, – и затем я больше ничего не помню, потому что потерял сознание.
      Это было величайшее счастие, какое могло посетить меня в моем настоящем бедственном положении. Не знаю, отдыхал ли я в это время сколько-нибудь физически, но я по крайней мере не мучился представлением о том, что меня ожидало впереди и что в действительности по ужасу своему должно было далеко превзойти все представления встревоженной фантазии.

Глава восьмая

      Когда я пришел в чувства, пчелиный рой отлетел, и я увидел себя на дне глубокой снежной ямы; я лежал на самом ее дне с вытянутыми руками и ногами и не чувствовал ничего: ни холоду, ни голоду, ни жажды – решительно ничего! Только голова моя была до того мутна и бестолкова, что мне порядочного труда стоило привести себе на память все, что со мною произошло, и в каком я теперь нахожусь положении. Но, наконец, все это выяснилось, и первая мысль, которая мне пришла в эту пору, была та, что мой дикарь очнулся ранее меня и улизнул один, а меня бросил.
      Оно, по здравому суждению, ему так бы и стоило со мною сделать, особенно после того, как я ему вчера нагрозил и его крестить и брата его Кузьму-Демьяна разыскивать; но он, по своему язычеству, не так поступил. Чуть я, с трудом двинув моими набрякшими членами, сел на дне моей разрытой могилы, как увидел я его шагах в тридцати от меня. Он стоял под большим заиндевелым деревом и довольно забавно кривлялся, а над ним, на длинном суку, висела собака, у которой из распоротого брюха ползли вниз теплые черева.
      Я догадался, что это он жертву, или, по-ихнему, таилгу , принес, и, по правде сказать, не возроптал, что это жертвоприношение его здесь задержало, пока я проснулся, и помешало ему меня бросить. А я вполне был уверен, что этот язычник непременно должен был иметь такое нехристианское намерение, и завидовал отцу Кириаку, который терпит теперь свою беду по крайней мере хоть с человеком крещеным, который все же должен быть благонадежнее моего нехристя. И от тяжкого ли моего положения, что ли, во мне родилось даже такое подозрение, что не слукавил ли со мною отец Кириак и, предусматривая все больше меня ему известные случайности сибирских путешествий, под видом доброжелательства подсудобил мне язычника, а себе отобрал христианина? Не похоже это, конечно, было на отца Кириака, и мне даже и сейчас, когда я это вспоминаю, стыдно становится сей моей подозрительности; но что делать, когда она явилась?
      Вылез я из снежной ямы и стал подбираться к моему дикарю; он услыхал, как снег захрустел под моими ногами, и обернулся, но сейчас же опять стал продолжать по-прежнему свои тайнодействия.
      – Ну, не довольно ли тебе кивать-то? – сказал я, постояв возле него с минуту.
      – Довольно, бачка, – и сейчас же пошел к саням и начал цеплять в шорки остальных собачонок. Закладка была готова, и мы поехали.
      – Кому ты это там таилгу дал? – спросил я его, махнув назад головою.
      – А не знаю, бачка.
      – Да собачку-то ты кому пожертвовал: богу или черту – шайтану?
      – Шайтану, бачка, как же – шайтану.
      – За что же ты его угостил?
      – А за то, бачка, что он нас не заморозил: я ему, бачка, за это собачку дал, – пусть его лопает.
      – Гм! да он-то пусть лопает, – не облопается, а собачонку жаль.
      – Чего, бачка, жаль: собачка плохая, скоро бы дохнуть стала; ничего, бачка, – пусть его берет – лопает.
      – Да; так ты с расчетом: дохленькую ему дал…
      – Как же, бачка.
      – А скажи, пожалуйста: куда мы это теперь едем?
      – Не знаю, бачка, – след ищем.
      – А где мой поп – товарищ?
      – Не знаю, бачка.
      – Как же нам его найти?
      – Не знаю, бачка.
      – Может быть, он замерз?
      – Зачем, бачка, замерз: снег есть – не замерзнет. Я вспомнил опять, что с Кириаком есть еще и бутылка с согревающим питьем и провизия, и – успокоился. Со мною ничего этого не было, а я теперь охотно поел бы хоть собачьей юколы, но боялся о ней спросить, потому что не уверен был, есть ли она с нами.
      Целый день мы кружили как-то зря; я это видел – если не по бесстрастному лицу моего возницы, то по неспокойным, неровным и тревожным движениям его собак, которые все как-то прыгали, суетились и беспрестанно метались из стороны в сторону. Моему дикарю с ними было много хлопот, но его неизменное бесстрастное равнодушие не покидало его ни на минуту: он только работал своим орстелем как будто с несколько большим вниманием, без которого нам, конечно, в этот день сто раз быть бы выброшенными и остаться либо среди степи, либо где-нибудь под лесами, мимо которых мы проезжали.
      Но вот вдруг одна собачка ткнулась мордою в снег, дрыгнула задними лапами и пала. Дикарь, разумеется, лучше меня знал, что это значит и какою угрожает нам новою бедою, но не выразил ни страха, ни смущения: так же, как и всегда, он твердою, но бесстрастною рукою застремил в снег свой орстель и дал мне держать этот якорь нашего спасения, а сам поспешно сошел с саней, вынул изнемогшего пса из хомутика и потащил его взад, за сани. Я думал, что он хочет пришибить и закинуть куда-нибудь этого пса; но, оглянувшись, увидел, что и эта собака уже висит на дереве, и из нее опять ползут вниз кровавые черева. Отвратительное зрелище!
      – Это что опять? – крикнул я ему.
      – А шайтану ее, бачка.
      – Ну, брат, довольно будет с твоего шайтана; много ему по две собаки на день есть.
      – Ничего, бачка, пусть лопает.
      – Нет, не «ничего», – говорю, – а если ты их так будешь колоть, то ты их всех шайтану переколешь.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5