Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений в одиннадцати томах - Том 11

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / Том 11 - Чтение (стр. 4)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза
Серия: Собрание сочинений в одиннадцати томах

 

 


Гоголь развивал мысль: как один человек с добрым настроением способен принести добро другому, доказать ему безобидно его недостоинство и подвинуть его на лучшее. И вот такой-то человек и есть ангел, или, в известном смысле, «бог для человека».

Черныш сквозь сон с трудом все это слушал и потом совсем заснул и не заметил, когда Гоголь от него удалился, но когда ему через некоторое время случилось проснуться, то он увидал, что постель поэта пуста. Черныш приподнялся и, к удивлению своему, увидал, что Гоголь по-прежнему опять пребывает на балконе, но только теперь он уже не шаркал в ажитации желтыми шлепанцами, а стоял в том же белом халате на коленях, со сложенными на груди руками, с низко упавшею на груди головою.

Он молился… О ком: о себе, о Путимце, о России, которую он так чисто любил и так нежно защищал, меж тем как она «была черна неправдой черной»…

Но тогда тем более причин было о неймолиться…

Густо-синий фон неба, на котором с вечера так ярко горели крупные украинские звезды, теперь уже бледнел; тянуло свежей росой, и с дальних ставов слышалось пиликанье предваряющего рассвет удода.

В этом прошла вся ночь, после злой насмешки, которой в самом деле суждено было иметь очень серьезные и неприятные последствия для Путимца.

<p>VI</p>

Прошло сколько-то дней: никаких сцен из-за Путимца у приятелей не повторялось. Гоголь о нем словно забыл: он был весел, шутил, гулял, бегал с детьми по садам и рощам и даже пускался танцевать с деревенскими дивчатами или иногда «сам с собою в паре». Последнего рода танец происходил под собственную же музыку, состоявшую из немудрого напева очень краткой песни:

Танцюй, танцюй, мий Матвию!

Матвий каже — я не вмию.

Тут было начало, тут и конец этой танцевальной песни. Но как всем удовольствиям и радостям на свете бывает везде конец, то молодым людям настала пора возвращаться в Нежин.

Ехать надо было опять через то же село, где сидел при своем постоялом дворе Путимец.

На этот раз погода была совсем иная: жар не томил и жажда не мучила, да хоть бы и захотелось пить, так путники от того не потерпели бы: добрые хозяева отпустили гостей «як слид по закону», то есть не только хорошо их накормили, но и положили им в ноги в повозку все, что заведено класть «по некоему древнему установлению», то есть сунули плетунец с двумя парами той наливки, которую в оные счастливые дни в Малороссии пивали заместо черт знает какого московского квасу, от которого «только в животе тарахтит так, що аж на душе смутно диется». Если бы дорогой Чернышу и Гоголю захотелось пить после жареных «ковбасок», то им было что пить, да еще такое вкусное, что «все пальцы осмокчешь». Тут и сливянка, и вишневка, и персиковка, все с давлеными косточками, от которых такой тонкий дух ошибает, как будто перед самым носом прошла самая деликатная панночка с раздушенным платочком в белой ручке. Вынь бутылочку, хлебни, да вот он и рай Богометов. Лучше уж ничего и быть не может даже в самой Малороссии.

Однако, несмотря на весь этот богатый и роскошный запас освежающего питья, как только молодые панычи въехали в село, где сидел в своем постоялом дворе Путимец, Черныш сейчас же велел ямщику подвертать к «кацапову дому».

— Тогда, — говорил он Гоголю, — ты сделал над ним злую насмешку, а я теперь сострою с ним добрую шутку.

Шутка эта должна была состоять в том, чтобы опять спросить у кацапа молока и молоко без торгу выпить и заплатить за него дворнику только один гривенник, то есть столько, сколько оно действительно стоит, а потом махнуть по коням и уехать.

Гоголю самому эта затея понравилась, да и вслушавшийся в разговор приятелей молодой ямщик тоже одобрял ее.

Бравый и веселый паробок тоже, очевидно, имел свои причины к неудовольствию на «жадивного кацапа» и выразил горячее желание оказать панычам все свое содействие, чтобы его проучить. Но только паробок, как человек более непосредственный, шел дальше панычей: он думал так, что кацапу совсем недостойно давать и гривенника, потому что «на що ему, коли у него свий гривенник есть?» А следует просто молоко у него выпить, а пустой горшок ему об голову кинуть да потом «так по коням шаркнуть, щоб аж земля затарахтела. Нехай бежит, догоняе, пока очи повылизут». Гоголя этот план рассмешил, но на осуществление его приятели, однако, не согласились, а положили сделать смирнее, то есть гривенник отдать, а потом уехать.

<p>VII</p>

Сговорились таким образом путники и подъезжают к постоялому двору, а Путимец, как на их счастье, тут и есть. Словно ждет их — сидит на крыльце, но только на этот раз не столько важный, а как будто больше задумчивый, но на Гостомысла все-таки похож. Сидит, наклонив немного вбок голову, и для какой-то надобности держит рукою у левого уха свернутое в комок полотенце.

Гоголь как увидал своего фаворита, так сейчас же у него на лице заиграла улыбка, и он опередил своего товарища: он сам поздоровался с Гостомыслом и спросил: «як його бог милуе?»; но Путимец отвечал на приветы сухо и неохотно.

— Що-то есть! или вы, дедушка, нас не узнали, что и говорить с нами не хотите? — воскликнул Гоголь.

— Узнал, чего не узнать-то? — также нехотя и мрачно отвечал, не трогаясь с места, Путимец и сейчас же бесцеремонно добавил: — а говорить… про что нам говорить? Не про что.

— Да вот вам, кажется, будто нездоровится?

— Ну так что же, хоть и нездоровится; нешто вы лекаря?

— А может быть, и лекаря.

— Ну-у!

Он махнул свободной рукой и отвернулся.

— Мы у лекарей не лечимся.

— И то хорошо; но что же с вами такое? Что у вас болит? Голова?

— И в голове болит, и возле головы болит. А вам что надо-то?

— Отчего же это у вас разболелось?

— Ну вот, еще «отчего?» Разве она сказывает, что ли, отчего она болит? Может быть, от праздника.

— От какого?

— От какого? Что ты такой любопытный? Вы ведь вот, смотри, куда-нибудь ездили на праздник, а таким же манером мог у меня и свой праздник быть.

— Это ваша совершенная правда. А молочко теперь у вас есть? Нам очень понравилось ваше молочко.

— Не наше, а коровье.

— Ну что про эту глупость спорить!

— Какая же в этом глупость — мы сами не дойны, а корова дойна.

— Ну, хорошо, хорошо, — корова! Вы очень хорошо меня поправили; молочко от вашей коровки превкусное, и мы вот опять заехали, — дайте нам по кувшинчику!

— Можно!

Путимец встал и, придерживая ухо ручником, пошел в сени, а Гоголь вслед ему крикнул:

— И знаете: у вас молоко очень недорого!..

Говоря это, он толкал локтем соседа, чтобы тот не вмешивался, а сам тянулся с повозки, желая расслышать, что в ответ на это молвит Путимец. Но тот распорядился самым неожиданным образом и сразу разрушил всю умышленную против него затею.

<p>VIII</p>

Молодые люди услышали только, как Путимец в сенях громко позвал внука, того же самого Егорку, который их угощал ранее, и велел, чтобы он вынес кувшин молока.

Явился Егорка и принес молоко, но сам Путимец более уже не показывался.

— А где же твой дедушка? — спросил Гоголь.

— А на что он вам нужен?

— Да так, — ни на что не нужен.

— Он в избе сидит, — отвечал Егорка.

— Отчего же он к нам сюда не придет?

— А зачем ему выходить?

— Да так… просто!

— Не хочет.

— А почто так не хочет?

Егорка помолчал и потом, водя за щекою языком, неохотно молвил:

— Да зачем ему надобно выходить?

— Деньги с нас взять за молоко.

— Давайте — я возьму.

— Сколько же тебе дать?

Егорка немножко помолчал и потом молвил:

— Это все одно.

— Что это такое: все одно?

— Я деньги возьму.

— Да сколько?

— Сколько дадите.

— А я вот тебе гривенник дам.

— Ну так чтож…

— Довольно это будет?..

— Довольно.

Черныш и Гоголь переглянулись. Оборот выходил неожиданный и совершенно безэффектный. Гоголь подал мальчику двугривенный, и они поехали.

Мало того, что затеянная проделка с Путимцем не удалась, но теперь еще явилась забота ее разгадывать.

— Что это за чудо такое с ним поделалось! — заговорил, отъезжая, Гоголь.

— А це певно таке чудо над ним поднялось, — отозвался с облучка паробок, — що мабуть кто-сь сего бисова кацапа добре по морди набив або по потыльци ему наклав.

— Кто же его мог побить?

— А бог цирковный его знае!..

— А ты наверное ничего не слыхал, что его били?

— Ни, я не чув, а тильки бачите, що вин такий добрый зробився.

— Но кто же его мог бить в его собственном доме?

— Еге! чи-то мало панов туточки скризь по шляху издят. Може, який войсковий ихав да и набив. Войсковии на се добре швидки от разу.

— Вот, вот и есть! вот и есть! — воскликнул Гоголь, хватая Черныша за руку, — ты увидишь, ты увидишь! — И сейчас же, не проехав села, он велел подвернуть к той хатке, где они в прошлый проезд видели больного «притомленного» хлопца с его убогим «харчем».

<p>IX</p>

Хлопец опять лежал, как и в тот раз, на том же земляном полу без подстилки, а возле него, как и тогда, стояла та же скамейка и «снеданье». Харчи помещались в той же «полывьяной мисочьке», но только это были уже харчи значительно улучшенные: хлебные корки теперь у него плавали в молоке, а не в воде из той кринички, что весьма «глубока да припогановата».

Хлопчик в эти несколько дней как будто поправился. Он сразу же признал облагодетельствовавших его добрых панычей, а панычи зато узнали от него прелюбопытную историю, которая случилась с Путимцем. Действительно, с ним случилось происшествие в том самом роде, как угадывал ямщик: ехали два офицера, спросили себе молока и выпили оное также без торгу, как Черныш и Гоголь, а когда дворник потребовал с них рубль за кувшин (по тому, что ему наговорил в насмешку Гоголь), то военные, как люди на руку весьма скорые, тотчас же его жестоко за это оттузили.

Мальчик рассказывал все подробности, что и глечик пустой кацапу об голову разбили, а больше всего ухо ему скризь так порвали, що аж и серьга выпала.

…………………………………………………….

— А что! а что! Вот и есть, вот и есть! — заговорил опять Гоголь. — Вспомни, что я тебе ночью говорил! Я говорил, что он сам себя прибьет, вот он уже и прибил… и как больно прибил…

— Подлец, — подсказал Черныш.

— Да я ж тебе кажу: он старый!Он покается.

— А я кажу: подлец, и никогда не раскается.

Гоголь посмотрел на товарища и молвил:

— Сам будешь старый!

И, проговорив это, поэт сразу же задумался и упорно молчал всю дорогу до самого Нежина. Чернышу показалось даже, как будто у него несколько раз наворачивались на глаза слезы.

— Что тебе, жаль его, что ли? — осведомился Черныш.

— Да, жаль, — отвечал Гоголь и, «размахнув руками, як крыльями, навкруг во вси стороны», добавил: — понимаешь… мне жаль всех их… всех… Они все так… сами себя выбьют.

— То есть — эта вся кацапузия сама себя прибьет?

— Да, да. Не смейся надо мною: я об этом готов плакать!

— А зачем ты сам нашутковал этому Путимцу, что он такой-сякой, и добрый, и хороший, что может без ущерба даже хуже сделаться? Вот он и взаправду поверил и еще больше оскотинился, а тут его и набил такой, что сам палки не стоит.

— Да я же тебе про это и говорил! Мне ж это и было страшно!

И Гоголь отворотился и несколько раз повторил:

— Горе мужу-льстецу! Горе устом, говорящим лукавое!

<p>X</p>

Через несколько дней, когда Черныш совсем уже и не вспоминал про Путимца, Гоголь признался ему, что все эти пустяки произвели на него сильное впечатление. Во-первых, его ужаснуло — как точно и как скоро исполнился в шутку им затеянный план, чтобы жадного вымогателя проучила чья-нибудь чужая суровая рука; а во-вторых — Гоголь во всем этом видел происшествие не случайное, а роковое откровение, и притом откровение, имеющее таинственную цель просветить его именно ум. Один кацап давал ему повод к широким обобщениям:

— Так всем, так всем, — говорил он, — можно бог знает что наговорить и отъехать, как мы с тобой отъехали, обонять благоуханные розы, а тогда кто-то неожиданный подъезжает, слышит самообольщенную глупость и… рвет из уха золотую серьгу… Это скверно; нужен здоровый смех, нужно обличенье в душевной мерзости…

И, бог весть, не от сей ли поры, не с этой ли встречи с Путимцем пошли клубиться в общих очертаниях художественные облики, которые потом в зрелых произведениях Гоголя то сами себя секли, то сами над собою смеялись. А о Путимце он все-таки заключил, что он «непременно раскается и хорошо кончит».

<p>XI</p>

Кончина Гоголя в Москве последовала 21 февраля 1852 года. В России о нем тужили только люди, умевшие понимать его литературное значение , но в Малороссии его оплакивали люди даже самой обыденной образованности. Тут все переболели сердцем, читая весть про душевные муки поэта, начавшиеся для него томлением, которое предшествовало и, может быть, частью вызвало «Переписку с друзьями». Из малороссов Белинскому многие не только не сочувствовали, но даже сердились на него за его злые нападки на «совратившегося Гоголя». Эти нападки и особенно суровость, с какою они высказывались, земляки поэта считали «весьма немилосердными», и, кажется, они имели достаточные причины так думать. Во всяком разе здесь Гоголя любили не только как писателя, но и как своего человека, которому готовы были простить и несравненно большие вины, а не то, за что против него ополчился Белинский. Рукописные копии письма Белинского к Гоголю ходили по рукам и в Малороссии, но они не возбуждали никакой желчи против поэта, да и не все понимали, о чем тут идет дело. Скорбь о Гоголе в Малороссии была всеобщая, а имя Белинского почти все произносили с раздражением. Места, которые напоминали о Гоголе, получили некую святость; людей, которые его лично знали и с которыми о нем можно было поговорить, слушали с особым уважением. Словом — это были минуты действительно глубокой национальной скорби.

Приятель, сообщавший мне в пятидесятых годах рассказываемое здесь сегодня предание, упоминал, что в то время, когда его земляки предавались общей скорби о Гоголе, многим из них просто невмочь было сидеть одному с глаза на глаз с мыслию, что «его уже нет», и все тогда охотно посещали друг друга, чтобы вместе потолковать и потосковать.

Чернышев родич в эти дни навестил тех своих знакомых, на дороге к которым сидел Путимец и у которых был в комнатных услугах старый, а теперь уже престарый Харитон.

Так как поездка на сей раз была в мартовскую ростепель, то в молочных услугах Путимца надобности не было, но приятель, полный воспоминаний о друге, пожелал взглянуть и на Гостомысла или по крайней мере справиться: живет ли он и начал ли «хорошо кончать» и каяться. При подобных сочетаниях является такое любопытство. Отчего и зачем «собака, кошка, мышь жива, а нет Корделии»? Какими соображениями какой высшей экономии оправдывается, что «нет великого Патрокла — жив презрительный Терсит» ? Хочется взглянуть и на Терсита. Гоголь умер в молодом веке, а старый Путимец, пожалуй, позабыл считать годы и живет. Приятель заехал и к постоялому двору, спросил о старике Гостомысле. И что же оказалось? — старик действительно еще был жив, но уже не торговал и совсем здесь не жил, а «сошел в далекий Нилов монастырь» на Столбной остров, что среди озера Селигера.

— Зачем ему было так далеко идти на Селигер? — вопросил приятель, — ведь Киев ближе, и монастырей там много.

А возмужавший внук Егорка отвечает, что дедушке на Селигере тамошний святой очень нравился.

— Чем же селигерский святой лучше киевских?

— А, говорит, тот преподобнее и дедушке больше по нраву стал.

— Да чем именно?

— А так, что тот, говорит, далее никогда не спал…

— Это невозможно.

— Нет, это, говорит, так верно в житиях писано: никогда не ложился, а только облегался пазухами об острые крючья.

— Ну! Зачем же это?

— Чтоб богу угодить.

— Богу угодить… «пазухами облегался»… Ты это что-то сочинил вместе с своим дедом.

— Нет, не сочинил, — отвечал Егорка и пояснил, что он ездил даже навещать дедушку на Столбной остров и сам видел, как там священный статуй деревянный сделан и одет в таком подобии, как святой был, и висит на крючьях, а к ему прикладываются.

— Ну, и что ж? хорошо?

— Боязно, говорит, подходить, если кто грешник, а дедушке теперь, как привык, это за самую радость видеть.

Егорка вздохнул и благочестиво добавил:

— В старости своей достигает.

— Облегаться пазухами?

— Да; писано, что никогда не спал, а только «мало отдыхал, облегаясь пазухами об острые крючья». Дедушка и хотел при таком святом потрудниться, чтобы в самой, какая возможно, черной работе. Просто сказать — он ныне там самые поганые ямы чистит; а дом мне оставил.

Егорка приосанился, поднял широкие плечи и, окинув довольным взглядом свои владения, молвил:

— Теперь заново построились и одни хозяйничаем.

Он смотрел таким же красавцем и, кажется, таким же дельцом, как в былую пору был его дедушка.

Придет, наверно, и для него еще иная пора, когда и он, может быть, «потруднится» и все, что в свое время нагрешит, то пойдет исправлять, «облегаясь пазухами об острые крючья».

Всякая боль своего врача ищет, и всякому достойно позаботиться о том, чтобы «хорошо кончить». Хорошо же, — по некоему старому присловию, — не всегда то, что действительно хорошо, а то, что человек за хорошее почитать склонен.

<Товарищеские воспоминания о П. И. Якушкине>

Жил на свете Живулечка, как ему господь повелел.

Сказка о Живульке.
<p>I</p>

Мы с Павлом Ивановичем Якушкиным были землякив тесном смысле: оба мы родились в Орловской губернии и даже в смежных уездах, — он в Малоархангельском, а я в Орловском; но Павел Ив<анович> был значительно меня старше. Он вышел из Орловской гимназии в тот год, когда меня привели туда девяти лет в первый класс и посадили на одну скамью с младшим братом Якушкина — Виктором.

В гимназии Павел Иванович оставил по себе в ближайших поколениях героические предания: говорили о крайней его небрежности в туалете, и особенно о его «вихрах». По выражению одного из наших надзирателей, этими вихрами Якушкин «убивал господина директора», а другие ученики в том ему старались подражать. Павла Ивановича, по рассказам, так страшно преследовали за его «вихры», что однажды даже директор или инспектор выставляли его «на выставку», в пример, «как не должно себя содержать». Это произвело впечатление, и многим «вихры» Якушкина так понравились, что явилось большое число подражателей; только таких «неповиновенных вихров», какие без всякого особенного старания произращал у себя Якушкин, ни у кого не вырастало. При всех стараниях у других учеников являлись только «лохмы», или, как инспектор Азбукин называл, — «патлы», но настоящей, типической вихрястости, какою отличался Якушкин и которая давала ему вид «дикобраза», ни у кого из совоспитанных ему не было.

Подражателей якушкинской прическе остепеняли суровыми мерами, при содействии сторожей Кухтина и Леонова , которым приказывали «обрывать патлы», что сторожа и исполняли, производя стрижку нарочито тупыми и необыкновенно щиплющими ножницами. «Обрывали» таким же манером не раз и самого Якушкина; но ему это не приносило пользы, потому что его могучие вихры, которыми он «убивал господина директора», на другой же день опять торчали, как будто их выпирала из головы какая-то сверхъестественная сила. Это частию заходило даже в область чудесного: Якушкин представлялся чем-то вроде тунгузского чудотворца, который, проведя рукою по распоронному брюху, заживляет рану в одно мгновение ока. О Якушкине говорили, что его остригут, а он сейчас же себе будто на ладони поплюет да проведет ими по волосам, и буйные вихры его сейчас опять и поднимутся. Притом же и самому начальству было неприятно часто стричь Якушкина, потому что Павел Иванович при пострижении его «грубо оправдывался такими мужицкими словами, что во всех классах помирали сосмеху».

Направление к простонародности у него, значит, уже формировалось еще в школе, и учитель немецкого языка, Василий Александрович Функендорф, кажется, первый, отметил это направление и кликал его не иначе как:

— Мужицка чучелка!

<p>II</p>

Прошло много лет, я жил в Киеве, потом в Пензе, и с П. И. Якушкиным мы не встречались до его псковской истории с Гемпелем . В это время я был в Петербурге по делам торгового дома, которыми занимался . Павел Иванович был тогда героем дня, и им все интересовались. Я встретился с ним, и мы сразу же друг друга вспомнили и заговорили по правам школьного товарищества на «ты». Он уже тогда «ходил мужиком» — в красной рубахе и в плисовых шароварах, но носил очки, из-за которых настоящие мужики ни за что не хотели его признавать «мужиком», а думали, что он «кто-то ряженый».

Это Павла Ивановича минутами очень досадовало.

— Какой я вам «ряженый», черти! — добродушно бранился он с мужиками.

— Ряженый и есть… черт! — отвечали ему любовно мужики.

<p>III</p>

Почитателей своих в литературе Павел Иванович иногда ставил в большие затруднения насчет его «странного характера». Так, например, я помню, покойный С. С. Громека («бурнопламенный») однажды был страшно взволнован тем, что Павел Иванович появился в Павловске на музыке в своей «одной штанине», в сообществе какого-то незнакомого полковника, с которым держал себя на самой дружеской ноге, и всех знакомых звал к своему столику, где за подаваемые кушанья и питья расплачивался этот полковник.

Громека спросил Якушкина:

— Кто это такой, ваш приятель?

— Отличный малый, — отвечал Якушкин, — отличный малый.

— А как его зовут?

— Гемпель.

— Как Гемпель!

— Гемпель.

— Псковский полицеймейстер?

— Да.

— Тот самый, который сажал вас в кутузку?

— Да, да, тот самый.

Громека посторонился, но Якушкин усиленно его влек за стол к Гемпелю и после находил удивительным: «чего на него люди сердятся, когда я не сержусь?Он чудесный мужик и свое дело делал. Чего же сердиться? Мы помирились».

<p>IV</p>

Когда Петр Дм. Боборыкин издавал «Библиотеку для чтения» , Павел Иванович часто посещал эту редакцию (на Италианской в доме Салтыковой). Мы тогда сходились по вечерам «для редакционных соображений». Приходил и Павел Иванович, но «соображений» никаких не подавал, а раз только заявил, что « такэтого делать нельзя».

— Как «так»? — спросили его.

— Без поощрения, — отвечал он.

— А какое же надо поощрение?

— Разумеется — выпить и закусить.

Мнение Павла Ивановича поддержали и другие, и редакционные соображения, изменив свой характер, обратились в довольно живые и веселые «поощрения», которые, впрочем, всякий производил за свой собственный счет, ибо все мы гурьбою переходили из голубой гостиной г. Боборыкина в ресторан на углу Литейной и Семионовского переулка и там нескучно ужинали.

<p>V</p>

Вскоре за этим в литературе последовал великий раскол: из одного лагеря, с одним общим направлением к добру, — образовались две партии: «постепеновцев» и «нетерпеливцев» .

Якушкин как будто ничего не понимал в этом разладе и не прерывал своих отношений с товарищами из постепеновцев и нетерпеливцев. Он с одинаковым спокойствием и искренностию появлялся и в редакции «Отечественных записок», где около покойного Дудышкина сгруппировались постепеновцы, и в «Современнике», где бодрствовали нетерпеливцы. Я тогда остался с постепеновцами, умеренность которых мне казалась более надежною. За это я был порицаем много.

Якушкин во все это время не прерывал со мною сношений, но зато прелюбопытно: как он понимал мое положение и считал ли за серьезность всю эту литературную распрю?

<p>VI</p>

Раз, после одной из моих побывок за границею , проездом через Вену я купил себе ботинки из желтой, нечерненой американской кожи, с ременною шнуровкою спереди. Обувь этого рода тогда только появилась в Вене, и мне показалось, что такие ботинки очень удобны для жаркого времени; но когда я приехал в Петербург и увидал, что здесь таких ботинок никто не носит, — то я и свои оставил без употребления.

Жил я тогда в доме Тацки на Литейной, против Бассейной, неподалеку от квартиры Е. Н. Эдельсона , у которого Якушкин часто бывал и «получал поощрение», а оттуда одно время взял за правило заходить ко мне ночевать. Случалось, что он приходил ко мне, когда меня не было дома, и сам укладывался спать, всегда неизменно на одном «собачьем месте», то есть на подножном коврике у моей кровати. Как я ни упрашивал не ложиться здесь, а располагаться где-нибудь на диванах, но он на это ни за что не соглашался по какой-то деликатности. У меня была о ту пору горничная, молодая девушка немка, Ида, которая и сама была похожа на барышню и квартиру содержала в величайшей чистоте и наблюдала за нею беспрестанно. Крайний неряха Якушкин и эта Ида составляли две самые непримиримые противоположности. Друг с другом они никогда не объяснялись, но питали один к другому какие-то несогласимые чувства: немка ужасалась, «как может быть на свете такой человек и зачем его принимают», а Якушкин «боялся ее огорчить». Из-за этого он ни за что не хотел ложиться на мебель, чтобы не допустить немку убирать что-нибудь после его спанья, а свертывал в комочек свои сапожонки и свитенку и, бросив этот сверток на коврик, ложился и засыпал у самой кровати.

Разумеется, это было очень стеснительно и неудобно, но заставить Павла Ивановича поступать иначе не было никакой возможности. Он твердо и упрямо отвечал:

— Не хочу немку сердить, а я грязный: она будет обижаться.

Самой странной деликатности в нем было столько же, как и самой странной наивности, в пример которой я приведу следующий смешной случай.

<p>VII</p>

Однажды, проснувшись на своем «собачьем месте» ранее всех, Якушкин походил по комнатам, взял со стола в кабинете книжку «Современника», где я был на тот случай образцово обруган с обычными намеками и подозрениями, и, прочитав эту статью, сказал мне:

— Знаешь, я сейчас пойду к Некрасову и скажу, что это свинство. Он говорит о тебе хорошо, а позволяет писать совсем скверно. Я их за тебя сам обругаю.

Я, разумеется, просил его ничего в этом роде не предпринимать, и он дал мне в том слово и сейчас же без переходов спросил:

— А что это у тебя за неспособные сапоги?

— Какие и где?

— Да вон… я вижу… желтые, стоят под кроватью.

Я взглянул под кровать, куда смотрел Якушкин, и, увидев мои венские ботинки, сказал ему, где я их купил и почему их не ношу.

— Еще бы! — воскликнул он, — какой же шут их носить станет!

Тем этот разговор был и покончен, но когда я дня через два после утренней прогулки вернулся к обеду домой, меня удивило нечто неожиданное и с порядками моей квартиры несогласное: в ногах у моей кровати, на том же самом коврике, на котором излюбил спать Якушкин, валялась пара самых отчаянных, самых невозможных отопток, с совершенно рыжими голенищами и буквально без подошв…

Я удивился, а моя немка так и всплеснула руками.

— Это (говорит по-немецки) опять заходил на минутку этот мужик в очках, и вот…

Она выбежала в ужасе в кухню и явилась оттуда с двумя длинными лучинами, которыми поддела оставленные Якушкиным сапожные отоптки и с брезгливостью понесла их, вытянув вперед свои белые руки, чтобы сапоги были от нее как можно дальше.

Смешно было смотреть, как она выносила их, точно как будто двух ядовитых гадов, но некогда было смеяться от удивления: зачем же Павлу надо было приходить ко мне, чтобы у меня разуться, и в чем же он ушел от меня? Неужели босой?

Немка была так взволнована этим неслыханным, не вмещавшимся в ее голове ужасным событием, что только повторяла:

— Das ist kein Mensch, das ist ein Teufel!

Ho «Teufel» оставил у меня на столе рукописание, которое все разъяснило.

<p>VIII</p>

На столе, на неоконченном листе моей текущей литературной работы, карандашом рукою Якушкина было начертано следующее:

«Был у тебя и взял твои немецкие сапоги, которые ты не носишь. Получи за них семь рублей от Некрасова».

Чтобы оценить эту наивность, нужно знать, что я с Николаем Алексеевичем Некрасовым лично знаком не был до весьма поздней встречи с ним в доме В. П. Гаевского; и с редакцией «Современника» никаких дел не имел. Там я был только постоянно руган за мое неодобрительное направление, которое приписывали даже подкупу. И Якушкин все это знал и даже за два или за три дня возмущался некоторыми прочитанными им обо мне отзывами, но вдруг оказалось, что при всем этом он находил вполне естественным, чтобы я поплел к Некрасову «получить семь рублей»… И почему именно — семь, а не восемь или не пять, не четыре? Это так и осталось, разумеется, его секретом. Вероятно, он вспомнил, что когда-то платил за сапоги по семи рублей, или так он оценил по достоинству мои «неспособные ботинки», этого я уже не знаю.

Все это, разумеется, меня смешило, а мою немку привело в такую горесть, что она расплакалась. Ей эта пустая история представлялась ужаснейшею, злокозненною хитростию и коварным подвохом под ее домосмотрительскую репутацию. И как иначе: у нее, у самой аккуратнейшей в мире девушки, у которой хозяйская нитка пропасть не может, вдруг среди белого дня ушли из-под кровати целые ботинки, и притом такие новые и такие необыкновенные!..


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44