Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Загон

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / Загон - Чтение (стр. 2)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


В феврале 1859 года в Одессе был выпущен "Новороссийский литературный сборник", издателем которого был очень мало знающий в литературе человек, А. Георгиевский, но и он посвятил свой сборник "имени Н. И. Пирогова". По словам этого г. А. Георгиевского, на Пирогова "Россия должна смотреть с гордостью, ибо его деятельность обещала много добра впереди". А. Георгиевский особенно указывал на старания Пирогова "вызвать в крае умственную деятельность, главным поприщем для которой служит литература" (Предисл., II). По разъяснению г. А. Георгиевского, это должно было идти так, что "дело самосознания каждая местность должна совершить собственными средствами, чрез посредство своей местной литературы, ибо централизация умственной деятельности есть явление ненормальное и вредное, которое парализует жизнь остальных частей, стягивая все силы к одному пункту" (ibid., III). В сборнике главною статьею был отрывок Пирогова под заглавием "Чего мы желаем?" Здесь pacсматривался вопрос о высшем образовании в независимости от "одной только ближайшей цели" (185). Пирогов; выяснял, что, "преследуя одно ближайшее, мы незаметно попадем в лабиринт, из которого трудно будет выбраться" (186). А "по закону противодействия может начаться на другой улице праздник". Но мы так полны были радостей, что ничего не опасались, и, ходя по тропинке бедствий, не ожидали последствий. Удаль и бахвальство шибали в другую сторону: на проводы Пирогова собрались "тьмы". Это действительно был "излюбленный человек", с которым людям было больно и тяжело расстаться. Прощаясь с ним, плакали, и одна молоденькая институтка, вскочив на стол с поломанной ножкой, громко вскрикнула: "Будьте нашим президентом! - и сама упала вместе со столом... Несколько человек ее подхватили. Она была вне себя и все кричала: "президент!" и жаловалась на боль в коленке.
      В числе лиц, суетившихся вокруг этой юной особы, были флотский доктор, мичман и штаб-офицер в голубой форме. Последний желал у нее о чем-то осведомиться, но флотский доктор сурово отстранил его и сказал:
      - Разве вы не видите, что девушка в истерике! А другие ему закричали:
      - Стыдно, полковник, стыдно!
      И полковник уступил и только спросил у какого-то простолюдина:
      - Что такое она тут чекотала? А тот ему "неглежа" ответил:
      - Чекотала чечетка, видно чечета звала.
      - Ага! - сказал, не обижаясь, полковник, - петушка кличет!
      - Разумеется.
      И в самом деле, явился петушок, с которым чечетку обвенчали с удивительною поспешностью. А важное дело образования, которое так широко понимал Пирогов, было решено "в тоне полумер", которых всего более Пирогов опасался... Потом и сам Пирогов подпал осмеянию в передовом из тогдашних журналов и был не только удален от воспитательного дела, но, по словам, сказанным им на его юбилее, он еще "был оклеветан", и даже г. А. Георгиевский уже не защищал его...
      Затем Катков открыл в правительстве бессилие и слабость и стал пугать, что нас "скоро отмежуют от Европы по Нарву" и что наши петербургские генеральши будут этому очень рады, "потому что им станет близко ездить за границу". От дам чего не станется! Опять бы им надвинуть на уши повойники, да и рассадить их по теремам.
      Появилась и книжка с таким направлением, напечатанная в Петербурге, а из Москвы и на всех вообще раздался окрик: "Назад! Домой!"
      И это уже не казалось дико, а стало модным словом.
      Интервал проходил.
      Появились знаменитости, каких нет на Западе и которым Запад должен был позавидовать. Прослыл в ученых Маклай, сочинений которого в России до сих пор не читали; а потом г. Катков отыскал и проявил в свет воителя Ашинова, "вольного казака", который, по мнению г. Каткова, внушал полное доверие. Его поддерживали другие знаменитые люди: Вис. Комаров, Вас. Аристов, свящ. Наумович и другие, имена которых останутся навсегда связанными с этим "историческим явлением". Я его помню в одной торжественной обстановке среди именитых лиц: рыжий, коренастый, с круглыми бегающими глазами и куцупыми руками, покрытыми веснушками... Он был превосходен в своем роде. Его ассистировали Комаров, Аристов и Наумович, и еще один русский поэт из чиновников, и три "только что высеченные дома болгарина"... Его надо было оберегать, потому что ему угрожала Англия. Для этого он не пил ничего из бокалов, которые ему подавали, а хлебал "из суседского"... Все это казалось "просто и мило". И затем уже пошла такая знаменитость, которой уже никто и не угрожал: выехал верхом казак и поехал, и (по отчету одного детского журнала) только раз один ему "пришлось купить вазелину", а между тем не только ему, но и его "сивому мерину" были оказаны все знаки почтения. Если редактор "Petersbourger Zeitung" {"Петербургская газета" (нем.).} удивил некогда людей, съездив в Берлин для того, чтобы видеть Бисмарка и "поцеловать рыжую кобылу", на которой тот был в битве, то наши дамы не уступали этому редактору, в чувстве достоинства, и... сивый мерин тоже дождался такой же ласки, и притом не от мужчины... Вредных тяготений к чужеземщине, которых ожидал Катков, со стороны дам не встречалось, а наоборот, им стало нравиться все простое, не попорченное цивилизацией, даже прямо дикое.
      Огромное множество людей вдруг почувствовали, что они были неосторожны и напрасно позволили духу времени увлечь себя слишком далеко: им было неловко, что они как будто выпятились вперед за черту, указанную благоразумием... Им стало стыдно и дико: что они, взаправду, за европейцы!
      Кто-то припомнил, что и Катков некогда говорил, что "нельзя насыпать на хвост соли Европе", но теперь уже ничто подобное не казалось убедительно. Нельзя насыпать соли - и не нужно; и пошли повороты на попятный двор по всем линиям.
      И тут случилось в спешке и суматохе, что кое-кого напрасно сбили с ног и позабыли то, чего не надо бы забывать. Забыли, какими мы явились в Крым неготовыми во всех отношениях и каким очистительным огнем прошла вся следовавшая затем "полоса покаяния"; забыли, в виду каких соображений император Александр II торопил и побуждал дворян делать "освобождение рабов сверху"; забыли даже кривосуд старых, закрытых судов, от которого страдали н стенали все. Забыли все так скоро и основательно, как никакой другой народ на свете не забывал своего горя, и еще насмеялись над всеми лучшими порядками, назвав их "припадком сумасшествия".
      Настало здравомыслие, в котором мы ощутили, что нам нужна опять "стена" и внутри ее - загон!
      С тех пор, как произошел этот кратко мною очерченный последний оборот, я уже не бывал ни в орловских, ни в пензенских, ни в украинских деревнях, а вертелся по балтийскому побережью. Пожил я здесь в разных местах, начиная от Нарвы до Полангена, и не нашел ничего лучше, как Меррекюль, выдерживающий свою старинную и почетную репутацию. Это именно тот первый пункт за Нарвою, где, по расчету Каткова, русские генеральши захотят сделать для себя "заграничное место". Здесь хорошо жить, потому что в Меррекюле очень красивое приморское положение, есть порядок, чистота, тихий образ жизни, множество разнообразных прогулок и изобилие русских генеральш. Очень любопытно видеть, что такое учреждают здесь теперь эти почтенные дамы, тяготевшие к чужим краям.
      VI
      ВОЗВЫШЕННЫЕ ПОРЫВЫ
      О Меррекюле говорят, будто тут "чопорно"; но это, может быть, так было прежде, когда в русском обществе преобладала какая ни есть родовая знать. Тогда тут живали летом богатые люди из "знати", и они "тонировали". А теперь тут живут генералы и "крупные приказные" да немножко немцев и англичан, и тон Меррекюля стал мешаный и мутный.
      Меррекюльские генералы, которые еще не вышли в тираж, находятся большею частью в составе каких-нибудь сильно действующих центральных учреждений, и потому они обыкновенно присутствуют шесть дней в столице, а в Меррекюль приезжают только по субботам. В течение шести будних дней в Меррекюле можно видеть только самых старых генералов, в которых столица уже не ощущает летом надобности, но они не делают лета и в Меррекюле. Украшают и оживляют место одни генеральши и их потомство - дети и внуки, которых они учат утирать носы, делать реверансы и молиться рукою. Между генеральшами одна напоминает мне преблагословенное время юности, когда у нее не было еще ни детей, ни внучат и сама она была легкомысленная чечетка. Да! Здесь она, которая когда-то крикнула "президента" и упала под стол.
      Ее давний "петушок" теперь достиг уже всего, чего он мог достичь, и в нынешнем году выходит в тираж. Будущим летом они уже не будут жить в Меррекюле. Мы едва узнали друг друга и, конечно, не много говорили о прошлом. Мы чувствуем, что мы стары и нам некстати вспоминать, какие мы были в то время, когда она упала под стол. Генеральша, по-видимому, желает поддерживать со мною знакомство, но так вежлива, что старается говорить всегда о таких вещах, которые мне неинтересны. Впрочем, иногда она говорит со мною о Толстом, которого она "похоронила для себя после Анны Карениной". Как он "пошел косить" - она ему сказала: "Прощай, батюшка!" Она на него, однако, "не нападает, как другие". "Зачем, нет! Пускай он себе думает что хочет, но зачем он хочет это распространять. Это не его дело. Суворин его отлично... Он его почитает и обожает, а на предисловие к сонате отлично... Не за свое дело и не берись. Род человеческий кончаться не может... Суворин отлично!.." На эту тему генеральша неистощима и всегда сама себе равна: Суворина она ставит высоко: "il a une bonne tete", {У него хорошая голова (франц.).} а Толстой "гениальный ум, но ce nest pas serieux, vous savez.{Это не серьезно, вы знаете (франц.).} Толстому, по-моему, одного нельзя простить, что он прислугу и мужчин портит. Это расстраивает жизнь. У меня была честная, верная служанка - и вдруг просит: "Пожалуйста, не приказывайте мне никому говорить, что вас дома нет, когда вы дома: я этого не могу". "Что за вздор такой!" - "Нет-с, говорит, это ложь - я лгать не хочу". И так и уперлась. Чтобы не давать дурного примера другим, я должна была ее отпустить, и только тогда узнала, что эта дурочка все "посредственные книжки" читала. Но зато теперь у меня служанка, ох, какая лгунья! Каждое слово лжет и кофе крадет; но надо их почаще менять, и тогда они лучше. Другое дело мужчины: это самый беспутный и глупый народ на свете, и главное, что с ними нельзя так часто менять, как с прислугой. У них на уме то же самое, что было у нигилистов, - чтобы не давать содержания семейству; но это в таком роде не будет: все останется, как мы хотим".
      Не знает она основательно ничего, или, точнее сказать, знает только одни родословные и мастерски следит за тем, кто из известных лиц где живет и в каких с кем находится короткостях. Она считает себя благочестивой, и ее занимает распространение православия среди инородцев. Меррекюль чрезвычайно удобен для этого рода занятий: здесь есть православный храм, "маленький как игрушечка", много чухон или эстов, которые совсем не имеют настоящих понятий о вере. Среди них возможны большие успехи.
      Прежде тут была только лютеранская каплица, построенная в лесу. Она и теперь на своем месте. Ее называют Waldkapelle. {Лесная капелла (нем.).} Она вся из бревен и крыта лучиною; в ней есть орган и распятие да на вышке небольшой колокол. Ни внутри, ни снаружи нет никаких портативных драгоценностей. Перед капеллою расчищена полянка, посредине которой приютилась маленькая колонка. Это памятник Генту; а вокруг, под большими великолепными соснами, стоят скамейки, на которых любят сидеть охотники до поэтической тишины. Здесь прелестно читать, и этим пользуются немногие любители чтения, какие кое-где еще остаются. Хорошо здесь играть и в крокет, но это не позволяется. На дорожках, ведущих к капелле, есть столбы с надписями: "Просят не играть в крокет у капеллы". По мнению немцев, дом молитвы надо удалить от шума: ему пристойна тишина. Няньки этим недовольны и приводят сюда генеральских детей, которые тщательно брыкают ногами в памятник покойного владельца Меррекюля и стараются оборвать окружающие цоколь цепи. Люди бурных инстинктов не найдут это место веселым; но многие говорят, что здесь им "хотелось молиться".
      Лет двадцать или больше назад сюда по некоторым особого рода обстоятельствам прибыл из Петербурга православный священник Александр Гумилевский. Он был человек молодой, горячий и мягкосердечный, с любовью к добру, но без большой выдержанности и последовательности. Он начал проповедовать и так увлекся своим маленьким успехом, что счел себя за Боссюэта и позабыл об Аскоченском, который тогда действовал в духе и силе нынешнего Мещерского. За это неосторожный бедняк был смещен из Петербурга в Нарву, где все чрезвычайно не нравилось и ему и его домашним.
      Думали однако, что он еще дешево отделался и что ему могло бы достаться гораздо хуже; но митрополит Исидор не любил портить жизнь людям.
      Вина же Гумилевского состояла в том, что он "увлекся духом христианина" и вообще был родствен по мыслям архимандриту Федору Бухареву, который все хотел примирить "православие с современностью", и достиг только того, что его стали называть "enfant terrible {Ужасный ребенок (франц.).} православия". Аскоченский, как жрец, "заклал" его и "обонял воню его крови". Но архимандрит Бухарев был умнее и характернее Гумилевского, и притом он был одинок в то время, когда Аскоченский вонзил ему в грудь свой жертвенный нож и "бегал по стогнам с окровавленной мордой". Одиночество для борца - большое удобство!
      В Нарве Гумилевскому приходилось терпеть и от своих и от чужих; а главное, здесь ему не перед кем было говорить свои экспромты. Русская публика в Нарве к этому не приучена, и жаждавший деятельности молодой и действительно добрый человек почувствовал себя лишенным самого дорогого и приятного занятия и начал было заниматься иным делом, но остановился. В Меррекюле он встретил знакомых петербургских генеральш и задумал с ними построить здесь "маленькую, но хорошенькую православную церковь". В ней добрый священник надеялся опять "расширить уста своя", так как он мог надеяться, что идоложертвенный Аскоченский имеет на кого метаться в Петербурге, и что будет сказано за Нарвою - он того не услышит. Можно будет говорить самые смелые вещи, вроде того, что все люди на свете имеют одного общего отца; что ни одна национальность не имеет основания и права унижать и обижать людей другой национальности; что нельзя молиться о мире, не почитая жизни в мире со всеми народами за долг и обязанность перед богом, и т. д. и т. д. Все это Гумилевский любил развивать в петербургском рождественском приходе и хотел пустить генеральшам в Меррекюле, что и было бы кстати.
      Выбор места для русской церкви в Меррекюле был обдуман "с русской точки зрения". Церковь не хотели прятать, как Вальдкапеллу, а напротив - находили, что нужно "выдвинуть ее на вид". И потому ее построили при большой дороге, по которой ездят в Нарву на базар и к бойням, где режут животных на мясо. Церковь должна всем бросаться в глаза: через это кое-что может перепадать в кружку от прохожих и проезжих (последнее, однако, не оправдалось, но, может быть, только потому, что чухны очень расчетливы и скупы). Во внешней отделке русская церковь тоже превзошла Waldkapelle. Та хотя и привлекает своим gemutlichkeitoм, {Уютностью (нем.).} но лишена всякого блеска, и в ней даже украсть нечего. Нашу церковь покрыли белою жестью и раззолотили по кантам. "Золото заиграло на солнце", а ночью к алтарю храма протянул свою дерзкую руку вор и унес кое-какие ценности, которые ему попались под руку. Потом это повторилось и еще раз, а проповеди, в том духе, как предполагал Гумилевский, в этой "маленькой, но хорошенькой" церкви не последовало. Гумилевскому, который надеялся направлять курс нового корабля по-своему, не пришлось этого выполнить. Его пожалели и возвратили в Петербург в больничную церковь "напутствовать умирающих", которым он мог говорить что угодно, а они могли узнавать о пользе его внушений только в новом существовании. О проповеди в Меррекюле более не заботились. Меррекюльскую церковь приписали к собору в Нарве, откуда и до сих пор приезжают сюда священник и дьякон, служат вечерню и всенощную в субботу, а на другой день обедню, и опять уезжают в Нарву.
      Проповеди не бывает, но хлопот все-таки много, и все это стоит порядочных денег для ктиторской кассы крошечной церкви. Казалось, что доход мал оттого, что ко всенощным мало ходят, потому что в это время ходят гулять и слушать музыку. Позаботились, чтобы под праздник на Визе не играла музыка; но, однако, это немцам помешало, а церкви не помогло: гуляют и без музыки. Попробовали показать великолепие и учредили крестные ходы из храма на Казанскую и на Спаса. Это произвело впечатление, так как таких религиозных церемоний здесь еще не видали; но эстам не разъяснили значения этих процессий, и они до сих пор называют это тоже "гуляньем". Ношение блестящих на солнце вещей из русского храма сделало только церковь предметом внимания воров, которые все думают, что там "гибель денег".
      Явилась необходимость нанимать постоянного сторожа на целый год; но и при стороже воры опять приходили. Чтобы спасать соблазняющее их богатство, драгоценности стали увозить на зиму частью в Нарву в собор, частью к старосте, что тоже рискованно и не совсем законно. Но всего более изнуряет "доставка духовенства" к каждой службе, и чтобы избежать этого, нашли нужным построить в Меррекюле летнюю поповку.
      Предприятие в этом роде показывает, что дела за Нарвой шли совсем не в том направлении, какое предсказывал Катков, и впереди это будет доказано еще ярче.
      Постройка летней поповки в Меррекюле представляла затруднения: опасались, что свои собственные власти найдут это, пожалуй, излишним и не велят строить; но можно построить дом для школы, так, чтобы она была меньше школою, чем поповкою и сторожкою. Это сделали. Построили дом, вместимостью не меньше храма, покрыли его железом; даже загородили проходившую тут проезжую дорожку, чтобы ни конный, ни пеший не мешали делать что нужно, и вот что придумали: завести в этой русской школе такого учителя, чтобы он за одну учительскую плату был тоже церковным сторожем, а кстати также был бы летом звонарем, подметал бы церковь и ходил у дьякона, у батюшек и у старосты на посылках...
      Такого учителя выражали желание достать для русской школы в Меррекюле, чем надеялись и достичь большой экономии и пристыдить чухон; но прежде чем успели в этом, пришел в "собрание прихожан" мясник Волков и заговорил для всех неучтиво и неласково, будто при постройке дома для меррекюльской поповки исконный враг наш дьявол смутил строителя так, что он и не мог хорошо различать своего от церковного; словом, возглашено знакомое слово "вор", и... пошло дело об обиде...
      Сказались мы и здесь опять в своем виде и в своих правилах.
      Но это еще дело провинциальных аборигенов: приезжие генеральши сделали для пропаганды гораздо больше.
      VII
      АПОФЕОЗ
      Побережный житель Финского залива хотя и суеверен, но у него не тот жанр в суеверии, как у настоящего "твердо-земного" русского человека. Здешним много чего не дохватывает. У нас, например, есть блаженные и юродивые, а у здешних этого нет, и они даже считают людей подходящего к этому сорта за плутов или дураков. Отсюда совсем разные отношения к людям, и что у нас готовы признать за святость, - за то здесь гонят со двора. В Меррекюле, как он просиял на свете, никогда святых не было; однако дамы наши нашли здесь очень замечательного человека и дали ему славу.
      Человека, о котором наступает речь, знали здесь с самого дня его рождения. Теперь ему было около шестидесяти шести или шестидесяти семи лет. Имя его Ефим Дмитриевич, а фамилия Волков. Он тут родился и здесь же в Меррекюле умер по закончании летнего сезона 1893 года. Всю свою жизнь он пьянствовал и рассказывал о себе и о других разные вздоры. За это он пользовался репутациею человека "пустого". Местные жители не ставили его ни в грош и называли самыми дрянными именами.
      О прошлом его приходилось слышать следующее. Лет до двадцати он висел на шее у родных и ничего не хотел работать; его сдали в пастухи, - он растерял или пропил овец; его представили барону, тот его наказал по праву вотчинника и оставил при дворе. Ефим снискал себе расположение домоправителя, которому сумел подслужиться, и быстро овладел секретом незаметно уносить и обратно вешать ключи от баронского погреба. Тут Ефим, или, как его эсты называли, "Мифим", перепробовал много дорогих вин. Занимался он этим комфортабельно: проводил целые ночи в погребах, а утром выходил, дополнив отпитые бутылки чем мог. На этом деле он и был взят на месте преступления и отдан в солдаты; но здесь "притворился безумным", отлично "выдержал испытание на сумасшедшего" и явился в Нарву. Сделавшись свободным человеком, Мифим сначала является в одном местном учреждении в должности "вышибайлы", но повел себя двусмысленно, и какой-то австралийский "кептен" сокрушил его так, что он стал хворать и не мог больше служить вышибайлом. Тогда он начал ходить по городу и питался Христовым именем.
      С устройством православной церкви в Меррекюле Мифим усмотрел в этом повод занять здесь "привилегию нищенства" и "переехал на дачу". Сначала он обтекал всю линию: посещал дачников Гунгербурга, Шмецка и Меррекюля; знакомился, располагал к себе сердца состраданием, как к герою из-под Плевны. Он приставал к кому попало, и те, кто нравом помягче, давали ему двугривенные и гривенники, которые он тотчас же неукоснительно пропивал. Гардероб его всегда был самый нищенский: он всегда был полубос, без белья и одет в лохмотья. Репутацией скромного нищего он не дорожил, а предоставлял это другому русскому специалисту, Сереге. Мифим, напротив, бравировал своим дерзновением и любил держать себя "применительно к человеку". Молодым людям он предлагал услуги, пригодные для образования мимолетных знакомств; другим переносил вести, а третьим ворожил и "предсказывал будущность". Кроме того, Мифим лечил от порчи скот; но скоро прошел слух, что, прежде чем вылечить животное, он сам будто его портит. По этому поводу с Мифимом в лесу случилась неприятность, от которой он хромал и переселился в Шмецк. Здесь он нанял за шесть рублей в лето развалившуюся баню у кузнеца Карла Шмецкэ и жил там тихо и "на спокое кашлял"... Но едва бог помог ему поправиться, он сейчас же опять делается полезным человеком и начинает указывать крестьянам, где они должны отыскивать уходящих с пастбища коней. Лошадь уйдет, и ее не могут найти, а Мифим погадает и говорит:
      - Я ее вижу: она вот где!
      Поведет хозяев через лес в болото и покажет, что их пропащая животина в самом деле "сидит" в топи и дожидается, чтобы ее вытащили.
      Скотину вытащат, а Мифимке дадут за колдовство. Заработка от этих статей было бы достаточно; но крестьяне стали подозревать, что Мифим нечестно живет, - что он сначала сам загоняет скотину в болото, а потом приходит и отгадывает. И вот ему не только не стали давать обещанных за розыск денег, а погрозили его прибить. Четыре года тому назад, когда Мифим жил в Шмецке у кузнеца Карла Ивановича, подозрения против него ожесточились. У кузнеца была вувермановская (белая) лошадь с удивительно густым, пушистым хвостом. Звали ее "Талька". Лошадка была сытая, статная и удалой ухватки. Она ходила утром по росе в кустах близ дома вместе с другою лошадкою, с которою была очень дружна, и вдруг, когда ободняло и люди встали, - рыжая лошадка ходила в кустах, а вувермановской "Тальки" не было.
      Увести ее не могли, - это было бы слишком дерзко; убежать она одна не могла, так как обе лошади были дружны... Всего вероятнее казалось, что "Тальку" кто-нибудь угнал.
      Но куда? И где ее теперь держат?
      Мифим взялся угадать, где лошадь, и потребовал за это три рубля; но ему денег не дали, а отправились в лесную глушь, в которой на днях кто-то встречал Мифима, - и "Талька" была здесь отыскана, затопленная в болото по самую шею... Животное совсем уже выбилось из сил: голова лошади вся была облеплена комарами и глаза заплыли от укусов; однако бедная "Талька" еще дышала и, услыхав знакомые голоса людей, отвечала ржанием. Наложили доски и лошадь вытащили, а Мифим увидал, что это ему чем-то грозит, и сделал диверсию: он съехал от кузнеца и повернул все свое направление на другую стать.
      До сих пор он держался "военной линии" и рассказывал о себе по секрету, что он через какое-то особенное дело стал вроде французской "Железной маски" или византийского "Вылезария", а после истории с "Талькой" он начал набожно вздыхать, креститься и полушепотом спрашивать: "Позвольте узнать, что нынче в газетах стоит про отца Иоанна и где посещает теперь протосвятитель армии Флотов?"
      Особенно ему всегда нужно было знать: "где протосвятитель Флотов?" Но цель своей надобности он скрывал.
      - Так, нужен он мне вот-вот всего на одну на минуточку, чтобы он на меня взглянул и я мог ему произнесть всего одно слово, и тогда увидали бы, что я не Ефим, а может быть, - Эфир! Моя знакомая генеральша подала повод к тому, что Мифим получил возможность причислять себя к "церковному штату".
      Когда за генеральшею в церковь прошла ее собака и потом такой случай еще раз повторился, Мифимка предложил старосте свои услуги, чтобы ему стоять у дверей и "не пускать собак господ", а староста за это чтобы платил полтинник в месяц.
      Предложение было принято, и Мифим пришел с хворостиною и прежде всего прогнал от храма трех нищих старух и стал у дверей. Таким образом он захватил себе "привилегию нищенства".
      С этих пор он начал считать себя "членом штата" и стал оказывать приходу большие услуги.
      Здесь водится такой обычай, что перед тем, как духовенство хочет идти со святыней, по дачам посылают "брандера", чтобы не получать отказов, а заблаговременно узнать: кто примет, а кто не примет?
      Мифим "пошел брандером" и, идучи путем-дорогою, достиг к моей генеральше, и здесь его так развезло, что он открылся ей, будто он православный священник, который находится под ужасным несчастьем за то, что не своею волею повенчал совсем особенную свадьбу.
      Генеральша как услыхала об этой свадьбе, так и ахнула. То, о чем она узнала, еще никому не было известно.
      Генеральша задыхалась от смешанных чувств, которые подняло в ней это открытие. И страх, и радость, и любопытство... все вместе ее совсем одурманило; и чтобы что-нибудь сделать, она бросилась к Мифимке с раскрытыми пригоршнями и завопила:
      - Батюшка, благословите!
      Мифим сумел ее благословить, а она поцеловала его руку.
      Чтобы не оставаться одинокою при таком открытии, одна генеральша сообщила свой секрет другой, и дамы узнали, что Мифим есть самый удивительный "венчальный батюшка". Такой человек должен иметь дар помогать. А брачных надобностей так много.
      У второй генеральши три взрослые дочери, и ни одна из них не выходит замуж, потому что все мужчины "подлецы" и "не женятся". Вторая генеральша нашла, что Мифимково благословение может быть им полезно; но Мифим обнаружил осторожность и не захотел благословлять девиц в доме, при прислуге, а велел вывести их в лес, к сенным стогам, и у стогов благословил их и дал облобызать свои руки.
      И что же? В следующую же зиму одна из этих генеральских дочерей неожиданно вышла замуж! Число охотниц целовать Мифимкину руку после этого умножилось; к нему выводили девиц, и он их благословлял.
      Но вот один из таких случаев благословения в лесу из-за стогов подглядели чухны, и не поняли, что это такое дамы делают с Мифимкою, и начали рассказывать:
      - Тамы-то на него рестятся и ку ему риклятаются, а он таит та на ных мiется. {"Дамы на него крестятся и к нему прикладываются, а он стоит да на них смеется". (Прим. автора.)}
      Поблагословив дам прошлого сезона, Мифим в последних числах августа 1893 года пошел в винный погреб негоцианта Звонкова и, испив "до воли", закряхтел и переселился в вечность...
      Одному лицу, которое с любопытством наблюдало духовную практику Мйфимки, казалось, будто он не только благословляет дам и их дочерей, которым "бог долго судьбы не дает", но что он будто бы тоже исповедовал их у стогов и в бортищах; но сам Мифим энергически опровергал это, и я верю его отрицательству. Он был человек смелый и даже дерзкий, но осторожный и расчетливый: называться таинственным священником - "времен Лориса" и благословлять - это он мог, и я утвердительно могу говорить, что это он делал и считал это за неважное, потому что "не заедал чужого хлеба"; но исповедь совсем иная статья: это могло повредить Мифиму. Словом, хотя об этом говорили, но я уверен, что это неправда. Но, кажется, нет никакого сомнения, что Мифим оказывал дамам другие услуги, благоприятные для их видов.
      Мне припоминается еще одна генеральша, большая, дебелая, тоже южной породы, с безгранично любящим материнским сердцем и с неукротимым воображением. У нее "блекла дочь", и мать виноватила в этом ее мужа, еще довольно молодого и, кажется, очень порядочного человека.
      - Вообразите, - говорила она, - всего четыре года, как он женат на моей дочери, а уже манкирует жене. Я ей ответил, что это, кажется, иногда и лучше. Генеральша отвергла.
      - Ну, нет, - извините! - воскликнула она. - Если вы это, может быть, по Толстому, то это так; но он напрасно расписывается за всех женщин. Может быть, такие и есть, как он высказывает, но для этого их надо было особенным образом изуродовать с детства. А моя дочь, как вы видите, это живая и полная жизни женщина, а не толстовка. О, она не толстовка! Нет, нет, нет - не толстовка! Ею манкировать нельзя, потому что она блекнет. Вы видите, какая она!.. Она и сама не понимает, что с нею делается, но она была цветок!.. Я это и понимаю, но что же я могу сделать? Ничего! Муж к ней невнимателен, и баста! И целая вещь! Таких негодяев теперь довольно много. Теперь, говорят, даже в природе что-то такое распространяется к тому, чтобы ничего не надо, и явилась такая порода мужчин, в блузочках, и ножками стучат и сопят... Тогда и видно; но ведь человека, который одет как все, нельзя раньше знать! Не правда ли?
      - Да.
      - А какие-то ученые утверждают, что еще хуже будет. У образованных мужчин скоро совсем уж не будет детей. Переутомление. Вот ужас! Понимаете? Целую неделю он остается в Петербурге, а мы здесь, и он ничего не испытывает, а в субботу едет сюда и везет, болван, с собою в кармане новую книжку... Какое остолопство! Такие не должны жениться. Одна моя знакомая, которая была за учеными мужьями, и все они были дрянь, а теперь она вышла за казака, и говорит: "Поверьте, что настоящие мужья - это только казаки! Пусть все это знают!" Я и верю, потому что казак - это дичок, он еще не подвергался в школе переутомлению, и он всегда просто ест; у него желудок все варит, даже, прости господи, хоть сальную свечку, и он верхом, в движенье, - и ему хочется жить, и вот он ценит присутствие женщины... А эти еще по своей развращенности от служебных дел едут в шато-кабаки и пялят глаза на испанок и цыганок... Но тогда зачем жена?

  • Страницы:
    1, 2, 3