Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Брат и благодетель

ModernLib.Net / Отечественная проза / Левитин Михаил / Брат и благодетель - Чтение (стр. 3)
Автор: Левитин Михаил
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Только маленький, очень хрупкий план, только шквал вдохновения одного-единственного человека мог спасти Россию, остановить это все. Для этого надо не думать о себе, что может быть проще этого? Всего только не думать о себе, а ренегатство, предательство - пустые слова, когда представишь взорванную насыпь, Нину с чужим ребенком по пояс в снегу, каких-то людей в мохнатых шапках, орущих, скачущих прямо на них, и он, завлекший их в эту чудовищную авантюру, никогда уже не сумеет себя, простить...
      - Я попробую, Юрий Николаевич, - сказал Миша. - Мне кажется, у меня получится.
      9
      Если бы у Игоря спросили: "Что ты делаешь целыми днями?", он бы ответил: "Жду денег из Вашингтона".
      Если бы продолжали расспрашивать: "А зачем тебе деньги?", он бы ответил: "Уехать отсюда, к чертовой матери, до чего же мне надоел этот город!"
      В Париж, к друзьям, и не завоевывать, а просто потереться рядом с теми, кто знает, зачем уехал. Он не сомневался в себе, но и значения большого не придавал, все доставалось как-то случайно - стихи, и рисунки, и чтение стихов, то есть его голос, который он сам называл акробатическим: он способен был повышением разорвать слово на осколки и, сразу ослабив звук, вернуть слово целым и невредимым. Заезжие чтецы, местные преподаватели консерватории просили разрешения заглянуть в горло, и он разрешал, и они, пораженные увиденным, только и могли, что воскликнуть: "Ну и аппарат! Целое состояние!"
      Он догадывался, что это не навсегда, человек - только вспышка, очень недолгая, короткая, и что она там выхватит из тьмы - лучшее, худшее, так и останется тайной, он хотел жить, он хотел уехать, а придавать значения себе не хотел и не собирался.
      Он хотел попытаться, еще раз попытаться прокормить свою семью, ни одно из его умений пока не приносило денег. Богатство, важно прихрамывая, обходило его стороной, и он никак не мог представить, какое из множества бесполезных его умений сделает Наташу счастливой.
      "Вот дурачок! - думала Наташа. - Будто мне нужны его деньги! Деньги нам рано или поздно пришлет Миша. Мне нужно сидеть рядом с ним тихо- тихо, боясь потревожить то, что дала мне жизнь, и думать с благодарностью о том же Мише, познакомившем меня с Игорем в Петрограде четыре года назад, что бы я делала без этого знакомства, без этого почти беспамятства моей жизни, когда я каждую минуту не одна, а с ним в душе, в теле, когда я нашла свое и пригрелась, а теперь бедный Миша несет ответственность за нас, наше счастье и вынужден думать о нас в Америке и читать, сокрушенно мотая головой, бесконечные мои просьбы о деньгах.
      - Сначала уеду я, - говорил Игорь, - не знаю куда, может быть к старикам в Костантинополь, за эти три года я ничего не знаю о них, может быть к Илье в Париж, он пишет, что мои стихи там проходят на "ура". Так что или к своим, или за славой.
      - А я, - спрашивала Наташа, - что там буду делать я?
      - Ты останешься здесь, с нашими, пока я не пойму, на что мы будем там жить, нельзя в Париже продолжать тифлисскую жизнь, здесь нужно оставить все свои злосчастья.
      И Наташа начинала плакать. Нет, слезы она пыталась скрыть, но набухала слезами при одной только мысли, что ей придется жить здесь без Игоря, который и сам догадаться не мог, каково это, поживши немного с ним, жить без него.
      Она совсем не завидовала, что Игорь поедет в Париж, он там никогда не был, а где ему еще быть, как не в Париже? Она просто хотела, чтобы он взял ее туда с собой, но тут же понимала, что не даст возможности справиться самому. Зачем куда-то идти, что-то делать, когда есть он, Наташа, дом в Тифлисе, веселая, похожая на него дочь и бесконечная испарина тифлиской ночи, когда, сбросив одеяла при свете луны, проникающей сюда из сада, они начинали разглядывать свои тела, боясь пошевелиться.
      А среди его друзей были люди очень удачливые. Они знали, как заработать на искусстве.
      Искусство не совершало поступков, не пугало революцией, оно объяснялось знаками, и в эти магические знаки хотелось вглядываться, они завораживали, смысл неясен, тем лучше, потому что у зрителей был свой, самый надежный смысл на свете - деньги и благополучие в спасенной от войны Европе.
      Теперь с брезгливым интересом наблюдали они, что там догорает в России, неуемной, нервной, ненадежной, почти вымышленной стране, из которой сюда и приехали эти сказители и художники забавлять их. Это были странные и очень легкие люди --с биографией на один час и настолько художественные, что сгореть могли быстро, как мотыльки, но не сгорали, а начинали бешено завоевывать мир, наделяя своей энергией и идеями. Из хаоса они везли в Европу все, что к ним прилипло, а это немалое богатство. Те, кто роется в свалке, вызывают любопытство и зависть одновременно: а вдруг найдут?
      Местным, живущим благополучно, жизнь сервировали и подавали по часам, с ней не хотелось расставаться, но наблюдать собственную жизнь было неинтересно.
      Они искали спасения от скуки. И тут явились друзья Игоря, люди вроде нормальные, как и они, но несущие в себе такую бешеную энергию, такую невообразимую чушь, что она блестела на солнце, как морские гады в базарных рядах, свежие, кипящие, только что вырвавшиеся из воды и сохранившие вкус и цвет моря.
      Все, что нельзя говорить, они говорили, всем, чем стыдно было заниматься, они занимались, разрушали и препарировали мир, от которого и так осталось немного, но он, этот мир, обладал умением самовосстанавливаться, а это самое страшное.
      - Новое! Новое! Новое! - требовали от них. - Другое!! - наконец находилось слово, полностью вмещавшее в себя все.
      Из России экспортировалось другое, самое лучшее, как считали покупатели, из России экспортировались молодые люди с морозным дыханием. Они привозили стихи и картины, балеты и музыку, и в отличие от европейской богемы вели себя деликатно, как гости, которым требовалось разрешение жить здесь и заниматься любимым делом. Легче было тем, кто приехал сюда с деньгами, они сразу становились своими. А вот у Игоря денег не было, а те, что были, не назывались у них деньгами, так, подачки из Вашингтона. Сколько это могло продолжаться? Надо бежать к черту, все равно - в Константинополь, Париж; а Миша все не слал денег, не слал.
      - Ну хорошо, - сказал курносый маленький человечек, симпатию Игоря к которому Наташа не разделяла. - Предположим, вас хорошо встретят в Париже. Удачные переводы, шумные выставки и так далее. Сколько вы там думаете продержаться без того навоза, что оставляете здесь? Вы представляете себя этаким мсье, завсегдатаем кафе и бистро, законодателем моды на Монмартре, богатым художником, лупящим глаза на Сену? Ну хорошо, может быть, вам даже удастся сохранить все тифлисские привычки, как-то: ходить босиком, говорить непристойности - одним словом, быть счастливым в нормальных обстоятельствах, но вот кто вам вернет удачу быть счастливым в разрухе, в пустоте, в полном нуле? Какой толпе вы будете принадлежать, вы - дитя хаоса?
      Ну хорошо, вы привезете в Париж на лацканах своего пиджака пыль той жизни, что жили здесь, в России, а саму жизнь, кому вы оставите? Вы думаете, она исчерпана, революция случилась - и все? И написав с десяток неплохих стихов, вы можете там, в Париже, считаться поэтом? Я был о вас другого мнения, я хотел добраться с вами до самого дна, исчерпав все возможности, которые дает нам это несовершенное благодатное время. Вы не брезгливы - вот ваше главное достоинство, вы что, хотите научиться подозрительно принюхиваться к только что поданному в ресторане блюду, бояться сифилиса, играть на бирже?
      - Что вы предлагаете? - спросил Игорь.
      - Я предлагаю, когда придут деньги из Вашингтона, не валять дурака, а отправиться в Петербург вместе со мной.
      И откуда он взялся, этот курносый, как вошел в их жизнь?
      Он въехал в Тифлис откуда-то со стороны юга, со стороны Баку, на арбе рядом с возницей, и сразу сообщил первым же своим тифлисским знакомым (ими оказались Наташа и Игорь), что столкнул ночью с арбы в обрыв сыпнотифозного незаметно для начавшего дремать возницы и преспокойно въехал себе в Тифлис. Не заражаться же!
      И неясно было - верить, не верить, он был способен на все, либо ни на что не способен, его как бы и не было. Курносое лживое лицо выводило Наташу из себя, бесцветный голос! Она верила только широко расставленным глазам и широкому бесхитростному носу, как у Игоря, взглянув на который вы не сомневались, что предки его - крепостные, все до одного, никакая вельможная кровь - ни польская, ни русская - не помогла ему стать таким, каким он стал, - добрым, великодушным, неотразимым. Не было никакого умения влюблять в себя, но попробовали бы не влюбиться!
      А курносый время от времени вбирал голову в плечи, будто боялся схлопотать по физиономии, и не появлялся, а выныривал из пространства. Голова дынькой, причесанная как-то по- мальчиковому, с вихрами к затылку, выдавала все признаки вырождения. Игорь же считал курносого гениальным.
      Как слушал его Игорь, как хохотал! А когда Игорь начинал смеяться несмешному, это значило, что он захвачен собеседником полностью. Оставалось только покориться этому беспричинному веселью и тоже гоготать в саду, неприязненно поглядывая в сторону курносого, который торжествовал про себя, коротко подхихикивая, он не любил людей, как считала Наташа, внимание таких шедевров как Игорь, льстило ему.
      Конечно, сбросить с обрыва беспомощного куда проще, чем заставить веселого, крепко стоящего на ногах человека самого прыгнуть в обрыв.
      Если имела право Наташа ревновать мужа, то только к друзьям. Они приводили его в восторг, они, удачливые, талантливые, приводящие все свои замыслы к воплощению приводили его в восторг, он не знал, что делать с собой, а они - знали. Он не удивился бы, если бы они забыли о нем сразу же, как повернулись спиной, он прощал им это, ни на что не претендовал, значит, их развернул в другую сторону ветер, и ветер же унес мысли о нем, и они, повинуясь ветру или черт знает чему, могли долго не отвечать на его призывы, они были плохие - редко отвечали на письма, курносый еще хуже - не любил воды, травы.
      Так и лежал на берегу не сняв пиджака, на спине, с задранным к солнцу курносым лицом.
      Игорь же представлял: ночь, ползет арба по крутой дороге, шевелятся в темноте горы, дремлет возница, человек останавливает арбу, садится рядом с возницей на козлы, едет, слышит чьи-то стоны за своей спиной, узнает, что хозяин прихватил сыпнотифозного земляка в больницу в город, морщится, и, когда возница совсем уже начинает кунять рядом на козлах, незаметно, на повороте склоняется к стонущему, как бы вглядываясь, и коротким сильным движением сбрасывает с обрыва в темноту, чтобы тут же выпрямиться, убедившись, что возница ничего не заметил, а если бы и заметил, не поверил, ехать в Тифлис как ни в чем не бывало. Об этом невозможно было думать без улыбки, настолько рассказ казался неправдоподобным, но (и это усвоил Игорь от курносого) чем неправдоподобней рассказ, тем убедительней, чем неправдоподобней жизнь, тем больше она похожа на саму себя.
      Да, в Петроград, в Петроград, где он будет всего лишен, кроме творчества, куда еще нескоро можно привезти жену и дочь, вообще неизвестно когда, но зато можно разглядеть толпу и самого себя в толпе, не смешиваясь с ней и в то же время не отделяясь от нее.
      Курносый обещал возвращение к самому себе, потому что - хаос, как он верно угадал!
      "Когда я вижу разрушение, возрождаюсь, - думал Игорь. - Не знаю, есть ли этому какое-то объяснение, но отчаянный клич "Все сначала!" бодрит меня".
      В том мире, где разрушали, не было удачников и неудачников, они ничего не искали в обломках, разве что новые звуки, новые картины, новые возможности. Но это были временные приобретения, ими нельзя воспользоваться, только гордиться. Миша оплачивал дело далекого будущего, безнадежное дело. А что делать ей, Наташе? Она не хотела в Петербург, как это можно хотеть к большевикам, и вымаливала у Миши денег поскорей, поскорей, чтобы Игорь окончательно не передумал и уехал все-таки в Париж, если уж уезжать, то в Париж, а Миша все не слал денег и не слал.
      - Не просите меня ни о чем, - говорил курносый, - ничего для вас делать не буду. Игорь - великий человек, конечно, но мне для себя руку лень поднять, а для другого... Не рассчитывайте на дружбу, человек должен делать то, что ему не мешает, вы не мешаете, это приятно, хотите - называйте наши отношения дружескими, это похоже, но то, что вы вкладываете в понятие дружбы, как-то: верность, признательность, забота, - мне отвратительно, и на это, пожалуйста, не рассчитывайте, я ни о ком заботиться не буду, достаточно, что я возьму вас с собой в Петербург. Вы не виноваты, что мы встретились поздно и совсем с другой группой людей я войду в бессмертие, а вы останетесь здесь, на земле, вам несказанно повезло, что я оказался в этом городе и с моей легкой руки вы что-то поняли о своем предназначении. А не вскочи я на ту арбу?
      Я не буду настаивать, ни за кого отвечать не хочу, я вас не в герои зову, а в попутчики. Радуйтесь и постарайтесь не мешать в дороге. Лучше проводника, чем я, вам не найти, мне наплевать, понимаете, что с вами случится, со мной, я посетил сей мир в его минуты роковые, как коряво, но точно сказал некий поэт, с меня достаточно. И чтобы я отсюда бежал куда-то да не в жизнь! Я не сбегу, даже если вокруг останутся одни только сыпнотифозные. Тогда я буду вслушиваться не в голоса, а в стоны, а это одно и то же - агонизирующий голос здорового человека и стон умирающего. Сплошная бессмыслица. Предлагаю остаться в России. Не ультимативно предлагаю, а снисходительно, выбирать все равно не из чего.
      Стихи курносого Наташа тоже не любила. Если писать глупости, то хотя бы весело, как Игорь, когда шарики слов летали в очерченном пространстве, не в силах остановиться и дать хотя бы возможность их запомнить, а стихи курносого, казалось, были написаны плесенью, мутные и действительно какие-то последние стихи.
      Игорь находил их остроумными, а что остроумного, что остроумного?!
      - Литература кончилась, - говорил Игорь. - И живое доказательство - его стихи.
      Что остроумного, что остроумного в том, что литература кончилась, чего ей кончаться, когда есть их Дочка, она сама, Наташа, Игорь, доверчивый, конечно, слишком, но теплый-теплый, друзья в Париже, солнце, бесконечное хитросплетение жизни, как могут кончиться хитросплетения, беда, беда, надо написать Мише, чтобы не присылал денег, не пойдут же они в Петербург пешком и с оказией не пойдут, слишком ленивы, чтоб с оказией, да, да, успеть, написать, успеть. Но деньги были нужны не только на отъезд, на жизнь здесь, рука не поднималась написать, и сразу же, как только Миша прислал деньги, Игорь и курносый уехали.
      10
      - Жаль, что вы ничего для себя не хотите, Гудович, - сказал из темноты зашторенной комнаты голос Штифа. - Жизнь - это катастрофа, человек должен думать о себе. Вы думаете о себе, Гудович?
      У изголовья постели что-то звякнуло, мелькнуло широкое рыжее запястье, это Штиф, не вызывая секретаря, решил сам налить себе воды.
      - Обычно я не принимаю лежа, - сказал Штиф, - лежа принимать не гигиенично, это акт доверия, акт доверия к вам, Гудович.
      - Понимаю, - сказал Миша.
      Его впустили сюда сразу же, по первой просьбе, невзирая на болезнь банкира, и теперь он чувствовал страшную неловкость и неудобство, что разговаривать приходится, не видя лица собеседника, хотя и понимал после первой встречи у президента, что вглядываться в это лицо - удовольствие небольшое, но, Боже мой, еще труднее вслушиваться в этот голос, медленный, растягивающий гласные, голос из темноты.
      - Этот ваш Ломоносов - не дурак, с большевиками действительно придется договариваться, почему бы вам не присоединиться к нему, Гудович?
      - Я не предатель.
      Стало слышно, как шлепают толстые губы, то ли смеясь, то ли прихлебывая.
      - Да, да, вы русский, православный, это я уже слышал, но просите за предателя. Зачем? Какая выгода? У вас и в самом деле нет ни капли еврейской крови?
      - Нет.
      - Жаль, я с большим удовольствием сделал бы одолжение вам, чем этому... Ломоносову. Старый Ломоносов был помор, он явился в столицу босиком, простой мужик. Вы знали?
      - Да, он великий ученый, самородок.
      - Все у вас там самородки, кроме евреев. И не стыдно вашему самородку просить у меня?
      - Он не знает. Это я прошу.
      - Да, да, странная фамилия - Гудович. Может быть, вы сами не знаете?
      - Гудовичи служили России еще при Елизавете.
      - Мой дед тоже из Архангельска, - сказал Штиф. - Но я не бегаю и не кричу, что мой дед - самородок. Вы представляете, что значило быть евреем в Архангельске?
      - В России вообще жить тяжело.
      - Не разочаровывайте меня, Гудович. Вы плохо представляете с кем говорите. В 1904 году я дал большой заем японцам, меня пугали ваши, что это повредит евреям, я не люблю, когда меня пугают, надо научиться выигрывать войны, евреям плохо в любое время.
      Гудовичу показалось, что Штиф всхлипнул, но это всхлипнула кровать, Штиф просто повернулся на другой бок.
      - Я редко ошибаюсь, я банкир и еврей, мне нельзя ошибаться, немцам я тоже давал большой заем на войну, вам - никогда.
      - Но почему?
      - А Бейлис? - спросил Штиф, и Гудовичу показалось, что он встал с постели, чтобы подойти к нему или намеривается встать, и - уже сидя, нащупывая в темноте ногами шлепанцы: - Вы слышали про Бейлиса, Гудович?
      - Конечно, слышал.
      - А если слышали, зачем спрашиваете? Вы хотите растравить мои раны? Во мне и так уже нет живого места. А Кишинев? А Белосток? Одесса? Вам нравится перечислять в темноте? Мне не нравится. У меня не осталось там родственников, но я жалею всех, кто остался, жалею, потому что там у вас нечего делать, вы не брали евреев в армию, почему вы не брали, идиоты? И я дал немцам еще один заем. Меня снова пугали, я плевал, это замкнутый круг, Гудович, если мы будем торговаться людьми. Я мог бы задушить вас всех давно, но в какой-то момент мне становится жалко денег, я еврей, я банкир, что еврей без денег? И пришли бы вы сюда просить ради вашего друга связаться с большевиками, если бы у меня не было денег? Гудович, успокойте меня, скажите, что вы не все знаете о своем происхождении!
      - Я все знаю.
      - А Сидней Рейли? Вы, конечно, слышали о Рейли, он тоже думал, что поляк, а оказалось, что мама пошалила с семейным врачом по фамилии Либерман, и этот верующий католик Рейли оказался евреем в восемнадцать лет, представляете?
      Штиф засмеялся тихо и стыдливо, как конфузливая женщина, услышавшая неприличное слово, и Гудовичу стало немного жаль огромного, в нескольких шагах лежащего от него всемогущего человека, жаль, что он за всю жизнь не запасся более значительным смехом.
      - И он бежал на корабле в Бразилию, простым матросом, вы знаете? Но это ему не помогло, теперь он до самого конца, сын пользующего их семью доктора Исаака Либермана, друга его отца, и маленький католик Рейли тоже подставлял ему задницу для уколов, вы не знали? - спросил он, сморкаясь.
      - Не знал.
      - И все-таки вы еврей, - сказал Штиф. - Гудович - непонятная фамилия. Вы могли не знать, я наводил о вас справки, неприятности между родителями, я не хочу вас обидеть, но все возможно.
      - Я очень похож на своего отца.
      - Рейли тоже так думал. Не отказывайтесь быть евреем, господин Гудович, это не самое плохое. Мир делится на евреев и не евреев. Других нет, можете называть себя кем угодно, но я знаю, вы - не глупый человек.
      - Что вы хотите услышать от меня? - спросил Гудович.
      - Ничего. Я - ничего, это вы хотите от меня что-то услышать. Скажите вашему Ломоносову, что я охотно передам его предложение большевикам, среди них есть неглупые люди, и я надеюсь, с их помощью, возможно, прекратится навсегда это безобразие. Когда будете уходить, скажите этому сукину сыну с бантиком под подбородком, моему секретарю, чтобы он зашел сюда.
      Он замолчал и молчал так долго, что Гудович, посчитав это одним из правил дома - не прощаться, встал, чтобы уйти. Но как услышал из темноты тяжелый раскачивающий гласные голос Штифа.
      - И, пожалуйста, Гудович, если будете в Архангельске, говорите направо и налево, что вы были знакомы в Америке с банкиром Якобом Штифом, я вам разрешаю, может быть кто-то из них был знаком с моим дедом, он держал там скобяную лавку в 1860 году...
      11
      Сначала на сцену из кулис в направлении колосников вылетели, разматываясь в воздухе, рулоны туалетной бумаги и под оперный ветродуй, который на виду у зала накручивал молодой красноармеец, упали и стали расползаться, шурша, все ближе и ближе к авансцене, пока не свесились, продолжая подрагивать, в зал, вызывая у зрителя соблазн стянуть тут же весь этот дефицитный в разоренном Петербурге товар, но свет смущал и все еще не изжитое сознание, что они в театре, и представление еще только-только началось.
      Вера Гавриловна и Леня сидели совсем близко на оставленных Игорем местах и могли видеть, что рулоны эти расписаны очень непривычно, вроде бы знакомыми русскими словами, только выделенная внутри каждого слова одна или две буквы, возвышающиеся над остальными, гласные или согласные, делали эти слова похожими на иероглифы, какая-то китайская азбука.
      Затем ветродуй, издающий вой ветра и тревоги, замолк, красноармеец бросил вертеть и пошел по сцене между рулонами, наклоняясь и вглядываясь, потом поднял один из них и начал читать по складам, не забыв предварить чтение непристойным жестом, вызвавшим восторг зала, большинство из зрителей и сами, наверное, читать не умели, а тут еще рифмованные слова, почти стихи, но прочитанные так наивно и буквально, что смысл не угадывался, хоть режь, красноармеец читал, будто жонглировал словами, выделяя те самые уже выделенные буквы; подброшенные в воздух слова становились совсем бессмысленными, красноармеец изумленно поглядывал на зал, как бы вопрошая что это такое я читаю, объясните, граждане, и зрители, валясь друг на друга, начинали гоготать над своим и его непониманием.
      Вера Гавриловна, не привыкшая сидеть в освещенном зале, чувствовала себя неловко под взглядом красноармейца, ей казалось, он смотрит прямо на нее, и уже начинала вскипать при мысли, что скажет дома после спектакля Игорю, автору и устроителю этого, с позволения сказать, представления, но переведя взгляд на сидящего рядом Леню, увидела, что он сидит очень прямо, сложив на коленях руки, и слушает так внимательно, будто боится пропустить хоть одно из произнесенных красноармейцем слов.
      "Не заболел бы только от всего этого, - подумала Вера Гавриловна. - И зачем я его привела?"
      Но Игорь настаивал, ему было важно, чтобы она пришла с любимым человеком и они вместе узнали что-то самое важное о нем, беззаботном зяте Веры Гавриловны, что-то такое, что никак не удается рассказать наедине в большой нетопленой квартире на Фонтанке, где Игорь жил уже год после приезда из Тифлиса у Веры Гавриловны, Наташиной мамы.
      Красноармеец продолжая читать, стал развешивать стихи на ветки, не бутафорские - голые, настоящие, обломанные в ближайшем к клубу сквере и вынесенные на сцену крепкими мордатыми девицами в униформе, похожими на работниц табачной фабрики с выпущенными поверх юбок блузами, солдатских обмотках на ногах, с волосами, схваченными поперек лба красной лентой. Девицы остались стоять, изображая деревья в саду, под которые в легком тустепе вышли трое молодых людей в канотье и белых костюмах, и перебивая друг друга, начали на разные лады выкрикивать три имени, одно из которых принадлежало зятю Веры Гавриловны, но узнать зятя ни в одном из трех она не могла, потому что все трое оказались неграми. Ногами они работали так ловко, что даже Леня улыбнулся.
      Пораженная, что от красноармейца до негров под чтение стихов и размахивающих туалетной бумагой девиц прошло совсем немного времени Вера Гавриловна притихла. Впечатлений уже было более, чем достаточно, на целый вечер, а ведь все только начиналось.
      Негры продолжали расхваливать теми же странными, отдельно напоминающими родную речь словами самих себя и посмеиваться над культурой прошлого, как догадалась Вера Гавриловна, потому что часто и в неожиданных сочетаниях из общего ритмического гула выскакивали имена поэтов, которых она когда-то любила да и сейчас не переставала любить. Произносились они беззлобно, но приобретали в устах негров совсем уже легкомысленное значение. Знакомые фамилии, нанесенные на туалетную бумагу китайскими буквами.
      Хотелось протестовать, но публика, не очень понимая о ком идет речь, догадываясь только, что, конечно же, о гибели старого мира вообще, - а то что это заявляют негры, не страшно, негры тоже свои, угнетенные, одобрительно аплодировала.
      Негры раскланялись, не переставая танцевать под барабанный ритуальный перестук, незнакомый уху. Потом, назвав свою поэзию сукиной дочкой, что, возможно, и было правдой, один из негров ушел в кулисы и с грохотом выбросил на сцену большой эмалированный таз, который покатился, покатился на зал, так что Вера Гавриловна рванулась к Лене, прикрывая своим телом, но эмалированный остановился точно на середине сцены, замолк и под звук бегущего ручья, пасторальный и приятный, в этот импровизированный сад с деревьями-девками, красноармейцем с ветродуем и тремя застывшими в разных позах неграми, вышла маленькая босоногая девочка, простоволосая, в полотняном платье до пят, веночком на голове, и вступила в таз, и под требование очень сильного голоса откуда-то сверху, очень напомнившего Вере Гавриловне голос своего зятя: "Поэзия моя! Цвети, сукина дочь!", улыбнулась сначала едва заметно, потом определенней, определенней, вместе с уходящим светом. Свет уходил, чтобы ее улыбка была видна даже в одном уцелевшем луче, и она сверкала тем особенным своим обаянием, будто включала что-то, улыбаясь внутри себя, - и эта незнакомая непонятно из каких глубин извлеченная улыбка делала ее родной, и становилось понятным, почему негры или те, кто поручил им изображать негров, просили стихов больше не писать, лучшие уже написаны, и живое доказательство - эта вот пастушка в саду, такая своя, такая русская, что многие в зале, залюбовавшись ею, наверное, подумали о себе, как о стихах, и зааплодировали, засвистели.
      И тотчас же на сцене появился Бог в очках, маленький и веселый, он говорил глупости, шалил, подмигивал публике, негры прятались за деревья, а Бог девиц пощипывал, щекотал, не давая стоять неподвижно, девицы повизгивали, повизгивали, а потом пустились в перепляс, выкрикивая частушки, под которые девочка незаметно исчезла, а Бог остался и стал запрещать неграм срывать рулоны с деревьев, то бишь райские яблоки, и вообще обниматься с работницами. Негры не слушали его, не в состоянии спокойно наблюдать расшалившихся, зашедшихся в пляске русских красавиц, начинали танцевать вместе с ними, превращая сцену в один невообразимый кавардак под звуки тамтамов и гармоники. А потом, когда все понемногу устали веселиться и повалились на сцену кто где стоял, Бог продемонстрировал эволюцию человека, наглядно, как все было, по порядку, сначала выпустил на сцену жрецов, под музыку из "Аиды": они, мол, осуществляли первую власть на земле, потом полководцев, закованных в латы, за ними буржуев под свист зала, жирных, не способных стоять на ногах, перекатывающихся, потом пролетариев, сгибающихся под тяжестью кувалды, одной на всех, и наконец венец творенья самого совершенного из всех Божьих созданий с хитрой лукавой физиономией, раскосыми глазами, широким простонародным носом в охотничьем костюме, сапогах, вора и будущего повелителя земли, зятя Веры Гавриловны, Игоря. Он стоял в золотой короне на голове и палил в зал холостыми патронами из ружья.
      - Не пишите стихов со смыслом, - требовал он между выстрелами, - хуже будет, умрете! - И пошел через весь зал, размахивая свернутым в кукиш кулаком, как кадилом, под хриплый колокольный звон всех динамиков. Под запах гари со стороны сцены от рулонов сгоревших стихов, которые поджигал сам Господь и бросал в таз, где они превращались в пепел.
      - Благословляю вселенским кукишем, - кричал Игорь абсолютно распоясавшейся счастливой публике, выходя из зала.
      Вечер, устроенный на деньги, присланные Мишей из Америки, удался.
      - Но что все это означает? - спросила Вера Гавриловна больше самою себя, чем Леню.
      - Это означает, что революция была осуществлена ради Поэта, - ответил он.
      - Размечтался! - сказала сидящая сзади женщина с взмокшим от гнева кирпичным лицом и плюнула на пол.
      12
      - За что вы меня так, а, Гудович? - спросил консул. - Я помог вам вернуть жену, теперь вы вместе, не отказывал ни в единой просьбе и в дальнейшем не отказал бы. Или Ломоносов подкупил вас? Вы дурак, что ли, Гудович, поверили большевикам? Каждый в консульстве думает сейчас о своем будущем, любому из нас я помогу устроиться здесь, в Америке, или в Европе, когда все лопнет окончательно, только не вам, Михаил Михайлович. Сегодня же сяду писать вашему отцу в Тифлис. Пусть отчаяние старого уважаемого человека - я знаю, вы любите отца, - станет наказанием для вас на всю жизнь.
      - Мой отец умер, - сказал Гудович.
      - Умер? Михаил Львович? Вы же совсем недавно брали какие-то деньги в счет аванса.
      - Мой отец умер двадцать дней назад. От приступа астмы. Письмо об этом я получил вчера.
      - Мои соболезнования, - кашлянул консул. - Тем более, как вы могли! Честнейший был человек. Очень жаль. Только то хорошо, что о вашем предательстве он ничего не узнает.
      - Я никого не предавал.
      - Замолчите! - выкрикнул консул. - Я вернул вам жену, ни в чем не отказывал, вы что, не представляете, каких сил стоило мне сохранить все, как есть? Война проиграна, генералы в Париже никак не разберутся, каждый сам принимает решение - понимаю, а тут помогать негодяю! На всякий случай вдруг перепадет, если американцы признают большевиков!
      - Что вы говорите? - спросил Михаил Михайлович и заплакал. - Что вы говорите?
      - Тогда объясните, зачем вы это сделали? Что обещал вам Ломоносов? Он беспринципный человек, прикрывается интересами дела, чтобы скрыть свою беспринципность, его мотивы понятны - боится остаться безработным в Америке. А вы, чего вы боялись, Гудович, неужели вы сомневались, что я не брошу вас на произвол судьбы, когда все кончится?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11