Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Крылатая Серафима

ModernLib.Net / Советская классика / Личутин Владимир Владимирович / Крылатая Серафима - Чтение (стр. 2)
Автор: Личутин Владимир Владимирович
Жанр: Советская классика

 

 


Удивительно, но, оказывается, в человеке, идущем к смерти, возникает непреодолимое упрямство, и ничто его тогда не может поколебать: ни уговоры, ни мольбы, ни угрозы, словно в это мгновение смертное влечение вспыхивает в обреченном, подобно пламени, сожигающему душу и плоть, и вся она необыкновенно собрана и слепо нацелена на одно…

Сумерки сонно колыхнулись, и на смородиновом листе робко засветилась росная влага. Море едва переливалось, и окраек его, видимый из моего окна, походил сейчас на потный лошадиный бок. Еще раз колыхнулись сумерки, и серебристую пыль туманно и легко разбавило луковым настоем: где-то, словно бы в чреве земли, встрепенулось солнце и натужно полезло из лона, и там, где головенка его наметилась, где лысому темечку быть – розово потекло. И тут же, словно бы досмотрев полуночный длинный сон и зачиная новый, плеснулась в постелях жена, всхлипнула чему-то и распахнулась. Меж бархатных потертых занавесей, словно поднятое белыми зыбкими воздухами, виделось ее разомлелое тело и гордо раздвоившиеся груди. Наверное, и во сне Она желала любви, а может, и томилась ею сейчас, лишь в забытьи и счастливая; видно, кто-то иной, явившись в сон, обласкивал нетерпеливо и жадно, и она покорно отдавалась, согласно делилась с ним страстью и постелью. Так подумалось, и хоть бы случайно всколыхнулось от желания иль ревности сердце, будто в чужом окне ненароком и холодно подсмотрел за открытым недоступным телом.

И снова кто-то застонал, длинно, по-щенячьи. И неуж я?

За ближними избами на мостках просочились неохотные шаги, и, точно от их мерного сотрясения, оторвался пуповинкою туго скрученный черемуховый лист: он рано отжил, выпитый гусенкой, и сейчас шумно и тревожно упал на край подоконья. Кромка у листа мохнатая, до прозрачности выеденная, мертвые впалые сосуды бескровны. Мерные шаги раздались возле за углом, и лист, словно бы и в смерти кем гонимый, пропал в поседевшей траве.

Мишка Крень по своему обыкновению шел к морю. Лицо чугунно-синее, напряженное, покрытое неряшливой седой шерстью, с подпалом рыжим в подусьях, взгляд устремлен в глубь себя, и ничто иное не в силах привлечь его внимание: синие милицейские галифе осыпались понизу до самых щиколоток, тоже чугунно-синих, и босые ороговевшие ноги копытами били в мостки, когда-то белая рубаха, изъеденная сажей и по

Из какой же расщелинки на могучем Креневом дереве вдруг пробился этот корявый отросток и, не засыхая вовсе, но и не расцветая желанно, упрямо тянется в небо; отвалиться бы ему вроде пора, смешаться с прахом, а он, однако, неистребимо держится на миру, словно бы похваляясь своею крепостью. Для какого же своего назначения, по какой тайной нужде выбился на Креневом родовом древе этот угрюмый и угрозливый сук?

Постой, но Хрисанф-то Малыгин выходит ему сродником, совсем близким по крови: отцы – братья. Хрисанф, наверное, предчувствием смерти был встревожен тогда и потому в последние дни память свою постоянно ворошил и далеко проникал в нее, приглашая и нас за собою. Он все силился предания родовые вспомнить, словно бы какое суеверие уже говорило: дескать, вот отомрешь – и никто уже не помянет Хрисанфа, не причислит к старинному поморскому корню…

* * *

Где-то сейчас Настасья: ведь как-то же должно передаться ей мое состояние. Только до меня ли сейчас? Как ни странен был отец, как ни задеревенел натурою, однако тянулась к нему дочь, знать, кровь к крови льнет. Такой мрак сейчас опустился на их дом, сидят, поди, как ночные птицы, молчат, а сон их не берет. У Аннушки лик зверушечий, напряженный, ей мертвый дед Хрисанф спать не дает: глаза тяжелые, свинцовые, в самую бы пору забыться, но тут словно бы понесет ее в постели, закрутит, и глубь черная покажется неотвратимой, а в той темени дед Хрисанф мерещится совсем живой и пьяный, бессило колышущийся на самом дне и не могущий хватить вольного воздуху. Глаза бы открыть Аннушке, но так тяжело пересилить свинцовые веки, да и матери страшно, жутко от ее заострившегося, будто бы пеплом осыпанного лица. Дрожат девчоночьи ресницы, дрожит от них тень в полщеки, бордовые накусанные губы тоже дрожат, и в синих, почти черных подглазьях точно бы слеза непросохшая плавает от пережитого. Настасья видит, наверное, как играет нервное дочернино лицо, как трепещет оно каждою жилкой и туго натянутыми скулами, – и, чтобы успокоить, поет хрипло, устало, через каменную тягость. Аннушке чудится, будто сквозь землю пробивается материн голос, и нет в нем прежней ласки, а лишь безразличие и отстраненность: «Бай-бай Аннушку, бай-бай маленьку. Уж ты кот-котачок, приди к нам на денек, не работу работать, только Аннушку качать. Я тебе-то, вот, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога и стакан молока, а на великий пост дам я редьки хвост…»

* * *

Я тогда не подал никакого известия о приезде в Слободу, но Серафима перед тем какой-то сон видела со значением и ждала гостя, а потому меня готовно встретила, как того, единственного, о котором вроде бы и мыслилось постоянно и с нетерпением. И только я порог переступил и объявил о себе, как она сразу уверилась в тайной духовной связи меж нами, которая и привела меня столь неожиданно в этот дом. «Вот и хорошо, что телеграммку не подал, правильно? Это как хорошо, что весточкой не объявил, я тоже, бывало, так любила, неожиданно, верно? Нагряну – вот и я, любите, жалуйте. Ну-ка, покажись, Тимофей Ильич Ланин, какой ты да каковой».

Старушка потянулась навстречу, пробуя достать мою голову, и по неловкому, нащупывающему движению руки, пугливо натянутой, я понял, что она слепа, и я торопливо подставил лицо, плечи, грудь, и Серафима, оказавшись возле, совсем затерялась под плечом, столь она была невидной и усохшей в этом застиранном байковом халатике, не скрывающем шишковатых колен. Как же я обманывался, оказывается, в своей памяти: я знавал ее пятилетним, тогда мы года два жили здесь на постое всей семьей, и тетя Серафима представлялась рассыпчатой, осанистой и волоокой, с мягким грудным смехом и теплой доброй ладонью, которой мимоходом обласкивала меня, подавая горячий пирог иль шанежку и искренне жалея. Такой помнилась постоянно, такой и видеть намерился, и потому первое впечатление меня поразило. Я даже высоким, громоздким человеком себя помыслил в сравнении с Серафимой Анатольевной, хотя, чего скрывать, ростиком и я не удался. А старушка снова дотянулась до моей головы, сбила волосы на лоб, дробно и заразительно рассмеялась вдруг: «Ой, нашего ты роду-племени, Тимоша. Наша ты кровиночка и росту нашего, верно? А я вот ослепла, Тимоша, года два, как ослепла. Правда, не совсем: солнышко вижу, смутно, как яичный желтушок», – уже грустно сказала Серафима и, скрывая внезапные слезы, несколько стыдясь перед нежданным гостем, примостилась у печи за дверью, словно бы в норке своей затаилась, и там закурила, и оттуда показывалось наружу лишь отточенное, будто лаковое ее лицо с частой насечкой морщин, чутко вздетое к потолку, и живые пальцы с сигаретой.

– Отец, где ты там, представься, – сухо повелела Серафима из-за двери, и ко мне подошел старик Хрисанф, которого я в детстве не видел, он ходил на войну. Он словно бы дожидался оклика, сразу появился из комнаты и росту оказался великого, под потолок, а виду разбойного, упаси боже увидеться где-то на лесной тропе: волос неряшливый, сивый, сбитый в жидкие кудри и непомерно отросший, и сквозь грязновато-седую пену розово просвечивала кожа; нос – тяжелый, набрякший от частого питья, подернутый склеротической паутиной; глаза выцветшие, навыкате, наверное, когда-то бледно-голубые; губы ступенькой, и из черного бездонного зева голос выкатился зычный, хотя слов поначалу я не разобрал, точно кашу жевал старик. Хрисанф был мне откровенно рад и, сгибаясь почтительно, спросил, как жизнь идет. Я ответил, что жизнь идет прилично, грех жаловаться, день ото дня все к смерти ближе, на что он глухо, с бульканьем рассмеялся. Рад, поди, был старый, что вот гость нежданный наехал, и жизнь вроде бы пойдет ныне другая, более радостная и обновленная, и опять же можно выпить, попробовать винца привального, и отвального, и баенного, и под свежую ушицу – и пусть хоть одним словом попрекнет благоверная Серафима Анатольевна.

«Да какая уж нынче жизнь, одно доживанье, – согласился Хрисанф, состроив скорбное выражение, и оглянулся на жену, но та лишь повела головою и смолчала, и потому старик разговорился. – Раньше-то ели не с нынешнее, деревянны деньги. Супу-то наваришь, а мяса-то оковалок, да напорешься до пузы, да редьки натрешь, да с квасом, а квас-то ой, рот дерет, родименький. Это ныныче квас-то вода одна, кругом химия да атом, деревянны деньги. Раньше консервы не знали, Тимофей Ильич, скажу вам, оттого и здоровье было. Это война сокрушила, она больной народ навела. Да и морозина не эка была, сорок, сорок пять – обычное дело, работаешь – пар валит. Фуфаек не было в моде, шили пинжаки до колен, дак две волочуги сена накладешь по пояс в снегу, только пар валит. И руки холоду не знали, рукавицы за пояс заткнешь – и давай наяривать… Я в заготпушнине когда работал, дак помню, и зверя-то не экого примал: шкура-то огнем горит, ее смотреть глазам больно, на стол кинешь, а хвост до полу. А нынче с карандаш принесут, как с мышки сымут…»

Он так и стоял передо мной, прогнувшись в спине, словно бы стараясь быть вровень, и вовсе забыл, что я с дороги, что я, быть может, устал иль не в настроении, а все жевал свою кашу, приблизившись вплотную ко мне щетинистым крутым подбородком. Хорошо Серафима, докончив сигаретку, оборвала мужа: «Слышь, ты, холера старая, гостя заморишь совсем. Он с дороги-то устал, верно? Он с дороги-то есть-пить хочет, а ты ему голову пустой говорильней запудрил. Ты, Тимоша, его не слушай, его не каждый и поймет». И она рассыпчато рассмеялась, вовсе прикрывшись облезлой, когда-то крашенной дверью, а старик глянул в ее сторону так злобно, с такой откровенной ненавистью, что сердце мое невольно вздрогнуло.

Хрисанф пошел наставлять самовар, спугнув с привычного места Серафиму, и та перешла к окну, бормоча под нос и оглаживая снежной белизны волосы, и от этих, может, льняной светлости волос иль от полдневного света, бьющего в окно, только смуглое старушье лицо казалось костяным, покрытым лаком: «Как хорошо, что ты приехал, верно? Как это ты догадался, ну как хорошо». Я же, молчаливый, с неясною тоской человека, прибывшего в новые для него места, пристально разглядывал житье, заново припоминая его, и оно мне показалось столь запущенным, что сердце вновь сжалось. Вроде бы жизнь до краю прожита, учительницей сорок лет пробыла, да Хрисанф хлебное место занимал, но, однако, не нажито в этом доме богатства: широкая русская печь в пол-избы, крашенная темною охрой, лопнувшая по вздутому чреву и натуго обмотанная проволокой; рукомойник медный в закутке, и тот угол так закидан помойной водой, что обои вовсе отстали от стены и похожи на застарелый изношенный войлок; посудный шкапчик, рукодельный, топорной работы, с цветными журнальными наклейками по задней стене и пол-дюжиной простеньких чашек и граненых стаканов; да стол, грубо сбитый, но вековечный, грязно обшарканный понизу ногами. Видно было, что в этом доме доживали век, коротали, как придется, и уже ничто не волновало, никакие мысли о будущем благополучии не беспокоили. Все оставалось прежним, словно тридцати лет не минуло, но тогда житье казалось чище, ухоженнее, сугревней, на нем лежала печать доброго женского догляда. Собственно, когда, не ужившись в городе со свекром, мать моя средь зимы кинулась сюда, в Слободу, где вроде бы никто и не ждал с распростертыми объятьями, она нежданно отыскала приют здесь, у давней подруги по Вазице Серафимы Анатольевны, и на этой печи средь преющих валенок и фуфаек, железных противней и всякого носимого барахла вместе с тремя хозяйскими отпрысками мы довольно сносно и в тепле добили ту тяжкую военную зиму. И когда я с любопытством оглядел печь, узнавая в ней прежние щербатины и тяжкие раны, то вновь проникся благодарным душевным теплом, словно бы вспомнил о родимой матушке.

Серафима как-то ловко и неприметно из каждого закутка умела устраивать для себя схорон: вот и сейчас, примостившись у застолья, она почти скрылась под ним и споро работала ножом, раздевала сырую картошку. Но порою приподымалась над столешней и упорно выслушивала что-то, обратив чуткое ухо к полому окну, в которое проникали звуки вечереющей улицы, ближнего луга и соседних подворий. «Куда девки запропали? – досадовала она. – Тут такой гость, верно? А они запропали. Я тебя, Тимоша, хочу познакомить. Дочь с внучкой гостится, так хочу тебя познакомить. Тоже вот с мужем разбежались, беда, и чего не скрепились?» И оттого, как были сказаны эти слова, как часто повторялись, они вдруг обрели иной, волнующий смысл, и душа моя невольно напряглась, и мне уже тогда показалось, что в этом доме что-то должно случиться. От вешалки, от распахнутой двери я перебрался к распахнутому окну, и тоже, полнясь нетерпением, стал разглядывать двор, в дальнем конце которого должна была появиться Настасья.

У поленниц вились мухи, от черемух, насаженных под уклон до самой изгороди, уже легли глубокие тени, в дальней распахнутой калитке виделся край луга и крохотный осколок ручья, по-вечернему белого. Хрисанф уже стол срядил и сам сел, сложив на столешне тяжелые темные руки, словно бы свитые из бурых древесных кореньев, да и каждый толстый палец был удивительно искорежен, с желтой чешуиной ногтя. Казалось бы, пенсионер, какую такую земляную работу ведет, но эти ладони уже и дресвой не отшоркать, разве лишь на неделю замочить в керосине, и тогда они слегка оперхают, побелеют, отойдут. Старик неотрывно смотрел на меня, и, когда я ловил его слегка подголубленный взгляд, он радостно кивал и улыбался, и толстые брови подымались торчком. Отчего, откуда проявилась в нем такая радость ко мне? Чем таким заслужил я расположение к себе?

«Ты чего-то забыл, отец», – сказала Серафима; с улицы в сорочьи ее глаза упал свет, и они ожили. «А ничего не забыл, – хитро подмигнул мне Хрисанф. – Ты у меня, копуша, сиди, раз слепа, дак». – «А ты, Хрыся, не обманывай. У меня знаешь слух-то? Порою слышу, как старик в кухне говорит: «И рюмочки-то нет выпить», – а сам наливает и бутылку прячет. Я в кухню приду и скажу, где он спрятал бутылку, такой у меня слух, верно что сильный. А у него, правда, нюх на вино. Я спрячу бутылку, а он сядет на лавку, обведет взглядом избу и, не сходя с места, найдет ее… У меня слух развился необыкновенным образом, верно, Хрыся?» – «Ну да, слон на ухо наступил, такой у тебя слух», – по-лешачьи захохотал старик и опять довольно подмигнул, подключая и меня в какую-то давнюю их игру; кажется, жизнь вот прожили, все тягости перемололи-перенесли, а нынче и такой забаве рады, счастливы от детских бесхитростных уловок. Серафима не обиделась вроде бы на последние слова, видно, не раз повторялись они, и обижаться в этом случае не входило в их игру, чтобы не нарушить ее, – и легко согласилась: «Слух-то, может, и хороший развился, да слон вот на ухо наступил. Однажды ведь Хрыся как изловчился…» – «Да не зови ты меня Хрыся, Хрыся-крыса, вот укушу дак, деревянны деньги», – вспылил хозяин, и глаза его устрашающе выкатились. Но Серафима словно бы и не заметила этого возмущения – иль это детская месть была, – и она ровным прокуренным голоском продолжала: «Однажды ведь Хрыся как изловчился. Спрятал бутылку в валенок, такой идол, сидит на печи и поет. А я в толк не возьму: что это, думаю, сидит муж на печи и такой веселый. Только отвернулась, а он из валенка бутылку раз, да из горлышка – такой ли ловкой». Она помолчала, пожевала губами и, уже внутренне досадуя, ощупала стол рукою и повторила: «Ты чего-то забыл, отец?» – «И не забыл, и не забыл, – довольно воскликнул Хрисанф и пристукнул по столетне бутылкой, которую умышленно сунул за самовар. – Давай, бабка, тяпнем по маленькой, чем поят лошадей. В чреве пустыня, все ссохлось». – «А девки? Погодить бы надо», – всполошилась Серафима. «Придут и догонят. По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. А ну, родимая, грянем», – гугнил старик, и я с трудом понимал его; но лишь ослабился, отвлекся на мгновение и сквозь рассеянное сознание услыхал лишь: бу-бу-бу.

Зачем он выбрал меня в союзники? По какому такому согласью вдруг так залюбил меня? Вот и сейчас заговорщицки подмигнул, мне и себе налил из бутылки, а супруге своей из графина простой воды нацедил тонкою струйкой, губы протер и, поднявшись над столом, заслонил собою будто бы все пространство серенькой пыльной кухни, воскликнул громово: «С приездом, Тимофей Ильич. Ну, бабка, чокнемся давай, чтоб на небесах тошно стало». – «Много-то не пью, а при нужде да при веселье стопочку выпью», – легко согласилась Серафима и готовно пригнула стопочку.

Хрисанф с дьявольским злорадством, так и не присев, смотрел супруге своей в рот и уже готов был расхохотаться, но тут что-то скисло в его лице, и он торопливо налил себе снова. Серафима выпила, и лишь на мгновение в непросветленных ее глазах плеснулось изумление, но старая тут же овладела собою, крякнула и кинулась торопливо закусывать рыбой: «Ну и горька же она, зараза, – повторяла по-мужицки сипло и все крякала непрестанно. – Ты чего такого крепкого налил, Хрыся, не спирту ли? Как только и пьет народ». – «Это же вода была, ха-ха. Чего врешь-то, бабка, – снова подмигнул мне Хрисанф. – Глупа кочерыжка, это же вода была, я тебе из графина брякнул, а ты на радостях-то, ха-ха. Вот и Тимофей Ильич не даст соврать, как я из графина». – «Вода не жгется, Хрыся. Запомни это, вода бальзамом лечит, легко катится, а тут ожгло, словно палкой огрело», – настаивала непреклонно Серафима, и хоть бы тебе улыбка скользнула на костяном лице. «Да ну тебя», – сплюнул Хрисанф, недовольный, что розыгрыш не удался, но сам, будто случайно, принюхался к Серафиминому стакану.

И тут, как спасение, неслышно явилась на порог Настасья: она проступила из сумрака сеней, как видение, и улыбчиво оглядела всех, и меня ровно осветила печальным глубоким взглядом, и так же мирно воскликнула: «У нас гос-ти-и… А вы все воюете. И не надоело?» – «Это все он, это все она», – воскликнули старики разом и ожили, тоже посветлели, и Хрисанф торопливо наполнил бабкину посуду. Серафима потрогала пальцем краешек стаканчика, облизнула и радостно, восторженно захихикала. Настасья сняла с головы чалму, спеленутую из махрового полотенца, резко встряхнула литыми вороными волосами, коротко подрубленными и тяжелыми от влаги, и свободно подсела к столу. «А мне винца?» – нарочито капризно попросила она и пристально посмотрела на меня, видимо, уловила мой изучающий взгляд.

«Ты свое прогуляла, доча», – снова радостно засмеялась Серафима.

У Настасьи оказалось смуглое, как и у матери, лицо, слегка припухшее в веках, брови тонкие, нервные, в угольных глазах до самого дна густая печаль и та же неуловимая скорбь в жестко вылепленных губах; меня сразу поразила и удивила глубокая печаль, и пленила, как покоряет все странное и неразгаданное. Нельзя сказать, чтобы Настасья была особо красива и приманчива, но все ее неправильно скроенное лицо постоянно притягивало, на него хотелось смотреть, словно бы ты был повинен в этой испепеляющей скорби. Она была рядом, но и столь недоступной, что мне вдруг затосковалось болезненно, и я невольно отвернулся к окну, безразлично отмечая взглядом наползающий розовый туманец на ближней луговине и пахнущие прелью жидкие сутемки возле сараев, полные комариного гуда. Слышно было, как сбоку проворно распоряжалась посудой Настасья, и я невольно поймал себя на мысли, что постоянно думаю о ней. Вот, оказывается, отчего тетя Серафима казалась мне тогда широкой, усмехнулся я. Она носила в себе эту печальную женщину.

«Милиционер родился, – нарушила тишину Настасья. – Вы чего, люди добрые, уснули?» Никто не успел ответить, как ворвалась Аннушка и навела суматоху. Еще от порога запела, дурачась: «Как дед бабку посадил в ладку, поливал ее водой, чтобы стала молодой», подсела к столу, локти на столешню, ноги лягаются, голова ходуном; не девчонка, а фараонова сила, уродится же такой ребенок. «Посиди хоть мгновенье спокойно», – осадила мать и смазала дочери по затылку, та сразу притихла, надулась, сочные губы в щепотку, личико слегка вытянуто вперед, как у сорожки, может, от постоянного любопытства так организовалось оно, глянцевые волосишки забраны в пучок. Что-то печальное почудилось мне и в ее облике, знать, Аннушка уже таила в себе какую-то странную тайну. Но девчонка скоро забыла и строгий оклик, и подзатыльник, ела жадно и торопливо, соря на платье и орудуя локтями, и меж тем успевала повиснуть на бабкиной шее, целовала ту и в щеку, и в плечо, тыкалась губами куда придется.

– Баба Фима, у тебя мой халатик. Ой, мама, гляди, у нее мой халатик. Баба, и тебе и не стыдно. А ну отдай халатик, – капризно потянула одежду с Серафиминого плеча, показывая на посмотрены: дряблую старушечью шею и застиранную мужскую майку. Девчонка часто и нервно смеялась, щеки клюквенно налились, и белки глаз зарозовели: видно, что-то отпустило, соскочило в ее крохотной душе, азартно распалилась она от всеобщего внимания, и сейчас Аннушка вся дрожала в болезненном нетерпении. – Дедо Хрыся, чего она мой халатик… Это как понимать, что у нее мой халатик. Это, значит, бабуся в землю уходит?

– Совсем стопталась, – грустно согласилась Серафима и, покинув стол, зашаркала в свой угол, задымила там, затабашничала, часто сплевывая в жестяную консервную банку и слепо глядя в потолок. Последние Аннушкины слова отчего-то смутили меня, и я невольно пригляделся к Серафиме и внучке ее, улавливая их общность: тот же узкий покрой плеч, сухонькие длинные ноги с крутыми икрами, слегка искривленные в коленях, высокая шея с глубокой ложбиной над позвонком. Только одной шестьдесят девять лет, а другой – девять. За столом тянулся необязательный разговор, каждый переживал свое, а мне вдруг ослепительно подумалось о времени, как о чем-то враждебном и непостижимом… Ведь когда мы зачинаемся в чреве матери, наше время не равно нулю, ведь мы начинаем жить, наверное, от какой-то иной границы, и, пока мы не родились, наше время безмерно, но старимся мы – и наше время идет вспять. Выходит, что, родившись, мы живем не вперед, а назад? И снова из чего-то законченного целого человек уходит в тлен, в прах, он снова возвращается в лоно большой природы и распадается в нем, но он уже никогда не превратится в семя, способное поднять нового человека. Так, может быть, семя живое древа, злака, и зверя, и человека, где все так гармонично, где все слито воедино, где время прошедшее, настоящее и будущее в одной кожурке, где скоплена такая взрывная энергия, где определены и скроены все качества человека, его натура и обличье – это и есть совершенство, к которому стремилась природа?! и это ли не самая изощренная форма сжатого времени? Серафиме шестьдесят девять лет, и она вновь будто девочка, а внучке – девять, и вот на каком-то временном состоянье их пути пересеклись, но самое-то грустное, что Аннушка, двигаясь вперед, возвращается в то же самое время назад, в невозвратное состояние. А может, и все мы возвращаемся назад одновременно, только разными тропами и не видя друг друга, чтобы не устрашиться? Боже, что за бред вдруг навестил меня…

Тут Аннушка, видно, снова что-то натворила, и голос Настасьи вернул меня в застолье.

– Уймись же наконец. Что я сказала! – вспылила она и турнула дочь из-за стола. – Тебе же нельзя так возбуждаться, ты, Аня, держи себя в руках, тебе же девять лет. – Закончила женщина уже вяло и виновато, словно бы обессилела от своих слов. И, почуяв слабину в голосе и податливость, Аннушка вскочила гневно и с убийственным презрением глянула на мать из-под круто загнутых ресниц, закричала с наигранной слезой и страданием в голосе:

– Чего гонишь дочь свою? Что такое она сделала?

– Уйди, и чтобы я тебя не видела, – внешне сурово попросила мать, едва скрывая улыбку. Аннушка фыркнула и с треском захлопнула дверь в горницу. – Тоже мне артистка, – сказала Настасья, но все промолчали. Хрисанф, пока шла словесная баталия, успел дважды опустошить рюмку и сейчас весь потемнел и грозно уставился на супругу. А та светлела ликом, личико ее разгладилось, одухотворилось, и глаза затеплились.

– Ты зря Аннушку не нервируй, не дергай по пустяку, – советовала Серафима дочери. – В девке натура зреет.

– Знаю, что не надо бы, – покорно согласилась Настасья. – Но ведь что делает, паразитка, со мною, она же вертит мной как хочет. Она силу надо мною чует, она все мои слабости изучила, и это в девять-то лет, а как дальше?

Застолье, не наладившись толком, неожиданно расклеилось, каждый жил сейчас в своем миру. Может, вечерняя духота, тяжелая, предгрозовая, когда не одно человечье сердце заходится в смертной тоске, мытарила землю, расслабляла волю и убивала желания. Хрисанф набычился еще более, сивые кудри свалились на лицо, почти заслонили глаза, и стариковский взгляд был желтым и неприятно больным. Хозяин что-то бубнил свое, черный рот запекся, вовсе пропал в серебряной щетине, и слов, частых и рассыпчатых, невозможно стало разобрать. Да и не слушал никто поначалу, всем было не до Хрисанфа, но голос его постепенно настраивался, кашель и бульканье стихали, звуки становились чище, а слова разумней.

– Ну, опять поминальник завел, – ехидно пробовала перебить Серафима из-за двери.

– А я не тебе говорю. Я, может, Тимофею Ильичу, а ты помолчи. Взяла моду перебивать. Ты выше дедка своего по роду кого помнишь? Не-е… Так закрой лавочку, если от некошного мужичонки пошла. Наше дерево не вывернуть, не-е, оно сквозь землю пронзило. Я-то еще прапрадеда Ваню помню, от него и пошли нынешние Крени.

«… Ваня имел самое первое в Вазице ружье, вот как давно то дело было. Пульки, сказывают, зубами жевал и метко стрелял, зря порохового заряду не переводил. А как остарел, ходить в лесу тяжело показалось, но страсть на охоту не покидала, и потому родовой путик не бросал. Жёнка его Степанида схитрилась: ствол восьмигранный сымет да дедке на плечо ложу одну и повесит, вот тебе забава, шагай баженый. Так и шатался старый по лесу, с одной деревягой, словно бы с ружьем. Вспоминают, часы носил в кармашке до самой смерти; головка-то у часов стерлась, и пальцы онемели и затвердели, так после тисочками заводил…

Да, на чем же я застрял, дай бог памяти. Ваня-то, значит, прожил сто лет. Когда женился он, ну в молодости, разумеется, то за столом колдун сидел, вежливый по-нашему. Тогда без колдунов на свадьбах не обходилось, это охранитель был свадебный и первый человек. Ну а тут вдруг еще колдун явился, незваный, наверное, хотел свадьбу расстроить, порчу навести на молодых. Тот, кто сидел, охранитель-то, и говорит тогда: «Выйди вон и не порть свадьбу, и стань у столба, где кони стоят, как будто конь ты». Ну и, сказывают, вышел незваный-то колдун, встал у кольца коновязного да так и пробыл, пока свадьба двое ден шла.

Жена-то Ванина, Степанида, на девяностом году померла. Четырнадцать лет сидела скорчившись, голова к коленям будто присохла, разогнуться не могла, и спала скорчившись, а как умерла – так и выпрямилась. Бывало, полежит минут десять и уж зовет: «Дедо, поверни меня». Умерла, а Ваня-то столетний на шестой день поехал было к сыну в Город и тут увидел жену во снах. Она говорит ему: «Дедо, ты почто от меня уехал?» Он скорее домой обратно, у него душа-то, значит, не на месте, она у него стронулась, в предчувствие вошла. И как в дом-то ступил Ваня столетний, тут его паралик и разбил, а через день и умер. Вот какой был Ваня столетний, всем Креням – Крень, говорят, медведя брал на рогатину. Я еще рогатину ту видел, на повети, так держак-то с мою руку, такой толстенный. И не убойся: медведь на тебя, так и рёхает, а ты рогатину к сердцу направь звериному, не убойся, не дрогни, да и подсядь под тушу эдакую, насади на нож без колебанья. Тут душу надо иметь, ой надо.

А уж от Вани было два сына: Проня и Кона – оба хромых, один на праву ногу, другой – на леву, оба лесом жили, охотой затравлены…»

– Ты бы помолчал, Хрыся. Ты бы сменил пластинку, верно? Добрый человек с дороги, он небось баиньки хочет,– не удержавшись, все-таки перебила Серафима: ей бы тоже поговорить хотелось, да, знать, время еще не пришло, а уж больно хотелось выспросить старой про Вазицу, как живет-поживает она, да и про подругу вековечную Юлию Парамоновну тоже не терпелось вызнать. Но так положила про себя Серафима, что выберет время другое, когда старика не будет возле, и все тогда выведает у нежданного гостя. И от нахлынувшей радости, забывшись на мгновение посреди кухоньки, взмахнула Серафима ручонками, на которых кожа тряпошно отвисла, и воскликнула: «Ой, как хорошо, Тимоша, что ты приехал, верно? Ты доложи нам, как догадался приехать, милый ты мой, разлюбезный», – и, не дождавшись ответа, вернее, не ожидая его, скрылась в горнице. Там послышалась сразу какая-то возня, заливистый дробный смех, «ой, не щекоти бабку слепую, до греха доведешь», дверь распахнулась, и Аннушка проскочила через кухню.

И Хрисанф тут же пропал, наверное, ушел в Слободу смекать вина, видно, припасенной загодя бутылки не хватило, а так побродит-побродит – и вдруг где перепадет, вдруг отколется нечаянная рюмка, раздобрится уже захмелевшая щедрая рука; уж так повелось теперь, что нынче я тебе поднесу, а завтра, когда у меня душа загорится и станет невтерпеж, явлюсь незваный и я к тебе, и только по одному тоскующему взгляду без слов поймешь ты, и рука твоя сама потянется к той затайке, где схоронена от хозяйки бутылка.

В притвор двери виделась широкая кровать, на краешке ее сидела Серафима в тонких спортивных брюках и мужской белой майке; она мостилась прямо и напряженно и то ли туманно что-то пробовала выглядеть на потолке, то ли прислушивалась, что творится на кухне. Вдруг протяжно, с нескрываемой тоской, прорвавшейся наружу, вздохнула: «Ой, не приведи господи кому остаться слепым». И тут же ровно, точно парализованная, повалилась в постели, руки высвободила поверх одеяла, но, знать, что-то не лежалось ей нынче, и Серафима неожиданно приподнялась, потянулась рукою к стене, где висела балалайка, и щипнула струны.

– Надо будет заново перетянуть, звук сел. Раньше-то ой играла, даже физкультуру проводила под балалайку.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7