Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи

ModernLib.Net / Историческая проза / Лидия Чуковская / Избранное. «Былое и думы» Герцена. Декабристы – исследователи Сибири. Н. Н. Миклухо-Маклай. Мои чужие мысли. Статьи - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 6)
Автор: Лидия Чуковская
Жанр: Историческая проза

 

 


Вполне естественно поэтому, что многие главы последних частей сильно отличаются от первых – хотя бы, например, от глав, посвященных детству и юности. Они дальше от лирических воспоминаний и ближе к публицистике «Колокола» – лирической, но отнюдь не мемуарной.

В начале VI части еще раз во весь голос говорит Герцен о пережитой им трагедии, о попытке найти суд над Гервегом и восстановить истину; во весь голос признает ошибочность этой попытки – ибо он хотел суда своих, а своих у него на Западе не оказалось, – горьким лирическим монологом связывает, как мостом, начало VI части с окончанием V, с рассказом о смерти Наталии Александровны – и уходит по этому мосту прочь от себя, от своей утраты, к тем, кого он назвал «горными вершинами» эмиграции, к героям национально-освободительной борьбы.

Вторая глава VI части – «Горные вершины» посвящена Маццини, Кошуту, Ворцелю, Гарибальди. После вершин героизма и доблести Герцен, в той же VI части, изображает низину грязи и склок между эмигрантами; высмеивает их беспомощность, их мнимую революционность; философски обобщает свои гневные раздумья над бытием «сумасшедшего дома» – Бедлама, – как именует он старый мир в главе о Роберте Оуэне; и увенчивает всю часть, оставляя позади то смешные, то горестные зарисовки эмигрантов всех стран, апофеозом «идола масс», «мужа народов» – воина, поднявшего меч для спасения Италии – Гарибальди...

Восьмая – последняя – часть «Былого и дум», имеющая форму путевых записок, посвящена, главным образом, разоблачению французской империи и баловня этой империи – среднего буржуа, мещанина. Разумеется, Герцен и в последних частях своих записок много говорит о себе, но и эпизоды, заимствованные им из собственной своей биографии, преподносит он теперь по-другому, чем раньше: в последних частях автобиографические факты чаще всего лишь заостряют памфлет против государства мещан. Так, в одной из глав VIII части («Прекрасная Франция») Герцен подробно рассказывает о гнусных придирках к нему со стороны французской и бельгийской полиции, цитирует официальные письма, воспроизводит допросы; но все эти эпизоды из жизни героя «Былого и дум» не столько развивают автобиографическую тему, сколько накапливают факты – камни! – для удара по деспотической империи, по ненавистной Герцену стране «администрации, регламентации, надзора, опеки, предупреждения, внушения», по стране, в быт которой столь глубоко въелись полицейские нравы, что даже «кондукторы и сторожа железной дороги» превратились в военных «приставов», в «вагонных тюремщиков» и уж разумеется – в личных врагов каждого пассажира. Когда Герцен во II части своих мемуаров («Тюрьма и ссылка») рассказывал, бывало, о полицейских преследованиях, испытанных им в юности, – в центре внимания был все-таки он сам, его судьба, разлука с любимой девушкой, с друзьями, с родительским кровом (хотя, разумеется, русской полиции досталось в этих главах немало); в VIII же части, в главе, иронически названной «Прекрасная Франция», центр перемещен, – перемещен с судьбы героя на судьбы империи, на характеристику полицейского государства; вызовы Герцена в полицию, описания допросов – это скорее еще одна иллюстрация к его мыслям о сущности полицейской империи, чем еще один рассказ о себе. Той же задаче – разоблачить и высмеять государство, созданное на потребу разъевшихся французских мещан, – служит и один из шедевров герценовского портретного мастерства – портрет Наполеона III. Не менее сильный, чем изображения персонажей в первых частях, он существенно от них отличается. Это скорее портрет отвлеченного понятия, чем конкретного человека. Создан он совсем иными средствами: в нем выдвинуты на первый план не те черты, которые характерны для изображаемого лица, а как раз те, которых у него и в помине нет. Это изображение «золотой середины» – то есть отсутствия черт. В начальных частях «Былого и дум» портреты были более конкретны, и, хотя за ними легко можно было угадать обобщение, на первом плане все-таки выдавались черты данной, конкретной человеческой личности – приживалки или генерала; тут – напротив; тут черты подчеркнуто обобщены, как на плакате. Для Герцена Наполеон III не столько живой человек, личность, сколько символ, отвлеченное понятие, золотая середина, посредственность, нашедшая свое воплощение во властелине мещан, главе мещанского государства. Чтобы подчеркнуть обезличенность этого лица, Герцен начинает характеристику императора с «не»:

«Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый, настойчивый, прозаический господин средних лет, ни толстый, ни худой».

Наполеон III для Герцена в такой степени некая абстрактная всеобщность, что у него «глаза без взгляда, рот без слов». Символический образ расширяется, растет; портрет императора перерастает в портрет империи:

«...В вагоне, на улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву – везде стоял передо мной сам император с длинными усами, засмоленными в ниточку... Не только жандармы, которые по положению своему немного императоры, мерещились мне Наполеонами, но солдаты, сидельцы, гарсоны и особенно кондукторы железных дорог и омнибусов».

«...этот человек... перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров... рассыпался пехотой, поплыл флотом».

Император, который рассыпался войском и поплыл кораблями! Это уже не образ отдельного человека, а образ империи, целой вооруженной страны. В этом сочетании слов, оглушительно-неожиданном, заложена огромная обобщающая сила.

Пафос VI и VIII частей «Былого и дум» в основе своей разоблачительный. Пафосу разоблачения соответствует и форма глав: они приближаются то к памфлету, то к злободневной газетной статье, то к сатирическому очерку. Ближе к воспоминаниям, к мемуарам – VII часть «Былого и дум», посвященная рассказу о подготовке польского восстания, о судьбах эмигрантов на Западе и – в первой, наиболее существенной, главе – рассказу о самом себе: о Вольной русской типографии и «Колоколе».

Писалась и публиковалась эта глава в сложные и горестные для Герцена годы: после утраты надежд на царя Александра II, после того, как Герцен отчетливо понял, что конец царствования Николая сам по себе еще не означает для России начала новой эры, что, несмотря на либеральные «посулы и намерения», «николаевская плющильная машина» «на полном ходу»; что это – по существу то же николаевское время, «но разварное, с патокой». Да и патоки – кроме как в либеральных речах! – уже оставалось не очень-то много, а больше было пуль, картечи, виселиц, усмирений и каторжных приговоров. Напуганное восстаниями, которыми крестьяне ответили на мнимую «волю», напуганное пожарами, вспыхнувшими по неизвестной причине в столице и во многих городах России, напуганное польским восстанием, а потом каракозовским выстрелом в царя – правительство все чаще прибегало к террору, а казенная журналистика – к развращающей читателей лжи. Александр II и его помощники великолепно сумели использовать и пожары, и выстрел, и польское восстание для расправы с революционным подпольем. В глазах народа им надо было очернить его отважных защитников. Виновниками злейшего народного бедствия – пожаров – газеты бесстыдно объявили студенческую молодежь, «революционную партию», поляков. Казенная печать – «подлая, подкупная журналистика», как именовал ее Герцен, – на все голоса воспевала доблести «спасителя отечества», Муравьева, выдавая при этом за «врагов отечества» студенческую молодежь и революционных эмигрантов. Крестьяне ли отказывались признавать мнимое освобождение настоящим, студенты ли отказывались согласиться на исключение из университета бедняков – журналистика реакционного лагеря во всем усматривала интриги и происки каких-то заграничных подосланных агентов, польских или герценовских. В газете мракобеса Каткова, «Московских ведомостях», Герцена прямо обвиняли в измене родине и подстрекательстве к поджогам. Ту же мысль высказывал и «День» – газета Ивана Аксакова.

Озлобление против Герцена со стороны публицистов реакционного лагеря было совершенно естественным; он и сам не щадил «полицейски-литературную шваль», называя в «Колоколе» «Московские ведомости» – «литературным застенком», их издателя – «барабанщиком при палаче», страдающим к тому же опасной болезнью – «манией доносов».

«Само собою разумеется, что эта болезнь, – писал о “полицейской мании” Герцен, – развивается не у нормальных людей, а в особенно приготовленных и способных организмах, снедаемых завистью, самолюбием, самообожанием, желанием власти, ленты, места, мести... Когда не на кого доносить, у больного делается тоска, он выдумывает Молодую Грузию, Молодую Армению... Спасать Россию для него привычное дело... Катков... мечется на короткой веревке, как бульдог, которого не спустили, прыгает, визжит, лает, стараясь перекусать всех».

Ненависть со стороны Каткова, крепостников, правительственных чиновников, жандармов и придворных не была новостью для Герцена. Накал ее был силен. Из достоверных источников Герцену было известно, что в момент наибольшего могущества его пропаганды, в 1861 году, III Отделение всерьез задумывалось над тем, не заставить ли его замолчать силой? Похитить, привезти в Россию, запереть в крепости? Убить на улице в Лондоне? Герцен получал подметные письма, где точно был указан день и час предстоящей расправы. В ответ он не только не умолк, но в «Колоколе» поднял на смех и посла царского правительства в Лондоне, и шефа жандармов в Петербурге, и авторов подметных писем, и даже своих неизвестных убийц. Наивно было со стороны жандармов рассчитывать, что Герцену можно зажать рот угрозами; ведь это тот самый Герцен, который еще в 1849 году, как бы в предчувствии своей исторической роли, с гордостью написал:

«Наши враги должны знать, что есть независимые люди, которые ни за что не поступятся свободной речью, пока топор не прошел между их головой и туловищем, пока веревка им не стянула шею...»

Ненависть жандармерии и присяжных писак Герцен ощущал как награду, как почесть, как доказательство того, что стрелы его разоблачений метко попадают в цель.

«Самые ругательства борзых и гончих публицистов второй руки и Третьего отделенья... еще больше удостоверяют нас, что станок наш не отчуждился от России», – писал Герцен в 1865 году.

Хуже было то, что заступничество за молодежь, за революционную Польшу вызвало ненависть к Герцену со стороны либералов, в том числе и некоторых из его бывших друзей. Грановского уже не было в живых, но многие его ученики оказались в стане реакции. «Колокол» они осуждали, газета Каткова пришлась им по душе. Так вот какой рубеж, какой разрыв предвещали «злые споры» 1846 года! Те, кто вел тогда теоретические дискуссии по отвлеченным вопросам, через пять лет разошлись по вопросу совершенно конкретному: полезны ли издания Герцена? – а через два десятилетия оказались на разных полюсах, в разных станах. Когда, в начале пятидесятых годов, первые издания Вольной русской типографии дошли до Москвы – старые друзья воспользовались поездкой Щепкина за границу, чтобы попытаться его устами уговорить Герцена бросить типографию, прекратить печатанье революционной литературы. В шестидесятые, в то самое время, когда Герцен в «Колоколе» из номера в номер публиковал статьи в защиту терзаемой Муравьевым Польши, – старые друзья поднимали бокалы в честь душителя Польши, Муравьева. «Кто эти посторонние, эти враги?» – спрашивал Герцен в «Колоколе». И с горечью отвечал: «Это наши друзья!» «Поведение Коршей, Кетчера... и всей сволочи таково, что мы поставили над ними крест и считаем их вне существующих», – написал он о бывших друзьях Марии Каспаровне. И добавил: «как 30 лет тому назад, как 20... как 10... – есть для меня святыни – дороже лиц».

Если бы Герцен был человеком сухим, черствым, рассудочным – слова эти не звучали бы с такой силой и болью. Доктринерам, догматикам легко приносить дружеские отношения в жертву очередной догме. Но Герцен умел любить тех, кого любил. Горячая дружба была его потребностью, его постоянным прибежищем.

«Я привязываюсь к человеку крепко, страстно, так же как во дни юности», —

сказал он о себе на пятом десятке. И еще:

«у меня есть какая-то неискореняемая память сердца и в силу ее уважение к прошедшему, с которым связаны дорогие воспоминания, и к лицам, соприкасавшимся с ним».

В сущности, из этой памяти сердца, из уважения к прошедшему и к людям, близким в прошедшем, и выросли «Былое и думы». И все-таки: «есть для меня святыни – дороже лиц...» Святынями этими были: вера в великие силы русского народа, в его способность совершить социалистический переворот; ненависть к «тормозу на каждом колесе России» – к самодержавию; отвращение к крепостному праву; отвращение к палачеству; сочувствие к восставшей Польше. Святыней было и право самостоятельно мыслить, класть все силы души на поиски истины и во весь голос проповедовать найденное.

Противники Герцена утверждали, что если он сочувствует польскому восстанию, – стало быть, он изменяет России. В ответ Герцен провозглашал право малых народностей самим располагать своей судьбой, а заодно – и это не менее важно – право каждой человеческой личности мыслить, верить и поступать в соответствии с собственным разумом, собственной совестью.

«Личность человека вовсе не так поглощена государством и не так подвластна ему... Втеснять человеку поневоле племенную солидарность в преступлениях – последнее отрицание всякого нравственного достоинства его. В праве свободных людей не делать злодейств и не хвалить их никто не сомневался».

Ему внушали, будто не только правительство и «образованный класс», но и народ русский ненавидит поляков. Герцен отвечал, что это ложь, что русский народ не питает к полякам вражды, и добавлял:

«Да если б и в самом деле народ, которому грозили войной из-за Польши, которого уверяли, что в каждом пожаре участвует поляк, заразился бы полицейской чумой образованных сословий, мы и с ним не взяли бы круговой поруки против нашей совести, как не берем ее с вами. Мы не рабы любви нашей к родине, как не рабы ни в чем».

Теряя читателей, преследуемый клеветниками, тяжело потрясенный отступничеством друзей – Кетчера, Корша, – нападками со стороны Ивана Аксакова, которого, по старой памяти о дружбе со всей аксаковской семьей, он хотел уважать, – Герцен продолжал один против печати всей императорской России проповедовать то, что он считал истиной.

В то время как в России поднимали бокалы, жевали кулебяки и стерляди за здоровье Вешателя, посылали ему приветственные телеграммы и служили благодарственные молебны в честь его побед над безоружными, Герцен, по поводу портрета Муравьева, напечатанного в одном журнале, писал:

«Палач, вместо клейма, отметит своими чертами падшую часть русского общества, ту, которая рукоплещет казням, как победам... Портрет этот пусть сохранится для того, чтоб дети научились презирать тех отцов, которые в пьяном раболепье телеграфировали любовь и сочувствие... этой жабе с отвислыми щеками, с полузаплывшими глазами, этому калмыку с выражением плотоядной, пересыщенной злобы, достигнувшей какой-то растительной бесчувственности...»

Вопреки обвинениям в измене отечеству, Герцен оставался верен России будущего, своему убеждению, что не власть Российской империи, а только союз, только вольная федерация должны связывать Россию и Польшу. Людям, «не освободившимся от традиционных предрассудков», «не разграничивавшим в своем понятии отечество с государством», «смешивавшим родственную любовь к своему народу», «готовность отдать ему труд, жизнь, с готовностью повиноваться всякому правительству», он объяснял:

«Мы с Польшей, потому что мы русские. Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих. Мы с ними, потому что твердо убеждены, что нелепость империи, идущей от Швеции до Тихого океана, от Белого моря до Китая, не может принести блага народам, которых ведет на смычке Петербург».

В письме к Тургеневу в марте 1866 года Герцен пророчески произнес:

«Придет время – не “отцы”, так “дети” оценят тех трезвых, тех честных русских, которые одни протестовали – и будут протестовать против гнусного умиротворения. Наше дело, может, кончено. Но память того, что не вся Россия стояла в разношерстном стаде Каткова, останется».

Трудная это была пора для Герцена – реакция в России, начавшаяся в 1862 году и не окончившаяся до дня его смерти! Только вера в будущее, только сознание исполненного долга, только умение видеть, сквозь грязь и кровь, что «семена не погибли», спасло его в эти годы от отчаяния. И «храбрость истины», способность смиряться перед нею, а не перед суждениями врагов и друзей.

«...Мы останемся одни с нашим протестом, – писал Герцен в 1863 году, – но не оставим его. Повторять будем мы его для того, чтоб было свидетельство, что во время общего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».

И Герцен не ошибся в своих надеждах на будущее.

Глубоким уважением к Герцену, к выдержанному им испытанию, проникнуты строки В. И. Ленина, написанные полстолетия спустя:

«Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все “образованное общество” отвернулось от “Колокола”, Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии. “Мы спасли честь имени русского, – писал он Тургеневу, – и за это пострадали от рабского большинства”»[12].

И именно потому, что Герцен спас честь русской демократии, – «рабское большинство», развращенное печатью, отхлынуло от его проповеди, от его газеты.

Во второй половине шестидесятых годов «Колокол» растерял читателей, а паломничество к Герцену прекратилось. Не было больше ни «лавин», ни «потоков».

«Мы испытываем отлив людей с 1863 – так, как испытали его прилив от 1856 до 1862», – писал Герцен Тургеневу.

Снова наступало одиночество, тем более горестное, что теперь на Герцена сыпались нападки не только со стороны славянофилов, одобрявших кровавое усмирение Польши, не только со стороны либералов – и среди них бывших друзей, изменивших революционному знамени, – но и со стороны тех, кто подхватил это знамя, молодой разночинной интеллигенции, которая воспиталась на статьях Белинского, Чернышевского, Добролюбова и в большой степени его самого, Герцена... Разногласиям с молодежью посвящена одна из глав VII части «Былого и дум» – «Молодая эмиграция».

Споры и ссоры с молодыми эмигрантами, из которых одни были последователями Чернышевского, другие склонялись к Бакунину, носили бурный и тягостный характер. В этих ссорах, возникавших то на идейной, принципиальной основе, то на почве чисто личных, случайных, бытовых недоразумений, Герцен часто бывал неправ, а чаще бывали неправы и несправедливы друг к другу обе стороны: Герцен к «молодым» и «молодые» к Герцену. Молодежь, на собственных плечах испытавшая тяжесть правительственных гонений, возмущалась тем, что Герцен, который в своих статьях так горячо и вдохновенно прославлял бесстрашных бойцов против самодержавия в России, так беспощадно высмеивал и проклинал их гонителей – на страницах того же «Колокола» продолжал время от времени обращаться к царю – открывал ему глаза, увещевал его, уговаривал... «Молодых» сердило, что Герцен, с таким грозным негодованием отозвавшийся на каторжные приговоры Чернышевскому, Михайлову, Николаю Серно-Соловьевичу и десяткам других, – на страницах «Колокола» назвал Березовского, стрелявшего в царя, фанатиком. В глазах молодежи Березовский, как и Каракозов, был героем. Героизма Герцен не отнимал ни у того, ни у другого, но он был безусловным противником террора, полагая не без оснований, что выстрелы эти вредны революционному делу, усиливая мощь реакции.

Настоящие ошибки Герцена (например, обращения к царю) и мнимые его ошибки (например, отрицание террора) в глазах многих из молодых эмигрантов перевешивали его заслуги, превращая идейные и тактические разногласия Герцена с Чернышевским – «Колокола» с «Современником» – в непереходимую пропасть. Философские поиски, которыми так страстно – и так плодотворно! – терзался Герцен, были чужды «молодым»; им представлялось, что они владеют истиной, и притом в последней инстанции. Их самоуверенность в сочетании с необразованностью, их нелюбовь к теории, к обдумыванию, изучению возмущала Герцена; «молодые» казались ему слишком прямолинейными, а он им – устаревшим, нерешительным, отсталым. За деревьями его недостатков они не видели леса его заслуг. Ко всему прочему, Герцен находил, что «молодые» лишены литературного дара, а они – что художественность в статьях – дело излишнее.

Горечью, насмешкой и болью проникнута глава, посвященная молодой эмиграции, в «Былом и думах». Русских эмигрантов, с которыми Герцен спорил и ссорился в Женеве в шестидесятых годах, он называет в этой главе «молодые штурманы будущей бури», но среди всех упреков, расточаемых по их адресу на тех же страницах, звание это звучит почти иронически.

Главу о молодой эмиграции Герцен печатать не стал, не желая, по-видимому, вносить рознь в русское революционное движение. Она была напечатана лишь после его смерти. Зато главу, посвященную типографии и «Колоколу», первую главу VII части «Былого и дум» Герцен напечатал сразу, чуть окончил ее: в 1867 году. В этом году «Колоколу» исполнилось десять лет – подходящая минута, чтобы оглянуться на пройденный путь. Глава первая VII части – это не история «Колокола» и типографии, не рассказ о пути, обо всех подъемах и спусках, а быстрый взгляд, брошенный всего на две знаменательные точки дороги: точку наивысшего подъема (1858) и точку поворота к спуску (1862). Глава называется «Апогей и перигей»; вместо подзаголовка поставлены годы «1858 – 1862»; характеристика двух этих дат в истории русской общественной жизни, а вместе с ней и собственной жизни автора и составляет содержание главы. Бурные события, совершившиеся в промежутке между этими датами, в течение четырех лет, да и позднее, и то, как события эти освещались в «Колоколе», – все герценовские плачи о погибших героях и призывы к «живым», все его страстные обращения к общественной совести, протесты против расстрелов и виселиц, воззвания к братьям полякам и к русским воинам в Польше, его отповеди клеветникам, его бурные проклятия царствованию Александра II, которое он вначале приветствовал, его насмешки над либералами, его анафема журналистике, «приучившей правительство к убийствам военнопленных в Польше, а в России к утверждению сентенций диких невежд Сената и седых злодеев Государственного совета»; все гулкие удары «Колокола», звучавшие то скорбно, то угрожающе – все труды и перипетии ежедневной десятилетней борьбы предполагались наизусть известными читателю. В «Былом и думах» Герцен не воспроизводит пройденного пути; на фоне всего, что он предполагает известным, он сдержанно, кратко и твердо характеризует две даты: 1858 и 1862; 1858 – когда «громкие рукоплескания и горячие сочувствия неслись из России», и 1862 – год кровавых расправ с крестьянами после восстания в Бездне, несчастный, горький год, когда неосторожное письмо Герцена в Россию с упоминанием имени Чернышевского, перехваченное на границе, дало правительству еще один повод для расправы с вождем революционных демократов, – год, когда начался, как писал Герцен, «фискальный период нашей журналистики», когда она превратилась «в литературу полицейских обысков и шпионских наушничаний», когда общественное мнение принялось толкать правительство «во все тяжкие террора и преследования» и выдавать врагов самодержавия за врагов русского народа.

В главе «Апогей и перигей», во второй ее подглавке, помеченной «1862», Герцен рассказывает, как в одно печальное утро пришла к нему молодая русская девушка, чтобы со слезами негодования в голосе задать ему вопрос, тревожащий не одну ее:

« – Скажите, бога ради, да или нет, – вы участвовали в петербургском пожаре?»

«Люди-трава, люди-слизняки» – либералы – дали себя убедить и убедили других, что если Герцен защищает поляков, поднявшихся на борьбу с самодержавием, – стало быть, он изменник России, а если он защищает студентов, на которых правительство подло взвалило вину за поджоги, – значит, он сам поджигатель.

Кроме рассказа о мрачном 1862 годе, кроме главы о молодой эмиграции, VII часть «Былого и дум» включает и рассказ об участии Бакунина в подготовке польского восстания, о симпатиях Герцена к полякам и о его разногласиях с ними.

Впрочем, последовательного рассказа о польском деле в «Былом и думах» мы тоже не найдем. Часть VII герценовских записок с таким же основанием могла быть озаглавлена «Отрывки», как и VI и VIII. Последние три части «Былого и дум», несмотря на силу, яркость и драматизм изображения, несмотря на щедрость, глубину и остроту мыслей, нашим, современным, читателем читаются затрудненно, совсем иначе, чем первые пять. Вызывается эта затрудненность прежде всего тем, что в этих частях многое опущено, слишком многое предполагается не подлежащим рассказу, заведомо известным. В последних частях «Былого и дум», кроме автоцитат, постоянно встречаются прямые ссылки автора на статьи «Колокола» и «Полярной звезды». Рассказывает ли Герцен о своей встрече с Гарибальди и Маццини, о речах, которыми два знаменитых итальянца обменялись у него за столом, он отсылает читателя к тому листу «Колокола», где были напечатаны эти речи; говорит ли о некоторых чертах русского национального характера, он снова перебивает себя: «Впрочем, это принадлежит к нашему катехизису – и я боюсь увлечься в повторения». Катехизис – это теория «русского социализма», подробно излагаемая в «Полярной звезде» и «Колоколе»... Упоминает ли автор «Былого и дум» об актере М. Щепкине – опять ссылка на встречу с ним, описанную в «другом месте».

Это другое место – листы «Колокола», постоянно незримо присутствующие среди страниц последних частей герценовских записок.

Дробность, отрывочность, неполнота последних частей эпопеи объясняется в конечном счете тем, что в пору их создания они перестали быть для Герцена наиболее естественной и полной формой выражения себя. К этому времени он нашел другую форму, или, точнее, множество других форм, объединяемых одним именем – «Колокол».

Когда мы говорим «газета», мы представляем себе прежде всего телеграммы, известия, информацию о совершающихся в мире событиях. Комментарии к известиям – то есть статьи – помещены отдельно. В «Колоколе» тоже помещались статьи – Герцена, Огарева, а иногда и других сотрудников, – но бесстрастной информации, известий самих по себе вовсе не было. Известия из России, сообщаемые факты были почти неизменно преподнесены голосом Герцена, сопровождаясь его хохотом, его сарказмом, его гневом, его плачем или укоризнами:

«Что же вы, анафемы, сделали из всех усилий наших? Все, что мы лепили по песчинке, смыли ваши помои, унесла ваша грязь...»

Или:

«О, если б слова мои могли дойти до тебя, труженик и страдалец земли русской... Ты ненавидишь помещика, ненавидишь подьячего, боишься их – и совершенно прав; но веришь еще в царя и в архиерея... не верь им. Царь с ними, и они его».

Или:

«И это-то царствование мы приветствовали лет десять тому назад!»

Или:

«Крестьяне не поняли, что освобождение обман, они поверили слову царскому – царь велел их убивать, как собак; дела кровавые, гнусные совершились.

Что же, кто-нибудь из иерархов, из кавалерственных архиереев пошел к народу объяснить, растолковать, успокоить, посетовать с ним? Или бросился кто из них... перед одичалыми опричниками, заслоняя крестом, мощами Тихона, своей грудью неповинного крестьянина, поверившего в простоте души царскому слову? Был ли хоть один? Кто? Где? Назовите, чтоб я в прахе у него попросил прощения... Я жду!»

Это великолепное «мы» или «я», всегда звучавшие со страниц «Колокола», это грозное «я жду!» воспринималось читателями, как голос, как приговор самой истории.

Иногда, чтобы произнести от имени истины свой приговор, Герцену достаточно было одной заключительной фразы или одного слова в заглавии. Казенный журналист, смакуя подробности, сообщает о расстреле рядового солдата, который ударил дежурного офицера; журналист доволен расстрелом – недоволен одним; что начальство не догадалось пустить в ход барабанную дробь, дабы заглушить последние слова, последние мольбы осужденного. Герцен приводит заметку целиком с начала до конца и, закрыв кавычки, добавляет одну только фразу:

«Бесчеловечнее строк нам редко случалось читать».

«Убили» – так озаглавил он краткое сообщение о смерти на каторге поэта М. И. Михайлова, – сообщение, напечатанное в «Колоколе» вместо передовой. Герцен, сообщая в «Колоколе» факт, мелкий ли, крупный ли, не скрывался под маской бесстрастия, безличия; напротив, он давал волю кипению чувств, трепету мысли; страстный голос этот будил одних, вызывал негодование других. «Колокол», говоривший от имени тысяч ненавидевших самодержавие людей и обращавшийся к тысячам, был в то же время как бы дневником Герцена, личным его дневником, открытым для чтения всего человечества.

Разве это не страница из дневника?

«Слишком рано радовались казенные враги наши – нашему отчаянию. Их слизистое сердце не могло понять ни жгучей скорби, которую мы вынесли, ни того, что мы выйдем из нее. Мы и не думали скрывать ни нашей боли, ни нашего стыда, ни наших слез. Многое умерло возле нас; но мы возвращаемся с кладбища упорнее и неисправимее, чем когда-нибудь; мы не только не утратили прежнюю веру, а удесятерили ее».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8