Современная электронная библиотека ModernLib.Ru

Зеленая лампа (сборник)

ModernLib.Ru / Биографии и мемуары / Лидия Либединская / Зеленая лампа (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Лидия Либединская
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Лидия Борисовна Либединская

Зеленая лампа

ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА

Часть первая

<p>1</p>

Моя мать носила клетчатую кепку и дружила с футуристами, потом с «лефами». В 1919–1920 годах в Баку работала с Велимиром Хлебниковым и Алексеем Крученых в КавРОСТе (кавказское отделение Окон Роста), сочиняла агитплакаты. В 1918 году выпустила в Тифлисе три поэтических сборника под псевдонимом Татьяна Вечорка, не подумайте, что псевдоним был выбран в честь газеты «Вечерняя Москва», о которой мать в те годы слыхом не слыхала, просто есть такая русская сказка о трех прекрасных сестрах, которых звали Зорька, Вечорка и Ночка. Вечорка полюбилась романтично настроенной девушке напоминанием о закатах и вечерних зорях.

Отец с упоением декламировал Бунина:

В гостиную сквозь сад и пыльные гардины

Струится из окна веселый летний свет,

Хрустальным золотом ложась на клавесины,

На ветхие ковры и выцветший паркет.

Не знаю, что напоминали ему эти строки, вероятно, где-то в его голубой толстовской крови бродили воспоминания о старинных усадьбах, заросших прудах и столетних липах, но помнить живой памятью всего этого он не мог, так как дед вскоре после рождения старшего сына (а именно им и был мой отец) продал имение Борщевое, что на Тамбовщине, и переехал в Баку, где приобрел нотариальную контору.

Это владение не было столь романтично, как бунинские гостиные, но в смысле доходности оказалось куда более надежным, чем перезаложенное имение с огромным садом из райских яблонь, и обеспечивало деду возможность жить с семьей в благоустроенной многокомнатной квартире, и, ни в чем не нуждаясь, воспитывать двух сыновей, и исполнять нехитрые прихоти обожаемой жены. После прихода большевиков дед бросил в зеленые каспийские волны несколько объемистых пачек белых хрустящих кредиток с изображением царя Петра I, даровавшего Толстым их графский титул.

Помню, что у отца хранились визитные карточки с золотым обрезом и маленькой короной, на которых паутинно-каллиграфическим почерком было выведено: «Граф Борис Дмитриевич Толстой». Внизу отец приписал фиолетовыми чернилами: «Сотрудник Госплана РСФСР».

Вызывая трепетный страх матери моей и бабушки, он оставлял эти карточки друзьям и знакомым, когда не заставал их дома.

– Боря, это плохо кончится! – вздыхая, говорила мама.

Но отец утверждал, что так же, как до революции только подлец мог отказываться от происхождения пролетарского, так же после революции порядочному человеку не подобало отказываться от происхождения дворянского.

Пожалуй, наиболее либерально мыслящим человеком в нашей семье была бабушка, мать моей матери. В молодости она преклонялась перед Чернышевским, подражая Рахметову, спала на досках ив 1888 году сочиняла такие стихи:

Если б я была мужчиной,

Я была б теперь студентом,

Изучала бы науки

И слыла бы декадентом.

Но, увы, я просто дама,

Полон дом у нас прислуги,

Между спальнею и детской

Я делю свои досуги…

Декадента из нее не получилось, а к так называемой декадентской поэзии она относилась более чем равнодушно.

Всю жизнь бабушка благоговела перед Некрасовым и, когда родителей моих не было дома, декламировала наизусть «Мороз, Красный нос» и «Железную дорогу». Я была ее единственным и благодарным слушателем.

Наша семья переехала из Баку в Москву, когда мне еще не было трех лет. Прибыли мы в столицу 14 августа 1924 года. Конечно же, точную дату я узнала позже от взрослых, а вот самый этот день, хотите верьте, хотите нет, я помню прекрасно, как и все последующие дни, месяцы, годы и десятилетия.

Едва мы вышли из вагона на перрон Курского вокзала, как встречающие нас родственники вручили мне подарки: куклу в пестрой соломенной шляпке, обрамлявшей ее ярко раскрашенное личико с удивленными синими глазами, закрывающимися и открывающимися. Ручки и ножки у куклы были короткие и темно-розовые, словно ошпаренные. Зато на ножках были нарисованы черные лакированные туфельки и белые носки, совсем как у меня. Кукла казалась мне прекрасной. И еще мне подарили клоуна со свинцовым шариком в широких шароварах – как он ловко кувыркался на красной полированной дощечке! Про эти игрушки взрослые говорили, что они кустарного производства, – был расцвет НЭПа, и подобные самоделки продавались на всех улицах Москвы.

Курский вокзал был тогда совсем иной, чем нынче: каменный, тяжелый, выкрашенный светло-зеленой краской. Два дюжих носильщика в длинных белых грязноватых фартуках взвалили на спины наши вещи – тележек тогда еще не было, – мы спустились в полутемный тоннель и вышли на привокзальную площадь. Пока родственники обменивались с мамой и бабушкой приветствиями и радостными восклицаниями, пересчитывали багаж, я, прижимая к груди вновь обретенные сокровища, тихонько убрела от них в пыльный привокзальный скверик. В те годы в Москве на площадях было много таких круглых скверов, которые москвичи ласково называли пятачками.

Я уже было расположилась на скамейке, усадив рядом с собой куклу и наслаждаясь пируэтами полосатого клоуна, как прибежала перепуганная мама, схватила меня в охапку и потащила куда-то.

Привокзальная площадь была забита извозчичьими пролетками, извозчики наперебой громко зазывали клиентов, но мой дядя, брат матери, впоследствии академик, по учебнику которого «Новая история» училось не одно поколение школьников, а тогда сам студент факультета общественных наук (ФОН), желая поразить провинциалов (это нас!), нанял такси, или, как тогда говорили, «мотор». Таких моторов в Москве в те годы было едва ли больше десятка. Громоздкие, напоминавшие старинные кареты, с широкими желтыми полосами через весь кузов, они лихо разъезжали по городу, пугая непривычных москвичей и лошадей резкими и хриплыми гудками, которые извлекали шоферы, нажимая на резиновую грушу клаксона. Шоферы были одеты весьма необычно на неискушенный взгляд: кожаные поскрипывающие куртки, такие же кожаные фуражки с большими козырьками и кожаные же перчатки с длинными и широкими раструбами. Довершали одеяние квадратные очки в темной оправе. Всё это произвело на меня неизгладимое впечатление!

Шофер в погрузке вещей участия не принимал, а лишь покровительственно наблюдал, как это старательно делали носильщики. Нас с бабушкой усадили на переднее сиденье, и мы покатили по Садовому кольцу, Мясницкой, через Лубянку и Театральную площадь спустились к Охотному Ряду, над которым возвышалось здание бывшего Дворянского собрания. Прогрессивно настроенный дядюшка называл его уже по-современному: Колонный зал Дома Советов. И наконец свернули на Тверскую, к Газетному переулку, где нам предстояло жить.

14 августа – Медовый Спас, и Москва в тот день звонила во все свои сорок сороков церквей, тогда еще не порушенных. Звон плыл над городом, сверкающим золотом бесчисленных куполов, вплывал в раскрытые окна домов, многоголосый и торжественный.

Дома нас, естественно, ждали с обедом, и, как положено в этот праздник, возле каждого прибора стояло блюдечко с густым медом, который полагалось съесть до конца да еще вытереть блюдечко корочкой хлеба, что я послушно исполнила, но с тех пор мед в рот не беру, так он мне не понравился, липкий и приторный.

Уже на следующее утро бабушка надела нарядную белую блузку, и, несмотря на робкие намеки мамы, что надо бы сначала разобрать вещи и заняться делами хозяйственными, произнесла свою любимую фразу о том, что без необходимого жить можно, а без лишнего жить нельзя, и категорически заявила, что раз уж мы приехали в Москву, где родился Пушкин, то прежде всего нужно показать девочке (это мне!) памятник поэту:

– Мы привезли ребенка в Россию, и жизнь ее здесь должна начинаться с Пушкина!

Высокая, статная, с седыми, крупно вьющимися волосами, собранными на макушке в пучок, в пенсне (бабушка была близорука), как всегда, в длинной юбке и широкой блузе с черным галстухом, бабушка решительно взяла меня за руку, и мы медленно направились к Тверской, где на углу Газетного переулка тогда еще только строился Центральный телеграф.

Мы довольно долго наблюдали, как споро работали каменщики в длинных холщовых передниках, как всё время что-то подвозили на телегах, запряженных могучими битюгами: кирпичи, бревна, рогожные мешки с чем-то сыпучим – когда их сбрасывали, поднимались облачка пыли.

Тверская тогда была узкая и горбатая, по ней в обе стороны, обгоняя друг друга, летали пролетки, сопровождаемые громкими покриками извозчиков. Мы шли вверх по крутому подъему к Советской площади[1], где возносился к небу прекрасный памятник Свободы работы скульптора Андреева. Как досадно, что в сороковые годы его сменил тяжеловесный Юрий Долгорукий!..

Но вот наконец и Страстная площадь, Страстной монастырь, обнесенный розовой кирпичной стеной, Тверской бульвар и ПУШКИН.

Сколько будет потом связано с этим местом, сколько будет назначено свиданий, сколько прочитано стихов, сколько выслушано признаний в любви и дружбе!

Но это потом, потом!

А тогда так весело было качаться на тяжелых бронзовых цепях, окружавших памятник, и вожделенно смотреть на веселого немолодого человека, который держал в руках огромную невесомую гроздь воздушных шаров, они покачивались от ветра, светились на солнце – красные, синие, желтые, зеленые, лиловые и малиновые, зазывно поскрипывали, ударяясь друг о друга. И какое это было счастье, когда тебе разрешали выбрать из этой летучей груды один, самый лучший шар и продавец легко отделял его от разноцветных собратьев и с шутками и прибаутками привязывал к пуговице твоего платьица.

Именно так закончилось наше первое свидание с Пушкиным, и шарик трепетал на легком ветру, и, казалось, сам вел тебя к дому. Так началась моя московская жизнь, а точнее, вся моя сознательная жизнь. Потому что о Баку остались лишь смутные, похожие на сон воспоминания: парапет, а внизу колеблющаяся поверхность моря, покрытая радужной нефтяной пленкой, и няня Поля, крепко держащая меня за руку…

<p>2</p>

Мама вернулась из командировки в пять утра. Я знала, что она привезет мне подарок. Почему-то я была уверена, что она привезет огромную, в метр длиной, куклу из папье-маше, изображавшую туго спеленутого младенца – пеленыша. Пеленыш продавался в маленькой нэпмановской лавчонке, множество которых располагалось в те годы внизу, на Тверской улице.

Когда я узнала, что куклу мама не привезла, мною овладело такое отчаяние, какого, верно, не испытывал Николай Романов, потеряв престол Российской империи. Но самодержец переносил свою беду молча, а я огласила комнату визгливым воплем, перешедшим в продолжительный и оглушительный рев. Меня успокаивали, предлагали попробовать привезенный мамой лакированный торт из взбитых белков – «кукурузу». Пытались влить в рот валерьяновые капли. Всё было тщетно. Без пеленыша солнце не светило.

И тогда бабушка, надев пенсне и высокую, напоминавшую цилиндр, черную бархатную шляпу, ни слова не говоря, исчезла из комнаты. Как потом выяснилось из ее рассказа, она отправилась к владельцу лавочки, который жил возле своего скромного торгового заведения. Ей открыл заспанный старый еврей в нижнем белье и с всклокоченной бородой.

– Что будет угодно, мадам? – спросил он сухо, но с достоинством. – У вас кто-нибудь болен? Лекарствами мы не торгуем…

– Мне нужна вон та кукла, что у вас на витрине, – как всегда, величественно ответила бабушка, поблескивая стеклышками пенсне.

– Но разве нельзя купить куклу в девять утра, когда проснутся люди и откроются магазины? – с удивлением спросил владелец лавочки.

Бабушка чувствовала справедливость его слов, но отступать было поздно. Отчаянный визг обожаемой единственной внучки звенел у нее в ушах.

– Я прошу вас продать куклу. Это необходимо. Можно заплатить дороже…

– Зачем же дороже? Если мадам так рано покинула свое ложе (он так и сказал «ложе», и это слово почему-то обидело бабушку) и посетила меня, значит, кукла действительно необходима мадам. Прошу вас, пройдите к магазину, я сейчас…

Когда бабушка вернулась домой, я еще продолжала орать, и маме оставалось только тихо сетовать на то, что так скоро окончилась командировка.

Пеленыш у меня в руках…

Наверное, это было непедагогично: идти в магазин в шесть утра, будить старого человека и покупать куклу. Но как передать то счастье, которое испытывала я, держа в руках прохладное, пахнущее клеем и масляной краской тельце желанной куклы. Я прижималась мокрой щекой к ее безразлично-жизнерадостному личику, целовала малиновые щеки и глазки неистовой голубизны.

Как благодарна я бабушке за то, что она пренебрегла прописными истинами воспитания и доставила мне это счастье. Право же, иногда нужно забывать о педагогике и доставлять детям, да и взрослым, радость – от счастья, а не от горя и поучений люди делаются добрее и чище… Недаром Пушкин писал, что несчастье – хорошая школа, а счастье – лучший университет.


Теперь пеленыш находился при мне неотлучно. Я любила его. А любовь у детей обычно выражается в том, что им хочется кормить обожаемое существо, – так они кормят собак, кошек, птиц, рыб. И я кормила своего пеленыша. На его безмятежном личике было округлое, обведенное яркой красной краской отверстие, обозначавшее рот. В это отверстие я проталкивала кусочки печенья и конфет, прозрачные дольки мандарина, маслянистые крошки орехов. Пеленыш принимал всё это безмолвно и восхищенно глядел на мир четкими небесно-голубыми глазами. Иногда я даже вливала ему в рот чайную ложечку молока или какао. Пеленыш разрешал и это. Правда, рот становился всё больше и шире. Но я как-то не замечала этого.

Просыпаться после дневного сна трудно. Сон не отпускает тебя. Где-то за окнами гаснет осеннее солнышко, и его лихорадочные малиновые отблески бродят по комнате. Скоро должны вернуться со службы родители, бабушка на коммунальной кухне готовит обед. Всё еще не совсем проснувшись, в одних чулках, ощущая разгоряченными ногами приятную прохладу пола, я пробежала в угол, где жили мои куклы, и вытащила из кроватки пеленыша. Он показался мне тяжелее обычного. Впрочем, я слышала, что, если ребенка хорошо кормить, он должен прибавлять в весе. Облобызав его уже поблекшие щеки, я собиралась уложить его рядом с собой на тахту, рассказать о том, что видела во сне, поделиться планами, как будет проведен остаток дня. Но вдруг почувствовала, что внутри пеленыша что-то шевелится. Я приложила ухо к кукольному животу и тут с ужасом увидела, что изо рта пеленыша показался сначала влажный розовый нос, потом усы, и вот уже карие и круглые, как бусины, глазки беспокойно оглядывают комнату. Мгновенье, и крохотный серый мышонок, вильнув лысым хвостиком, скользнул по моей руке.

Гадливый ужас сдавил мне горло. В какие-то секунды любовь к пеленышу переплавилась в ненависть. С силой отшвырнув куклу, я залилась горькими слезами.

На этот раз я плакала тихо, уткнувшись в подушку, – искреннее горе не терпит свидетелей.

Густели сумерки. В комнате было тихо. Черная подушка с вышитой пестрой бабочкой стала влажной. Слезы капали на суконную ткань и расплывались. Глядя, как они исчезают, я немного отвлеклась от своего горя, плакать хотелось всё меньше, но перестать плакать тоже было жаль.

В дверь постучали.

– Татьяна Владимировна дома?

Я села на тахте, свесив ноги в туго натянутых чулках. Ноги до пола не доставали.

– Мама скоро придет.

– Ты одна?

Я молча кивнула. Разговаривать не хотелось.

В дверях показался человек небольшого роста. Глубоко посаженные глаза добро и колюче поблескивали из-под лохматых бровей серо-кофейного цвета. Нос большой, подбородок сильно и резко выдается вперед. Всем своим обликом он напоминал большого гнома из немецких сказок, только в сказках гномы изображались старичками, а это был гном средних лет. А может быть, сходство со сказочным человечком рождалось от его странного отчества – Карлович. Юрий Карлович Олеша. И фамилия странная. Мне казалось, что буква «о» в данном случае следствие явной грамматической ошибки. Юрий Карлович уже бывал у нас, но до сих пор никогда со мной не разговаривал. Он решительным шагом подошел ко мне.

– Когда у щенят горячие носы, – сказал он, прохладной и мягкой ладонью трогая мой нос, – они или больны, или у них горе. Поскольку ты еще в щенячьем возрасте, у тебя должен быть холодный нос, а он горячий. Что случилось?

– Пеленыш… – прошептала я, и слезы потекли по лицу с новой силой. Я тихонько всхлипнула.

– По-моему, пеленыш – это ты, только не через «е», а через «и», от слова «пилить». Таким тоненьким плачем можно перепилить самое черствое сердце… Что случилось?

Я показала под стол (там валялся еще недавно обожаемый, а теперь ненавистный пеленыш) и сбивчиво рассказала о том, что произошло.

Юрий Карлович неожиданно заинтересовался этой историей. Он несколько раз переспрашивал, чем я кормила куклу и как выглядел мышонок. Он поднял пеленыша, внимательно осмотрел его и, словно взвешивая, подержал на своей небольшой, с длинными артистическими пальцами, руке. Потом, обернувшись ко мне, сказал:

– Вот что, дело дрянь! Существо, в котором могут завестись мыши, не стоит ни любви, ни ненависти. Выбрось эту куклу и забудь про нее. Неинтересно это…

Мне вдруг показалось, что он разговаривает вовсе не со мной. Но он потер (именно потер, а не погладил) мою макушку и продолжал:

– Я пишу сказку про девочку и про куклу. Да-да, про куклу, – повторил он, хотя я не переспрашивала и не возражала. – Непременно про куклу! Только моя кукла совсем как живая. Она умеет танцевать и петь. Она добрая и несчастная. А может, она не кукла, а девочка? В ней никогда не заведутся мыши…

Я молча кивнула.

– Скоро я подарю тебе эту книгу!


Не помню, сколько прошло времени – в детстве месяц может показаться веком, – но однажды мама, вернувшись домой, многозначительно сказала:

– Юрий Карлович прислал тебе книгу с автографом. Береги ее.

Я раскрыла нарядную книгу с веселыми и чистыми картинками Добужинского. Она называлась «Три толстяка». И хотя действие ее происходит в условной стране, я не знаю другой такой книги, которая бы так деловито, весело и доходчиво рассказывала о торжестве справедливости, о красоте человеческих отношений, как эта романтическая сказка.

Конечно, маленькая Суок в розовом, усыпанном блестками кисейном платье, спасающая отважного Просперо, не шла ни в какое сравнение с моим неповоротливым полосатым пеленышем. Девочку с тающим именем Суок можно было любить, с ней можно было дружить. И я полюбила ее и подружилась с ней на всю жизнь.

А когда я читала о том, как тетушка Ганимед ловит мышь, которая съела у нее фунт мармелада, я всегда вспоминала осенние сумерки в большой комнате, мышонка, выскочившего из чрева куклы, и добрый голос доброго человека, похожего на гнома средних лет.

На титульном листе книги Юрий Олеша написал своим особенным размашистым и угловатым крупным почерком:


«Лиде Толстой про девочку Суок и мальчика Тутти. Не надо любить мышей. С уважением, Юрий Олеша».


Это «с уважением» преисполняло меня гордостью невероятной.

<p>3</p>

Наверное, мало кто сейчас помнит строчки из стихотворения Ярослава Смелякова о приближении московской зимы:

Уже из бидонов молочниц льется

Хрустящее молоко…

Прочтет молодой читатель и усомнится: «Как это может быть хрустящее молоко?» Да и само слово «молочница» почти исчезло из нашего обихода. А во времена моего детства, да и значительно позже, это была весьма уважаемая и необходимая принадлежность московской жизни.

Каждый день, в любую погоду, в ранние-ранние часы на центральных улицах Москвы и в переулках, узких и путаных, можно было встретить женщин с перекинутыми через плечо тяжеленными дерюжными мешками, в которых погромыхивали бидоны с молоком и позванивали высокие алюминиевые кружки, литровые и пол-литровые. Это молочницы спешили к своим постоянным клиентам – разносили молоко по квартирам. Приезжали они из близлежащих деревень, названия которых ныне или совсем исчезли с карты Подмосковья, или превратились в новые микрорайоны: Черемушки, Крылатское, Кунцево, Отрадное, Бутово и даже Хлебниково.

Добирались молочницы до города где пешком, а где на попутных телегах летом или розвальнях зимой. Остановить их не могли ни дождь, ни жара, ни мороз, ни пурга – вот и случалось, что зимой молоко подмерзало, и, когда его переливали из бидона в кружку, мелкие льдинки похрустывали и шуршали. Зато какое это было наслаждение – набрать в рот и посасывать молочные льдинки!

У нас тоже была своя молочница, Екатерина Ивановна Голованова. Она появлялась в нашей коммуналке ровно в семь утра: летом – повязанная чистой, белой в мелкий черный горошек косынкой, зимой – до глаз укутанная в серый пуховый платок. У молочниц покупали не только молоко, но и овощи. А к Пасхе, когда телились коровы, – парную телятину, к Новому году и Рождеству они же приносили жирных, специально откормленных гусей.

У молочниц москвичи снимали на лето дачи. Вот и мы летом 1926 года сняли у нашей Екатерины Ивановны дачу в селе Всехсвятском на Головановской улице. Называлась она так потому, что буквально в каждом втором доме жили семьи по фамилии Головановы.

Если перевести это в нынешнюю топографию Москвы, то улица эта находилась сразу за станцией метро «Сокол», в урезанном и перестроенном виде существует она и поныне, только именуется Головановским переулком. А тогда это была тихая деревенская улица, поросшая травой-муравой. Деревянные дома, окруженные палисадниками и огородами, мирно дремали за серым штакетником, раздавалось голосистое петушиное пение, мычание коров и блеяние коз, а кое-где и лошадиное ржание.

Родители усадили нас с бабушкой на извозчика, сложили под ноги нехитрый дачный скарб, а сами, нагрузившись сумками с провизией и посудой, отправились вслед за нами на трамвае номер 13, благо его конечная остановка находилась совсем неподалеку от дома Екатерины Ивановны, на булыжном Ленинградском шоссе, которое москвичи по привычке еще называли Петроградским.

Но если Головановский переулок, хоть и неузнаваемо преображенный, сохранился, то село Всехсвятское исчезло бесследно, и только старые москвичи еще вспоминают о нем. А жаль… Село это было знаменитое, одно из древнейших в Подмосковье.

Возникло оно около шестисот лет назад, а в XVII веке стало вотчиной сокольничего Ивана Милославского – участника стрелецкого заговора против Петра I. Им и была воздвигнута в 1683 году церковь Всех Святых, которая и дала название селу – Всехсвятское. Этот драгоценный историко-архитектурный памятник сохранился и поныне, только теперь церковь со всех сторон зажата коробками многоэтажных домов, а в то далекое лето, когда жили мы здесь на даче, стояла она на просторном зеленом лугу, летом расцвеченном ромашками, клевером, кашкой, цикорием.

За церковью находилось небольшое кладбище, и время от времени к церкви медленно приближалась похоронная процессия: белый катафалк, на котором высился обитый глазетом гроб, был запряжен парой лошадей, укрытых белой или черной огромной сеткой с длинными кистями. Между ушами у лошадей покачивались пушистые траурные султаны.

Служба в церкви шла ежедневно, утром и вечером, а когда службы не было, церковь не запиралась, двери ее были раскрыты, и если заглянуть, то было видно, как уютно мерцают свечи и огоньки, отражаясь, поблескивают в золотых и серебряных окладах икон.

Одним из летних развлечений было ходить смотреть в церкви крестины и свадьбы. Невесты в белых шелковых платьях с развевающейся фатой, в венке из померанцевых цветов все до единой казались мне красавицами из сказки, и я втайне мечтала о таком наряде.

Младенцев приносили крестить в длинных кружевных рубашечках с розовыми или голубыми лентами и в одеяльцах, тоже розовых или голубых. Я знала: если ленты голубые – крестили мальчика, ну а если розовые – девочку.

Мы много гуляли с бабушкой по окрестным полям и лесам, собирали грибы и лесную землянику. Я с интересом слушала ее рассказы о здешних местах, о том, что давно-давно неподалеку от нашего села (много лет спустя на уроках истории я узнала, что было это в 1608 году) стояли войска во главе со Скопиным-Шуйским, изгнавшие из Подмосковья Лжедмитрия, которого прозвали в народе Тушинским вором.

Когда тебе четыре года, разобраться в хронологии довольно сложно, и, внимательно слушая бабушку, я порой спрашивала ее: «А ты это помнишь?» – «Что ты только говоришь! – со смехом восклицала бабушка. – Я все-таки немного помоложе, мне всего 56 лет, а не 560!» – «Но ты же жила до революции!» – настаивала я. Мне казалось, что все, кто жил до революции, были свидетелями всех исторических событий, начиная чуть ли не с татарского ига, тем более что бабушка, читавшая Карамзина и Ключевского, Соловьева и Костомарова, так красочно повествовала о временах минувших, что нетрудно было подумать, будто она и впрямь являлась если не участником их, то уж наверняка свидетелем…

Жили мы у Екатерины Ивановны на втором этаже, в мезонине, комната была маленькая, со скошенным потолком и небольшим балконом. Если выйти на балкон, взобраться на маленькую скамеечку и перегнуться через перила, то перед тобой открывался чудесный вид: зеленая Головановская улица убегала вдаль, в поля, там поблескивала какая-то речушка, на горизонте синела зубчатая кромка леса, по полям бродили пестрые стада, и над всем этим – небо, голубое, с легкими облаками…

Мне и до сих пор по ночам снится этот сине-зеленый простор, а каждый раз, когда я выхожу со станции метро «Сокол», ловлю себя на том, что где-то в душе брезжит надежда – вдруг свершится чудо: стоит только зайти в переулок – и снова откроется тот далекий-далекий незабываемый пейзаж…

Одно лишь воспоминание омрачает то безмятежное лето. Однажды, когда выдался сумрачный холодный день, надели на меня белый атласный капор, украшенный яркими шелковыми цветами. Я с гордостью долго бродила возле дома по улице, надеясь, что кто-нибудь заметит мой нарядный головной убор. И заметили. Только это были не соседи, а две козы. Я дружески погладила их, почесала между рогами, и тогда одна из коз протянула ко мне морду и быстро сжевала с капора веселые шелковые цветы. А я залилась громким ревом.

Перед домом был палисадник, откуда по вечерам через раскрытое окно доносились упоительные запахи табака, резеды, маттиолы. К осени расцвели флоксы, георгины, золотые шары. За домом большой двор с коровником, птичником и маленькой банькой. Два раза в неделю Екатерина Ивановна растапливала баньку и приглашала нас с бабушкой попариться, косточки размять. Бабушка растирала меня жесткой мочалкой с мылом – и лицо тоже, – окатывала с головы до ног теплой водой из оцинкованной шайки. Потом меня заворачивали в одеяло и несли на руках в дом. Вечера к осени становились всё прохладнее, а звезды всё ярче и небо темнее – так и запомнилось мне: ночная прохлада, высокое небо и запах осенних цветов…

* * *

Во Всехсвятском мы прожили до поздней осени, потому что возвращаться нам было некуда. Дядя мой, у которого мы жили, закончил свой ФОН и по распределению уехал с женой в Ростов-на-Дону, а комнату должен был сдать в домком, нас же управдом прописывать отказался, так как приглядел эту комнату для своих родственников, приехавших из деревни, которые имели на нее больше прав в силу своего пролетарского происхождения.

Вот и жили мы у нашей Екатерины Ивановны в летней комнате, обогреваясь керосинкой «Грец».

Отец мой, юрист и экономист по образованию, работал в Госплане РСФСР, часто ездил в командировки и был очень увлечен своей работой. В Госплане его ценили и обещали при первой же возможности обеспечить жильем. Но время шло, уже облетала листва, в нашем палисаднике лежали желто-красные груды опавших листьев, и так весело было валяться и прыгать на них!

Но вот наконец-то наступил день, а вернее, вечер, когда родители вернулись из города взволнованные и счастливые и сообщили, что завтра нужно идти за ордером на комнату, которую отцу, по ходатайству Госплана, согласилось выдать Общество возрождения Китая! Все ликовали, хотя, что это было за Общество и в чем заключалась его деятельность, способствующая возрождению братского Китая, я так до сих пор и не знаю…

Но так или иначе, не прошло и недели, как мы снова катили с бабушкой на извозчике в самый центр Москвы, в Воротниковский переулок, где мне довелось прожить восемнадцать лет. До сих пор этот район Москвы занимает в моем сердце особое место.

Пока мы ехали, я представляла себе, что в доме, где нам предстояло жить, обитают только китайцы, а они мне очень нравились, потому что еще в Газетном переулке китайцы часто приходили во двор и торговали красивыми бумажными игрушками – веерами, складными шариками, мячиками на резинках, туго набитыми опилками и лихо прыгающими от земли до ладошки. Я представляла дом, куда мы ехали, от крыши до фундамента увешанным китайскими фонариками, веерами, сургучными трещотками, мячиками, короче, всеми сокровищами, которыми торговали волшебники-китайцы…

А тем временем мы уже миновали Петровский парк, Яр, Александровский вокзал, Триумфальную арку и Триумфальную площадь, покатили по Тверской и свернули в Старопименовский переулок, еще поворот, и вот он, наш – Воротниковский!

К великому моему разочарованию, дом, возле которого мы остановились, был самым обыкновенным московским особняком, с мезонином в три окна и запертыми воротами. Бабушка попросила извозчика постучать кнутом в ворота, и на стук вышел – нет, не китаец, а дворник в длинном холщовом переднике, приветливо поздоровался, поздравил с приездом и сказал, что зовут его Анитула. «А если по-вашему, – добавил он, – то я – Алексей!» Был он татарин, как большинство московских дворников в те годы.

Алексей отодвинул тяжелый железный засов, ворота со скрипом распахнулись, и мы въехали на просторный двор и подкатили к деревянному крыльцу, где нас уже поджидали мои родители. Из окон, выходивших во двор, на нас поглядывали любопытные соседи, и я тщетно искала среди них хоть одного китайца, но, увы, все это были самые обыкновенные лица. Правда, позже мы узнали, что один китаец в нашем доме все-таки жил, он работал в китайской прачечной, находившейся неподалеку в Дегтярном переулке. Мы с ним вскоре очень подружились, а через много лет, когда мне исполнилось лет тринадцать, он даже признался мне в любви такими незамысловатыми стихами:

Люди живут, как цветы цветут,

Моя голова вянет, как трава…

Произнес он эти стихи тоненьким жалобным голосом, и мне было его очень жаль, но ответить на его чувства я, при всем добром к нему отношении, так и не смогла…

Мама смеялась: «Что ж, первое предложение в тринадцать лет, не так уж плохо!»

Быстро выгрузили из пролетки узлы с вещами, и отец, взяв меня за руку, повел по длинному витиеватому коридору куда-то в глубь дома, пока мы не остановились возле двери, высокой, красного дерева, в которую было вмонтировано большое зеркало в тонко витой бронзовой раме. Ручки на двери, как, впрочем, и на других дверях тоже, были бронзовые, и, когда на них нажимали, они издавали мелодичный звон.

А вот и наша комната! Высокие (почти пять метров) потолки, темно-красные обои, наборный паркет и два узких длинных окна, выходивших в тихий Дегтярный переулок. Больше всего меня поразил камин, в котором отец, ожидая нас, уже развел огонь. Поленья, сложенные домиком, весело потрескивали, распространяя тепло и живой прыгающий свет, – тени бежали по стенам и немногочисленной и совсем незнакомой мне мебели. Впрочем, ни большой книжный шкаф, ни обеденный стол, ни широкая тахта не привлекли моего внимания. Меня заворожил камин. Сложенный из темно-розового кафеля, он был украшен тончайшей лепниной – позже мне рассказали, что на нем изображена сцена из «Фауста». Веселая пирушка; и Фауст в шляпе с пером и ниспадающем складками плаще, с пенящимся бокалом в руке, был сказочно красив. Стол, уставленный бутылками, фруктами и другими яствами, – всё это было из какой-то другой, неведомой жизни. А под лепной картиной надпись готической вязью: «Кто провел свою жизнь без вина, карт и женщин, тот провел свою жизнь дураком!» Под этим легкомысленным «лозунгом» протекали мои детство и отрочество, пока в 1937 году очередной домоуправ не явился к нам с комиссией и не заявил, что, возможно, бывший владелец особняка, богач купец Ляпин, зарыл в камине клад, и потому его необходимо разбить, а вместо него сложить беленую кирпичную голландку. И, несмотря на мамины мольбы, камин варварски разрушили тяжеленными молотками. Долго еще потом валялись по двору розовые осколки, и следующее поколение дворовых ребятишек играло ими в классики или просто гоняло по асфальту, которым к тому времени залили наш когда-то мощенный булыжником двор, с пробивающейся сквозь камни жесткой короткой травой. А у меня так и не хватило духа подобрать хоть один из них – ведь это были вещественные осколки счастливых детских воспоминаний. А воспоминания должны быть бесплотны – так как-то надежнее…

Пока я не отрываясь глядела на пляшущее в камине пламя, взрослые распаковывали вещи, и вот уже моя складная железная кроватка – единственная вещь, привезенная из Баку, – заняла уготованное ей место, волосяной матрас покрыт белой простыней, а поверх большой подушки легла маленькая думка в белой с розовыми крапинками наволочке, словно приглашая меня ко сну.

За окнами быстро темнело. Вдруг в окне я увидела странного человека в перепачканном ватнике с деревянной лестницей через плечо. Он приставил лестницу к чугунному столбу, на котором высился шестигранный фонарь, ловко взобрался на нее, уверенным движением сбросил крючок с одной из створок фонаря, стал что-то наливать куда-то из железной банки, чиркнул спичкой, и фонарь загорелся мягким немигающим светом, выделив из темноты большой дом на другой стороне переулка и немногочисленных прохожих. В нашей комнате тоже стало светлее…

Этот человек, которого взрослые называли «фонарщик», появлялся каждый вечер, едва начинало темнеть, и каждый вечер загорался фонарь и горел до утра, и нередко, проснувшись ночью, я садилась на постели и несколько мгновений смотрела на него, прислушиваясь к дыханию взрослых, а потом снова зарывалась в освещенную фонарем подушку, пахнущую сном, и блаженное чувство уюта и надежности бытия охватывало всё мое существо…

<p>4</p>

Мирно потекла наша жизнь в старом, желтом, словно осенний лист, особняке. Совсем неподалеку звенели трамваями Тверская и Малая Дмитровка, изредка гудели автомобили, хлопали двери магазинов и кинотеатров, куда-то торопятся прохожие. А здесь, в Воротниковском, – тишина. По утрам меня будило петушиное пение – в дровяных сараях, где так вкусно пахло свежей древесиной, дворники держали кур. Переулки вымощены разноцветным булыжником, и так было весело смотреть, как из лошадиных подков вдруг вырывались яркие искры. У ворот – тумбы из белого московского камня, а тротуары выложены большими квадратными плитами из такого же камня.

Дремлют за деревянными заборами в зелени садов и палисадников розовые, желтые, зеленые особняки. Теперь к ним прибиты таблички с коротким и картавым, как птичий крик, словом ЖАКТ – поначалу я думала, что это фамилия нового владельца, но мне объяснили, что это означает «жилищно-акционерное товарищество». Тоже хозяин.

На одном из особняков вывеска – «Детский сад “Золотая рыбка”», а за домом большой грушевый сад, где осенью в траве под деревьями валялось много падалицы, ее называли «дички». Садовник после революции вместе с хозяином бежал за границу, и сад одичал. Дворник в «Золотой рыбке» приходился родственником нашему дворнику Алексею, он разрешал нам сюда приходить, летом валяться в высокой траве и лакомиться опавшими грушами. До сих пор ощущаю во рту их терпкую сладость. Зимой в этом саду мы играли в снежки, катались с горки на санках, а по переулкам бегали на лыжах, благо снег с мостовых не убирали, и его было много, чистого, накатанного санными полозьями.

У каждого особняка своя история: совсем неподалеку от нас дом историка Иловайского, впоследствии увековеченный Мариной Цветаевой в повести «Дом у Старого Пимена».

А вот и церковь Старого Пимена молчаливо высится из-за белой каменной стены. Впрочем, это бывшая церковь, теперь там каждую субботу продают с аукциона не выкупленные в срок вещи. Продают задешево, и потому в нашей единственной комнате вдруг неожиданно появляется роскошный бархатный стул или медная настольная лампа, дворцовый инкрустированный столик, пара серебряных ложек. Вещи, пришедшие из какой-то неведомой, чужой жизни, они не являются предметами первой необходимости, но бабушка утверждает, что нельзя было «упустить случай» и не приобрести их. К вещам у нас в семье полное равнодушие. Три дня вещь с гордостью показывают друзьям и соседям, выясняют ее происхождение, а потом начисто забывают о ней. На инкрустированный столик водружалась керосинка «Грец», на бархатном стуле целыми днями безмятежно спал кот-кастрат Планчик, серебряные ложки темнели и мирно доживали свой век среди нержавеющих собратьев.

Впрочем, смолк не только Старый Пимен, но и все окрестные церкви и церквушки – и Страстной монастырь, и Никола в Палашах, и церковь Успенья Божьей Матери в Успенском переулке, и церковь Благовещения, и церковь Рождества в Путинках – всех не перечислишь! Недавно указом Моссовета церковный звон в Москве был запрещен[2]. Скоро-скоро большинство из них взлетит на воздух по Генеральному плану реконструкции Москвы, а пока они только смолкли, словно затаились в предчувствии беды. Группа каких-то ученых обратилась с письмом в правительство, что церковный звон мешает умственной работе, не дает, мол, сосредоточиться…

Помню, как отец, горько усмехнувшись, сказал, ни к кому не обращаясь: «Почему-то Тимирязеву, Менделееву, Ключевскому, Соловьеву церковный звон не мешал сосредоточиться и делать гениальные открытия…»

Впрочем, сам отец продолжал с увлечением работать в Госплане над первым пятилетним планом, над его кроватью висела большая карта РСФСР, на которой жирными точками были отмечены пункты будущих грандиозных строек. Он был романтиком, и сейчас, перечитывая один из его чудом уцелевших дневников (а он вел их ежедневно), я с горечью понимаю, какая у него была богатая фантазия, помогавшая принимать желаемое за сущее. Дома у нас только и разговоров было, что о пятилетке, и даже двух котов назвали Планчик и Персик. Персик – означало перспективный план.

Мамы почти никогда не было дома, она работала корреспондентом «Огонька» и «Вечерней Красной газеты», в ее обязанности входило освещать все литературные новости, брать интервью у литераторов, писать отчеты о литературных вечерах. В свободное время она допоздна сидела в библиотеках и архивах, изучая материалы о декабристах, и на ее маленьком письменном столе далеко за полночь горела зеленая настольная лампа – она писала роман о Бестужеве-Марлинском по договору с «Издательством политкаторжан».

«Декабристы»! Это слово произносилось в нашем доме с благоговением. Как-то под вечер в палисаднике, что был возле нашего дома, бабушка прочитала вслух мне и ребятам с нашего двора поэму Некрасова «Русские женщины». Подвиг Марии Волконской и Екатерины Трубецкой, отправившихся в Сибирь, настолько поразил наше детское воображение, что на какое-то время мы позабыли привычные игры в классики, прятки и лапту, извлекли из сарая, когда-то служившего бывшим владельцам конюшней, поломанный экипаж без колес, но с драным кожаным верхом и, обложив себя узелками с любимыми игрушками, кульками с песком, камешками и сушеными травами, «ехали» в Сибирь, к декабристам. Мы мечтали их спасти или разделить с ними их гордую и горькую участь…

Держать домашнюю работницу нам было не по средствам, и бабушка взяла на себя ведение хозяйства. Высокая, статная, в белоснежной блузе с черным галстучком и старомодной, до полу, черной шерстяной юбке, она вечно была погружена в воспоминания о прочитанном, сетовала, что не удалось восстание декабристов, слегка грассируя, рассказывала мне содержание «Былого и дум» или «Войны и мира» и едва успевала приготовить обед. К приходу родителей мы с ней общими усилиями мыли посуду и подметали пол. А когда мама сетовала, что в комнате беспорядок, бабушка, величаво вскинув голову, мешая русские слова с французскими, невозмутимо отвечала:

– Я не понимаю тебя, Таня, или ты забыла, какая в нашем доме была чистота, мужчины цилиндры на пол ставили!

Увы, всё это было, было, было…

Мы, дети, очень любили свой двор и палисадник возле дома. Почитали за честь, если дворник Алексей разрешал нам взять метлу или скребок и подмести или почистить от снега двор и прилегающий к дому тротуар. А уж если летом удавалось выпросить «кишку» для поливки, счастью не было предела. И в переулках, и во дворах всегда было очень чисто, урны стояли буквально на каждом шагу, высокие и узкие, из листового железа, окрашенные в зеленый или коричневый цвет.

Весной во двор привозили снеготаялку – громоздкое сооружение, сбитое из досок, покрытое внутри железными склепанными листами, со специальным стоком. Под снеготаялкой разводили костер, и каждый из нас старался забросить хоть несколько лопат уже почерневшего, ноздреватого снега.

Весна приходила в город бурно, вдоль тротуаров бежали говорливые прозрачные ручейки талого снега, воздух становился совсем другим, словно настоянный на зимних запахах, терпкий и прозрачно-влажный. У всех детей из окрестных домов карманы были набиты заранее изготовленными из бумаги лодками и корабликами. Они спускали их на воду, и легкие белые флотилии мчались вдоль тротуаров, кружились в маленьких водоворотах, и надо было вовремя подтолкнуть их тоненьким прутиком, чтобы они продолжали свой путь, покачиваясь и обгоняя друг друга.

Начало весны сопровождалось особыми московскими традициями. Москвичи ехали и шли к храму Христа Спасителя смотреть ледоход на Москве-реке. Широкие ступени спускались с набережной почти к самой воде, льдины проплывали совсем близко, с треском сталкиваясь и наползая друг на друга. Порой на них оказывались тоненькие деревца, еловые и сосновые ветки. А однажды, помню, прибило к берегу льдину, на которой сидела продрогшая перепуганная собака; откуда она приплыла, не знаю, но когда бойкие мальчишки баграми подтащили льдину и собака оказалась на берегу, она жалобно и благодарно заскулила. Кто-то бросил ей кусок хлеба, который она тут же с жадностью проглотила, – видно, путь ее был долог. Паренек лет четырнадцати, активно участвовавший в спасении собаки, поднял ее на руки и, отгоняя других мальчишек, гордо сказал:

– Уйдите, это моя собака! – и унес ее в новую жизнь.

Позже, когда распускалась листва на деревьях и крутые склоны Воробьевых гор покрывались, словно белой пеной, расцветшей черемухой, москвичи устремлялись туда, а на улицах то и дело встречались прохожие с огромными охапками душистых цветов, и даже из раскрытых окон разносился по переулкам горьковатый черемуховый дух. Это означало: жди, скоро придет лето!

<p>5</p>

Первый поэт, которого мне пришлось увидеть в жизни, был Алексей Крученых. Мама была с ним знакома задолго до моего рождения, и я помню Алексея Елисеевича Крученых столько же, сколько самое себя. Их дружба началась в 1918 году, в Тифлисе. Они встречались в знаменитых ныне литературных грузинских кафе – «Фантастический кабачок», «Химериони», участвовали в поэтических вечерах, печатались в тифлисских газетах и журналах, были тесно связаны с талантливой группой «Голубые роги» – поэтами Тицианом Табидзе, Паоло Яшвили, Валерианом Гаприндашвили, Георгием Леонидзе, с художниками Ладо Гудиашвили и Ильей Зданевичем, с актрисой Верой Мельниковой и многими другими яркими представителями грузинской и русской интеллигенции, составившей ядро так называемого тифлисского авангарда.

Когда мы приехали из Баку, Крученых уже жил в Москве, принимал деятельное участие в литературной жизни столицы, много выступал и активно занимался изданием как собственных книг, так и своих друзей. Вскоре он стал нашим ежедневным гостем. Впрочем, это не совсем точно, ибо появлялся у нас в доме по нескольку раз в день.

Крученых не приходил, а прибегал. Он всегда бежал – по улице, по двору, по коридору, по комнате. Сидеть на одном месте для него, очевидно, было мучением, потому что даже ел и пил он стоя, пританцовывая. В нашей семье всегда царило кавказское гостеприимство, гостям всегда отдавалось (и до сих пор отдается!) все лучшее, а вот Крученых угощали редко – видно, не считали за гостя, хотя все – и отец, и бабушка – относились к нему доброжелательно. Но если Крученых оставался отобедать или отужинать – это была целая церемония. Хлеб он, перед тем как съесть, обжигал на керосинке, а позже на газе, посуду тщательно протирал ваткой, смоченной в марганцовке, от кипятка требовал, чтобы он кипел ключом, и крышка на чайнике обязательно прыгала. У нас так и говорили: «кипит по-крученовски». Алексей Елисеевич утверждал, что чай должен быть, как поцелуй, – крепкий, горячий и сладкий, и бросал в чашку не менее пяти кусков сахара. В морозные дни, выходя на улицу, чтобы не разговаривать со встречными и не застудить горла, Крученых набирал полный рот горячей воды и не заглатывал ее до той поры, пока снова не попадал в теплое помещение.

Я знала от матери, что Крученых – футурист, соратник Хлебникова и Маяковского, которых чтили в нашем доме, и относилась к нему с опаской и уважением. Мама рассказывала, что в молодости Крученых, так же, как и его друзья – Маяковский, Бурлюк, Каменский, – носил желтую кофту и морковь в петлице. Мне это очень нравилось, и в глубине души я жалела, что они сменили этот наряд на обычные скучные костюмы. Под мышкой у Крученых всегда был потертый кожаный портфель с блестящими застежками, а на голове – ярко расшитая тюбетейка. С годами портфель порыжел, а тюбетейка утратила яркость. В детстве я даже думала, что Крученых спит с портфелем под мышкой и в тюбетейке.

Приходя к нам, он тут же на ходу открывал портфель, доставал из него какие-то листки, читал вслух свои странные стихи, потом они с моей матерью о них яростно спорили, вносили поправки в текст, и Крученых снова прятал листки в портфель и убегал куда-то, чтобы через несколько часов появиться вновь.

Мне очень нравились его стихи «Дыр бул шил», мы, дети, превратили их в считалочку. О другом его стихотворении «Хлюстра упала на лысину графа» я знала, что написано оно про моего деда со стороны отца – Дмитрия Евгеньевича Толстого, и хотя деда почти не помнила, но гордилась, что дед удостоился чести попасть в поэзию.

Всю жизнь Крученых прожил холостяком и к детям относился с осторожным любопытством. Еще в 1914 году он впервые в России собрал и издал «Собственные рассказы, стихи и рисунки детей». У нас была эта книга, напечатанная на разноцветной бумаге: рисунки на оранжевых листах, тексты на голубых. Но мне больше нравилось второе издание. Оно вышло в свет в 1923 году и, как все издания первых лет после революции, не отличалось роскошью. Серые тонкие листы, мелкая узкая печать, мягкая грязно-серая обложка. Но зато там было написано и про меня, правда, одна строчка: «Лида Толстая двух лет называет сахар – мазарган». А обложка была исполнена по рисунку трехлетнего Никиты Фаворского и изображала, как утверждал в подписи к ней юный художник, «людей, цыплят и огород». Люди, цыплята и огород были почти одного роста, а на огороде произрастали какие-то экзотические растения. Но была в этих треугольных человечках и остроугольных цыплятах такая наивная и загадочная прелесть, что я подолгу рассматривала их и даже сочиняла про них веселые истории.

Часто Крученых появлялся не один, и с ним всегда приходили интересные люди. Так он привел к нам Юрия Олешу, Артема Веселого, Николая Асеева, которые потом стали друзьями нашей семьи, позже Павла Васильева.

В те годы телефонов в Москве было мало, и потому во многих домах назначались специальные дни, когда «принимали».

Это означало, что хозяева в этот вечер всегда дома, готовилось скромное угощенье, и гости могли прийти без предупреждения. А так как дни недели в те годы были фактически упразднены, в стране действовала «непрерывка», и выходные у всех были в разные дни, то назначались числа – у нас это были 3,13 и 23-е. Пили чай с бутербродами, реже – легкое вино, читали стихи или отрывки из новых произведений, обсуждали их, иногда играли в преферанс. Обычно это бывало, когда Крученых приходил с Николаем Асеевым. Тогда Крученых усаживал меня возле себя – говорил, что я приношу ему удачу, а из небольшого выигрыша мне выдавался пятачок на мороженое.

Но самым большим праздником становился день, когда в Москву приезжали мамины друзья – грузинские поэты. Накануне отец приводил извозчика, и нас с бабушкой отправляли в Охотный Ряд закупать провизию для праздничного стола. А на следующий день к вечеру меня посылали во двор встречать гостей. На улицу выходить одной категорически запрещалось, чтобы не попасть под колеса извозчиков, и я с замиранием сердца слушала из-за железной калитки, когда наконец раздастся повелительное «тпру-ру-у», калитка со скрипом отворится, пропуская дорогих гостей.

Первым вбегал, словно бы танцуя, легкий и стройный Паоло Яшвили, он хватал меня на руки и весело кружился со мной. Потом вплывал величественный Тициан Табидзе, он клал мне руку на голову, словно благословляя. Сзади по-журавлиному вышагивал Сергей Городецкий, и наконец всё с тем же портфелем под мышкой появлялся Крученых. Потом бывали удивительные застолья, веселые и красивые, с обязательным чтением стихов, грузинским пением и речами-тостами. И Тициан, и Паоло обращались к Крученых с уважительной нежностью, произносили в его адрес добрые слова, называя талантливым экспериментатором.

На меня Крученых лет до десяти не обращал внимания и порою даже раздражался, когда я отвлекала маму совершенно ненужными, с его точки зрения, просьбами или вопросами. А потом мы с ним очень подружились. Он много рассказывал мне о Маяковском, которым мы все тогда увлекались, о Есенине, а однажды, узнав, что мы с моими школьными друзьями ездим весной на могилу Есенина и возим туда охапки черемухи, вдруг принес маленький букетик ландышей и словно бы между прочим торопливо сказал: «От меня положите…» Но когда я пыталась рассказать, что мы исполнили его просьбу, слушать не стал и никогда потом об этом не вспоминал.

Я всегда очень любила (и до сих пор люблю) свой день рождения, с нетерпением ждала его, радовалась гостям, поздравлениям и подаркам. И как-то однажды, еще школьницей, подумала: «Как же Алексей Елисеевич? Живет один, кто ему празднует день рождения?» И когда он пришел, спросила его об этом.

Мой вопрос удивил его и даже смутил, в ответ он пробормотал что-то невнятное. И тогда я очень твердо сказала: «Алексей Елисеевич, теперь я буду каждый год праздновать ваш день рождения. В этот день вы можете приводить кого угодно».

Так, с середины тридцатых годов и до конца шестидесятых, а первые годы и после смерти Крученых, 21 февраля у нас накрывался стол и собирались все, кто с любовью и уважением относился к новорожденному. А так как Крученых вставал очень рано – часов в 7 утра и, соответственно, рано ложился спать, – в 9 вечера к телефону он уже не подходил, то гости у нас собирались к трем часам пополудни, к обеду. Правда, случалось, что обед переходил в ужин, но сам герой сразу после семи откланивался и уходил домой.

Кого только не перебывало на этих обедах! Появились и постоянные посетители, приходившие из года в год. Так, начиная с военных лет и до последнего дня жизни Крученых, завсегдатаем на обедах был Сергей Михалков. Он сердечно приветствовал новорожденного и приносил ему полезные и дорогие подарки – прекрасный теплый свитер, казавшийся в те годы неслыханной роскошью, мохеровый шарф, красивые рубашки и к тому же в конверте – деньги по числу лет новорожденного. Приходила с ним и Наталья Петровна Кончаловская. Таким же постоянным гостем был Михаил Аркадьевич Светлов, всегда сопровождавший свои тосты шуточными стихами, к примеру такими:

Как свежий огурец средь огурцов моченых,

Так между нами выглядит Крученых…

Пусть простит меня читатель, что я нарушаю хронологическую канву и забегаю вперед, но об Алексее Крученых у нас незаслуженно мало знают, и, раз заговорив о нем, мне не хочется прерывать свои воспоминания.

Помню, с какой гордостью попросил меня Алексей Елисеевич 21 февраля 1946 года, когда ему исполнилось шестьдесят лет, огласить поздравительные стихи Бориса Пастернака:

АЛЕКСЕЮ КРУЧЕНЫХ
Вместо поздравления

Я превращаюсь в старика,

А ты день ото дня всё краше.

О, Боже, как мне далека

Наигранная бодрость Ваша!

Но я неправ со всех сторон,

Упрек тебе необоснован:

Как я, ты роком пощажен

Тем, что судьбой не избалован.

И близкий правилам моим,

Как всё, что есть на самом деле,

Давай-ка орден учредим

Правдивой жизни в черном теле!

Позволь поздравить от души

Тебя и пожелать в награду

И впредь цвести. Мечтай, пиши

И нас своим примером радуй.

А записочку, адресованную мне в этот день, Борис Леонидович заканчивает словами: «Мысленно присутствую у вас на праздновании Алешиных именин»…

Я уже писала о том, что круг литературных связей Крученых был необычайно широк, поэтому в день его рождения собирались самые неожиданные люди: Лев Никулин и Сергей Васильев, Вениамин Каверин и Ярослав Смеляков, Семен Кирсанов и Александр Дейч, Вера Инбер и Иосиф Игин, Маргарита Алигер и Лев Левин. Всех перечислить просто невозможно!

Особенно запомнился мне день, когда Крученых пригласил Анну Андреевну Ахматову. Она вошла, царственная, в большой шелковой шали, ее усадили в центре стола. Когда были произнесены первые тосты за новорожденного, Анну Андреевну попросили почитать стихи. Она так же величественно, не заставляя себя упрашивать, много и охотно читала. Кроме Крученых из собравшихся за столом Анна Андреевна хорошо была знакома только со Львом Вениаминовичем Никулиным. И между ними завязался свой разговор, в котором звучали для них привычные имена: Николай (Гумилев), Марина (Цветаева), Борис (Пастернак) – они произносили эти имена буднично, а все мы, кто был младше, неназойливо и благоговейно прислушивались к их беседе.

На память об этом дне у меня осталась надпись, сделанная Анной Андреевной на моей скатерти, где гости оставляют обычно шутливые строчки. Но Ахматова, верная себе, и здесь не снизошла до шутки, а написала строчку из своих стихов:

В то время я гостила на земле…

И слова эти с каждым годом обретают всё более глубокий смысл.

Когда Алексею Крученых должно было исполниться восемьдесят лет, нам, его друзьям, хотелось торжественно отметить этот день, и мы решили устроить обед в Доме литераторов. Мне поручили собрать деньги, и как охотно откликнулись на это самые разные люди: Виктор Шкловский и Илья Эренбург, Лиля Брик и Василий Катанян, Семен Кирсанов и Ярослав Смеляков, Сергей Михалков и Вера Инбер и многие другие. В результате в гостиной Дома литераторов на втором этаже 21 февраля 1966 года собралось человек сорок писателей разных поколений и направлений, понимающих роль и место Алексея Крученых в литературе, по достоинству ценящих то, что сделал Алексей Крученых во имя развития русской поэзии. Сам юбиляр был необычно торжественен – чисто выбрит и даже надел белоснежную рубашку и повязал темно-синий галстук. С достоинством выслушивал он речи, обращенные в его адрес, но мне казалось, что он несколько растерян и от обильного стола, и от состава присутствующих – ведь здесь собрался цвет нашей литературы.

Через несколько месяцев, весной 1966 года, Секция поэтов организовала официальный вечер, посвященный восьмидесятилетию Алексея Крученых, состоявшийся в Малом зале ЦДЛ. Зал был полон. С длинной речью выступил Андрей Вознесенский, говорили добрые слова Николай Глазков и Семен Кирсанов. К трибуне направился юбиляр. На этот раз торжественности в нем не чувствовалось – обычная клетчатая ковбойка, помятый пиджак, выцветшая тюбетейка, а под мышкой неизменный портфель. Поднявшись на трибуну, Крученых привычным жестом расстегнул портфель и достал маленький, смятый букетик цветов.

– На юбилее полагается быть цветам, – сказал он. – А так как никто из вас принести цветы, конечно, не догадался, я принес сам! – и сунул его в стакан с водой, предназначенный для ораторов.

Речь его была, как всегда, сбивчива, но в ней то и дело звучали имена друзей его юности – Велимира Хлебникова, Владимира Маяковского, Давида Бурлюка, Василия Каменского, Николая Асеева. Цветы ему все-таки дарили, и довольно много. А после вечера несколько его друзей пригласили Алексея Елисеевича за столик в ресторане, заказали шампанское, а он потребовал принести ему стакан кипятка и подливал кипяток в шампанское, боясь простудиться, хотя вечер был весенний и теплый.

Последний раз мне пришлось побывать у Алексея Крученых осенью 1966 года. Приехал в Москву из Америки Роман Якобсон и захотел встретиться с Крученых. Решено было принять Якобсона в комнате соседа Алексея Елисеевича по квартире, скульптора Андрея Древина.

Когда Роман Якобсон ушел, Крученых провел меня в свою комнату Она всегда производила странное впечатление – обстановки там, по существу, никакой не было: железная кровать, небольшой квадратный стол, всегда уставленный бутылками из-под кефира, два стула, а по стенам от пола до самого потолка груды книг и папок, прикрытые темно-серыми кусками ткани. Как он разбирался в этом хаосе книг и рукописей, ума не приложу, но всегда, когда требовалась какая-то книга или тетрадка, он безошибочно находил ее. Лампочка над столом обернута газетным прогоревшим листом. В этот раз комната показалась мне особенно грустной и заброшенной. Я предложила, что приду к нему на днях и наведу здесь хотя бы относительный порядок. Но Крученых категорически воспротивился:

– Пусть всё будет так, как есть, мне так удобно! У каждой вещи свое место…

Последние два года своей жизни Крученых редко появлялся на людях, после того, как в 1965 году умерла моя мать, у нас почти не бывал, хотя каждый день утром и вечером звонил по телефону, иногда подолгу разговаривал со мной или с кем-нибудь из детей, но чаще ограничивался несколькими приветственными словами, словно отмечался. В ЦДЛ тоже заглядывал редко. В последний год зачастил к художнику Иосифу Игину, который жил через два дома от него на Мясницкой, просиживал у него часами, наблюдая, как тот рисует, охотно беседовал с людьми, которые приходили к нему позировать. Собирал и уносил с собой черновики и наброски шаржей, которые Игин бросал в корзину. Однажды, запутавшись в длинном телефонном шнуре, он уронил телефон, и тот разлетелся вдребезги. Крученых был очень смущен, пытался всучить Игину деньги за разбитый телефон, но Игин ласково сказал ему:

– Что вы, Алексей Елисеевич, я сохраню этот аппарат как величайшую драгоценность, буду его всем показывать и говорить: «Его разбил сам Алексей Крученых, наш знаменитый футурист!»

И Крученых, по природе страстный коллекционер, понимающе заулыбался…

Летом 1968 я вернулась из длительной поездки по Югославии. Путешествие было интересным, насыщенным, солнечная погода сопровождала нас во всё время путешествия, настроение было веселое, приподнятое. Едва я вошла в квартиру, раздался телефонный звонок, и всё в том же радостном настроении я сняла трубку. Говорила соседка Крученых по квартире:

– Сегодня в больнице от воспаления легких скончался Алексей Елисеевич. Пожалуйста, сообщите об этом в Союз писателей…

Поверить в сказанное было невозможно, я ведь даже не знала, что он болел. И в голове вдруг запрыгали стихи, что я знала еще с детства:

Жил на свете Круча, Кручек,

Гадкой критикой замучен,

Но не очень, очень, очень

Круча этим озабочен!

И вот нет на свете Круча, Крученых, Алексея, Елисея – всех поэтов словосея. А мне-то казалось, что так же, как он присутствовал в моей жизни всегда, так и будет вечно. Общаясь с ним, как-то забывалось, что все люди смертны…

А потом был яркий летний день, пустой огромный зал крематория на Донском, солнечные лучи, падающие откуда-то сверху. Так странно было видеть его неподвижным, смотреть на его красивые руки – руки художника и поэта, – бережно уложенные на груди. У гроба сутулясь стояли Лиля Юрьевна Брик, Василий Абгарыч Катанян, читал стихи о будетлянах Николай Глазков, печально молчали Андрей Вознесенский и Евгений Храмов, сиротливо грудились соседи по квартире. И цветы, много цветов, больше, чем людей. Вспоминались слова Ильи Эренбурга: «Дорогой Крученых! Для нас, Ваших сверстников, Ваше имя связано с молодостью нашего искусства. Эту молодость Вы пронесли через многие испытания…» Вместе с Алексеем Крученых мы хоронили молодость века.

А недавно, разбирая старые бумаги, я нашла листок, весь исписанный неразборчивым почерком Алексея Крученых, а среди карандашных набросков перепечатанное и выправленное автором стихотворение, написанное в январе 1960 года:

Щедрое свинарство – моя тема,

Еще в тринадцатом году и поныне

Она затмила экс-принцев и франтов с хризантемами,

И мы живем теперь на земле преображенной, не в пустыне:

Идут здоровые свинарки и свинари,

Поют ловкие доярки и звучари,

И скоро сгинут в пропасть задиры и ржавые мечари!

Крученых всегда был и останется звонкоголосым звучарем русской поэзии XX века.

<p>6</p>

Не знаю, почему моей матери, которая должна была писать отчет о похоронах Есенина, пришло в голову взять меня, четырехлетнюю девочку, в Дом печати, где был установлен гроб с телом поэта. Но я благодарна ей за это.

Помню, как мы молча и торжественно вошли в подъезд, где по-рождественски празднично пахло елкой, а зеркала были занавешены черной кисеей. Мы бесшумно поднялись в зал. Наверное, было еще рано – мать, как репортера «Огонька», пустили задолго до начала траурной церемонии, потому что людей в зале было немного. Только возле гроба на низком табурете сидел седой человек и, закрыв лицо руками, рыдал – тело его содрогалось от всхлипов. Я еще никогда не видела, чтобы взрослые люди, тем более мужчины, так отчаянно плакали, потому была сильно напугана и уже плохо видела, что происходит вокруг.

– Это Мейерхольд, – тихо сказала мама, – великий режиссер. Мы обязательно пойдем к нему в театр…

– Посмотрите, как сильно загримирован Есенин, – услышала я позади себя чей-то приглушенный шепот, и сердце мое заколотилось от страха.

Мы подошли к гробу, и я увидела, что у покойного накрашены губы и щеки. Я зажмурилась и не стала больше смотреть.

Потом мы медленно шли в толпе за гробом к памятнику Пушкину, где всегда стоял продавец воздушных шаров, и я втайне надеялась, что и сегодня мама расщедрится и купит мне яркий летучий шарик. Но в тот день продавца шаров не было на привычном месте. Гроб с телом Есенина обнесли вокруг памятника, в толпе раздавались всхлипы… Я очень замерзла, чувство страха не покидало меня, и я тоже готова была расплакаться. Но, к счастью, к нам протолкался наш сосед по коммуналке, мама передала ему мою руку в шерстяной варежке, и он решительно поволок меня по Тверской к дому.

<p>7</p>

Борис Пастернак. Это имя уже в те годы произносилось в нашем доме не иначе как с восторгом. На материнском столике рядом с однотомником Блока и белыми сборниками Ахматовой лежала книга в коричневом переплете, и на ней в белой рамке заглавие: «Две книги». Я не могла понять, как это в одной книге – две, но про себя ее так и называла: «Книга, которая две». Я даже пыталась читать ее, но запомнила лишь некоторые строчки:

В трюмо отражается чашка какао…

Это было похоже на Бунина, которого декламировал отец, но чем-то понятнее, может быть, потому, что там упоминалось какао, которым меня поили каждое утро. И еще:

Февраль! Достать чернил и плакать,

Писать о феврале навзрыд,

Пока грохочущая слякоть

Весною черною горит…

Мне казалось, что от этих строк пахнет снеготаялкой.

И вот мы идем к Борису Пастернаку – мама, Алексей Крученых и я. Ранняя весна, солнце жидко поблескивает в тяжелых куполах храма Христа Спасителя, грязные льдины плывут по Москве-реке. Мы с бабушкой не раз приходили в храм, где в нижней его части на стенах были золотом выбиты имена погибших и раненых на Бородинском поле, и бабушка с гордостью показывала мне имя маминого прадеда со стороны отца – Тихона Ефимова, калужского крестьянина, которому за храбрость, проявленную в боях с французами, было даровано потомственное дворянство. Мы ставили свечку за упокой его души. Для меня это был один из первых наглядных уроков русской истории.

Но сейчас мы проходим мимо храма Христа Спасителя на Волхонку.

Комната, в которую нас провели, была огромная, с высоченными потолками. В окно по-весеннему озорно светило солнце, и пестрые солнечные зайчики были словно разбросаны по всей комнате, усугубляя хаос, который царил в ней. На всех стульях что-то лежало: книги, бумаги, кисти и даже палитра – жена Пастернака Евгения Владимировна была художница. На полу – игрушки, детские галоши, опять книги, опять бумаги. На обеденном столе горками стояла посуда.

Оглядев письменный стол, я перевела взгляд на стену и прямо перед собой увидела необыкновенного человека: с портрета на меня смотрел юноша, еще почти мальчик, в легкой изящной одежде.

В это время до меня донесся низкий гудящий голос, я обернулась и увидела, что тот же человек, что глядел на меня с портрета огромными мудрыми глазами, наклонился к маминой руке. Только этот был постарше, немного шире в плечах, и одежда на нем была не столь изящна, нечто вроде толстовки…

А за обеденным столом на высоком стуле сидел еще один такой же человек, только совсем маленький. Лицо его казалось смуглым от веснушек, и глаза были любопытные и лукавые. Это был трехлетний сын Бориса Леонидовича – Женя. Перед ним стояла тарелка с супом, он хлопал ложкой по столу и раздельно-четко выговаривал:

– Суп и котлеты – это обед!

С этим нельзя было не согласиться.

<p>8</p>

На каждом шагу я слышу слово «бывший». Хлеб берут у бывшего Филиппова, мясо и колбасу покупают у бывшего Елисеева, за одеждой ездят к бывшему Мюру и Мерилизу. «Бывший» говорят и о людях: о профессоре-ларингологе Александре Федоровиче Иванове, что живет в нашем доме, говорят, что он бывший придворный врач, о шофере Иване Ивановиче Торопове, что он бывший батрак, а про мою бабушку просто, что она «из бывших».

Бывший, бывшая, было… Когда всё это было? Я часто спрашиваю об этом бабушку, и получается, что всё это было совсем недавно, каких-нибудь несколько лет назад, но как всё непохоже на то, что нас окружает!

Однажды, устав от моих бесконечных расспросов, бабушка решила преподать мне наглядный урок истории, и мы отправились с ней в бывший Английский клуб, а ныне Музей революции. Не могу сказать, что это посещение внесло большую ясность в мои представления о прошлом. Но что-то запомнилось навсегда. В одном из первых залов я увидела написанную маслом картину, где на первом плане была нарисована девочка лет четырех-пяти в длинном платьице – она держала за веревочку маленькую деревянную коляску, в которой сидела кукла. Волосы у девочки спадали до плеч, и в волосах – большой круглый гребешок. Она внимательно и печально смотрела на обнявшихся мужчину и женщину. Я вопросительно взглянула на бабушку.

– Картина называется «Арест декабриста Рылеева», – сказала она негромко. – Эта девочка – его дочь Настенька. Сейчас его уведут, посадят в тюрьму, потом казнят, и она никогда больше не увидит отца…

– За что? – испуганно прошептала я.

– За то, что он хотел защитить солдат и крестьян.

– Разве это плохо?

– Это прекрасно, но как часто люди, которые хотят другим добра, страдают за это…

– Значит, не надо делать добро?

– Надо, обязательно надо! Только не нужно ждать за это благодарности… – понизив голос, добавила бабушка.

В следующем зале я увидела полутемную, со сводчатым потолком узкую комнату – зарешеченное окно, железная кровать, застланная грубым серым одеялом, и дощатый стол. За столом сидела женщина в какой-то странной полосатой одежде. Лица в полутьме разобрать было нельзя, я только заметила, что оно мертвенно-бледное.

– Революционерка Вера Фигнер в Петропавловской крепости, – прочитала бабушка напечатанные на белой картонке слова.

– Она тоже хотела добра?

– Да, хотела… – коротко ответила бабушка.

Третий экспонат, может быть, и не так запомнился бы мне, если бы не встреча с ним лет эдак через десять, когда нас уже целым классом привели в музей на экскурсию. Картина называлась «Ленин в Разливе». Традиционный шалаш, на пеньке Ленин, что-то пишущий в тетрадку, а перед ним в почтительной позе умиленный Зиновьев, сложивший руки под подбородком. Не помню бабушкиных пояснений, помню только, что ярко-зеленая трава и голубое небо с облаками после кандалов, камер, арестантских одежд произвели на меня успокаивающее действие. И спустя годы, когда наша историчка Татьяна Васильевна вела нас по залам, я с интересом ждала встречи с этой картиной. Каково же было мое удивление, когда на картине что-то неузнаваемо изменилось. Поначалу я не поняла, что именно: то же небо, те же облака, тот же Ильич, тот же… А вот тот же Зиновьев, волею художника Пчелина, с картины исчез. Да, да, совсем исчез – шел 1937 год. На его месте появился огромный стог сена. Впрочем, Зиновьев исчез не совсем. То ли Пчелин торопился, исполняя новый заказ, то ли краски были неважного качества, только если внимательно вглядеться, то сквозь ворох сена проглядывали смутные очертания ленинского сподвижника: умиленно сложенные под подбородком руки, склоненная голова…

Но главное, что я вынесла после посещения музея с бабушкой: делая добро, не жди благодарности и сам будь благодарен судьбе за возможность совершить доброе дело.

А потом мы долго гуляли в саду Английского клуба, который находился сразу за музеем. Прекрасный сад с горками, мостиками, перекинутыми через канавки, в которых журчала вода, с беседками и даже маленьким водопадом, падающим между крупных, отполированных водой камней. Старые липы и клены осеняли неширокие аллеи, которые когда-то, наверное, посыпались желтым песком, а ныне были лишь тщательно подметены.

Теперь от этого сада и следа не осталось. Когда в тридцатые годы началась реконструкция и расширение Тверской, у Музея революции были частично обрублены крылья, а само здание передвинуто вглубь, как раз на территорию сада. И он исчез…

Рядом с Музеем революции располагался поначалу кинотеатр «Арс». Хозяином его был какой-то нэпман. Вот какую забавную историю поведал нам мой дядя Алексей Владимирович Ефимов, который в те годы еще учился на ФОНе и проходил в музее практику.

Однажды утром, направляясь в музей, он обнаружил, что на входных воротах нет воспетых Пушкиным – «львы на воротах» – каменных львов. В музее начался переполох, был объявлен розыск, львов искали по всей Москве – всё было безрезультатно. Наконец кому-то из сотрудников пришла мысль заглянуть в музей. И каково же было его изумление, когда на тумбах, с двух сторон широкой мраморной лестницы, ведущей в зал, он увидел мирно дремавших львов, которых он, впрочем, не сразу узнал, потому что львы стали ярко-зеленого цвета. Хозяин не поскупился на краску, и, когда львы, несмотря на уверения хозяина, что это совсем другие львы, были возвращены законным владельцам, пришлось очень долго отмывать и отскребать краску, въевшуюся в пористый камень, прежде чем львы снова оказались на воротах…

В кинотеатр «Арс» мы ходили по вечерам с родителями. Чарли Чаплин, Пат и Паташон, Монти Бенкс, Бестор Киттон под звуки пианино, извлекаемые худым и длинным тапером с пышной седеющей шевелюрой, с экрана развлекали зрителей. Моим любимым героем был задумчиво-грустный Гарольд Ллойд в соломенном канапе, очках и узких брючках. Было что-то непередаваемо трогательное в том, как он нелепо и рассеянно размахивал большим сачком. В его походке и движениях ощущался человек, не приспособленный к существованию в окружающем его мире. Я не всегда понимала, почему в зале смеются, когда он попадал в нелепые ситуации, мне казалось, что его надо жалеть, а не смеяться над ним.

Вскоре кинотеатр «Арс» прекратил свое существование, и в этом прекрасном помещении открылся (о, счастье!) первый и тогда единственный в Москве Детский театр под художественным руководством легендарной Натальи Сац. Хотя в репертуаре театра долгое время была лишь одна пьеса – «Негритенок и обезьяна», я стала его постоянным посетителем. Мама моя сотрудничала с Натальей Ильиничной Сац, еще когда та была главным редактором «Женского журнала» и даже напечатала там мои сказки в разделе «Детское творчество». Мне было тогда три года, так что посчитайте, сколько лет насчитывает мой литературный стаж, если он исчисляется с первого напечатанного произведения!

<p>9</p>

Он вошел, не снимая шубы и шапки, схватил меня на руки и высоко поднял над головой. Таким образом я получила возможность при первом же знакомстве взглянуть на этого огромного человека сверху вниз. Всё у него было крупное, тяжелое: щеки, подбородок, лоб, нос. Только глаза маленькие, медвежьи, глубоко посаженные, хитроватые и очень внимательные. Руки большие и мягкие – они крепко держали меня, и было в них что-то надежное, что позволяло без страха разглядывать его со столь необычной позиции.

Мое спокойствие, видимо, нравилось ему. Он с неуклюжей бережностью опустил меня на пол (теперь-то уж волей-неволей приходилось смотреть на него снизу вверх, я едва доставала ему до бедра) и, протянув багровую руку, мрачно сказал:

– Будем дружить, детеныш! Веселый.

Веселого в нем было мало. Он раздевался. Медленно размотал кашне, снял шапку, шубу и бережно повесил всё на вешалку. Калоши тщательно задвинул в угол. Всё было проделано с истовой крестьянской аккуратностью, с уважением к вещам.

Артем Иванович поставил на стол принесенную с собой бутылку водки, сел на предложенный стул, разрезал холодную котлету и с такой же истовостью, с какой только что раздевался, стал открывать бутылку. Большим пальцем очистил горлышко от сургуча и разлил водку в две стеклянные стопки. Отец пить отказался – он не пил крепких напитков. Артем Иванович не настаивал, залпом выпил свою рюмку и с хрустом раскусил желто-розовое с красным бочком длинное крымское яблоко.

Потом он притянул меня к себе и посадил на колено.

– А у тебя-то щека, что это яблоко, красная и упругая. Раскусишь – захрустит.

Он обнажил зубы и наклонился, делая вид, что хочет укусить меня за щеку. Но мне не было страшно. Я смотрела на него с любопытством – таких я еще не видела.

– Не боишься? – с удовлетворением спросил он.

Я отрицательно покачала головой:

– Нет…

– Ничего не боишься?

– Боюсь.

– Чего же?

– Боюсь жить одна.

– А тебе это часто приходится? – серьезно спросил он.

Родители смотрели на меня с недоумением, однако слушали молча, не перебивая. Бабушка никогда не оставляла меня одну, а если ей приходилось уйти, отводила меня к соседям.

– Нет, – ответила я серьезно. – Я еще никогда не жила одна. Но я боюсь одна…

Артем Иванович вдруг засмеялся, неожиданно весело и добродушно притиснул меня к себе своей большой рукой и сказал:

– Такая мягкая да пухлая, одна долго не заживешься…

Смысл его слов, конечно, до меня не дошел, но веселый тон, каким они были сказаны, произвел успокоительное действие.

А дело заключалось в том, что за несколько дней до этого я услышала, как кто-то из взрослых сказал, что средний срок человеческой жизни от шестидесяти до семидесяти лет. Я произвела простой арифметический расчет, и получалось, что при самом оптимистическом варианте бабушке осталось жить 15 лет, маме – 35, папе – 41, а мне – 65…

Значит, по мере отбытия моих родственников в лучший мир мне придется коротать жизнь совсем одной. Целых двадцать четыре года я должна буду прожить одна-одинешенька! (О появлении собственной семьи я как-то не подумала.) Эта мысль приводила меня в отчаяние. Но искать утешения у мамы, папы или бабушки я не могла, так как считала невежливым говорить с ними об их, хотя и столь отдаленной, кончине.

Артем Иванович отстранил меня и пожал мне руку:

– Будем дружить! – и, обратясь к родителям, добавил: – Забавный детеныш возрос в вашей графской коммуналке!

<p>10</p>

В этой истории никто из замечательных людей участия не принимал, но мне хочется рассказать ее, так как с ней связано одно из самых неприятных переживаний моего детства.

Была у меня мечта. Мечта, если вдуматься, довольно прозаическая: получить в подарок медведя. Нет, не живого бурого или белого медведя, а красного, байкового, такого, как недавно подарили подружке моей Лидке Тороповой. Но беда заключалась в том, что такие медведи продавались только в одном магазине Москвы – закрытом распределителе ГПУ. Лидкин отец работал в ГПУ шофером, а мои родственники к этому учреждению отношения не имели. Я поведала о своей мечте бабушке, и она приняла деятельное участие в ее осуществлении.

– Таня, – сказала она моей матери, едва та возвратилась домой. – Неужели ты не можешь достать медведя своему единственному ребенку?

Мама пыталась что-то возразить, но бабушка была неумолима.

– Возьми задание в редакции, напиши об этом магазине. Навряд ли на медведей нужны специальные талоны, я уверена, что его продадут просто за деньги.

Не знаю, какое задание получила мама в редакции, но через несколько дней мы с ней бодро шагали по направлению к Лубянской площади, к большому магазину. Предъявив разовый пропуск, мы вошли в него. На медведей действительно талонов не требовалось.

Дома медведю были сшиты ситцевые штаны и толстовка – по голубому полю белые и красные цветочки. Мечта осуществилась. Но, как известно, вместе с исполнением последнего желания кончается жизнь, а моя жизнь только начиналась, и желания следовали одно за другим. Очередной мечтой стало купить для медведя обувку. Я давно приметила в магазине «Резинотрест» на Тверской, где почему-то продавались товары для новорожденных, коричневые кожаные пинетки, которые покупают детям, когда они начинают ходить. Лучшей обуви для моего медведя придумать было нельзя. Но пинетки стоили дорого – один рубль. Рубль – это были большие деньги. За рубль можно было приобрести два билета на спектакль «Негритенок и обезьяна», купить у моссельпромщицы две конфеты «Мишка косолапый» и десять «Прозрачных». Всё за рубль. Вот как дорого стоили пинетки!

И всё же бабушка сказала, что, как только Алеша принесет ей пенсион, она купит медведю пинетки. Деньги дядя Алеша обычно приносил бабушке 15-го числа очередного месяца. На этот раз он принес их в 10 часов утра, и 15 июля 1928 года в 11 часов медведь уже щеголял в новой обуви.

И снова исполненное желание повлекло за собой следующее. Надо было, чтобы медведь и себя показал, и людей посмотрел. Мы с Лидкой взяли медведя с двух сторон за тугие, набитые опилками, передние лапы и решили провести его вокруг квартала по маршруту: Дегтярный переулок – Тверская – Настасьинский – Малая Дмитровка – снова Дегтярный.

Медведь покорно висел в наших руках, слегка касаясь подошвами тротуара, – мне очень хотелось, чтобы обувь его немного стопталась, как у настоящих детей. Мы шли, преисполненные гордости за свое байковое дитя, мечтая, что когда-нибудь Лидкиному медведю тоже купят пинетки, и они станут совсем как братья.

На Тверской мы задержались возле окна кондитерской. Это была одна из последних нэпманских кондитерских, и хозяин ее, чтобы доказать преданность советской власти, устроил на витрине нечто вроде «последних известий». В те дни самым волнующим событием была гибель экспедиции Амундсена, который, пытаясь оказать помощь итальянской экспедиции Нобиле, вылетел на Север на гидроплане и бесследно исчез со всем экипажем. В витрине кондитерской белели сахарные льдины и айсберги. Коричневый шалаш из шоколадного печенья был присыпан сахарной пудрой, белые сахарные человечки с леденцовыми розовыми личиками, воздев к небу куцые сахарные ручки, взывали о помощи. А возле самого витринного стекла, раскрыв алую пасть с марципановым языком, стояла лохматая шоколадная собака.

Мы долго стояли возле витрины, приподняв медведя, объясняя ему то, что было изображено затейливым кондитером. Нарушив строгий родительский запрет, мы перешли Тверскую и позволили медведю поваляться на траве в саду, за Музеем революции. Мы соорудили ему головной убор из кленовых листьев, во избежание солнечного удара…

Пора было возвращаться домой.

Мы вышли на Малую Дмитровку, миновали продуктовый магазин «Красная Пресня», что на углу Дегтярного переулка…

– Наверное, он устал, так долго шел… Надо бы понести его на руках, – сказала рассудительная Лидка.

Я взглянула на медведя. Он был очень симпатичен в зеленом, влажно пахнущем головном уборе, так что сердце мое дрогнуло – ну, конечно, устал! Мне даже показалось, что на его вздернутом носу выступили мельчайшие капельки пота. Но, как подобает взрослым, серьезным людям, я сказала нарочито грубовато, подражая соседской няньке Сулацкой:

– Ишь ты, устал! Мне бы его работу! Обойдется… – и тут же подхватила медведя на руки. Он положил мне на плечи красные негибкие лапы, и это вызвало во мне новый прилив нежности. – Ишь, ластится, – продолжала я говорить чужие, подслушанные во дворе слова. – Не подлизывайся, не выйдет… – и прижималась щекой к влажным прохладным кленовым листьям. Медведь ловко уселся у меня на руке. Вдруг я заметила, что у него на ногах (или лапах) только одна пинетка. Вторая лапа была голой, лишь черные нитяные коготки украшали ее.

Это было ужасно! С какой тщательностью обследовали мы тротуары на протяжении всего нашего маршрута! Мы ходили по аллеям музейного сада, шарили в душистой густой траве, лазали на четвереньках под витриной с сахарными человечками, и теперь уже мы взывали к ним о помощи. Всё было тщетно – наверное, радивый дворник уже смахнул метлой в огромный железный совок медвежье достояние, и будет наша пинетка гнить в одной из московских помоек, пока не вывезут ее вместе с мусором на свалку, куда-нибудь в Марьину Рощу или на Хорошевку.

Чувство вины перед бабушкой, ведь она отдала мне целый рубль из своего пенсиона, горький стыд за мое разгильдяйство терзали меня. Мне хотелось реветь в голос, но я стеснялась Лидки и молчала, а она поглядывала на меня снизу вверх узкими серыми глазками, сочувственно и преданно.

Что делать? Вернуться домой и рассказать всё? Я знала, что меня не станут бранить, но именно это и приводило меня в отчаяние. Уж лучше бы просто побили. Да и как жить медведю без обуви? Настанет зима, придут холода…

Надо было действовать. Мне до сих пор стыдно вспоминать о том, что я сделала, но правда есть правда.

Я давно приметила, что в большом книжном шкафу, который служил нам одновременно буфетом и шифоньером, между задней стенкой и второй полкой завалился потрепанный желтый бумажный рубль. Денег в доме всегда было в обрез, бабушка любила повторять, что деньги счет любят, но не тот она была человек, чтобы заметить исчезновение рубля, особенно в начале месяца, после получки, которую приносили родители.

Решительным шагом я направилась к дому.

Бабушка уже беспокоилась по поводу моего долгого отсутствия. Пора было обедать. Налит в тарелку неизменный перловый суп, бабушка положила в суп две котлеты – так быстрее и не надо мыть лишнюю тарелку. Уложив медведя на тахту и прикрыв его клетчатой бабушкиной шалью, я принялась за еду. Обычно во время обеда мы с бабушкой вели самые задушевные беседы. Но сегодня я не могла выдавить из себя ни слова, молча разламывала ложкой котлеты и, давясь, глотала их. Глядя на мое расстроенное и возбужденное лицо, бабушка сказала:

– А не надеть ли нам сегодня на медведя «миллионную» кофту? Кажется, погода портится…

Я взглянула в окно: солнце светило по-прежнему, похолодания не предвиделось. «Миллионная» кофта когда-то принадлежала мне. Маленький красный нитяной свитер купили в 1922 году в Баку и действительно заплатили за него миллион. Свитерок хранился как реликвия, и только изредка, по торжественным дням или в виде поощрения, мне разрешалось его надевать на большую куклу. Это было приятно – надеть на игрушку вещь, которую носила я сама. Какая же я тогда была маленькая!

Но сегодня бабушкино предложение заставило меня с новой силой почувствовать свое ничтожество.

– Кончишь есть, возьми кофту в шкафу! – сказала бабушка.

И я взяла «миллионную» кофту и еще взяла большой желтый рубль, на который можно было купить гораздо больше, чем на миллион в 1922 году Я зажала рубль в кулаке, и ладонь моя взмокла от стыда и страха. Взяв медведя на руки, оглядываясь, не следит ли за мной бабушка, я воровато прошмыгнула из комнаты, потом за ворота и проходными дворами подошла к заветному магазину «Резинотрест». Пинеток из коричневой кожи в продаже уже не обнаружилось, оставались только две черные пары. Впрочем, бабушка не заметит, мама и папа пинеток еще не видели. Но Лидка… Лидке можно сказать… Что сказать?..

Так или иначе, пинетки были куплены, и жить стало невыносимо. Я шла домой, не замечая ни опускавшегося за дома солнца, ни облаков с розовыми предзакатными донышками. Мне казалось, что все смотрят на меня укоризненно, все знают, что я стащила у бабушки рубль. Я отводила глаза, смотрела под ноги, вернее, на тупые и круглые поцарапанные носки лакированных туфель. Медведь тоже приуныл, даже «миллионная» кофта не радовала его. В сумерки, когда чувства становятся острее, а горести непоправимыми, я поняла, что жить дальше нельзя. По железной пожарной лестнице влезла я на полутемный чердак, проходивший над всем домом, вдыхая запах подгнивших балок и голубиного помета. Слезы текли между моих пухлых пальцев на красную медвежью голову.

Домой я вернулась, когда в доме уже зажгли огонь. Большой шелковый абажур наполнял комнату оранжевым теплым светом, окна открыты, в переулке густел, подкрадывался вечер. Пришел фонарщик с лестницей, зажег фонарь. Но все эти радости были сегодня не для меня. Я долго плескалась под краном, стараясь смыть следы слез и позора. Не дожидаясь напоминаний, выпила ненавистный стакан молока и быстро легла в постель. Повернувшись лицом к стене, я попросила бабушку прикрыть свет. Она приколола к абажуру сложенный вдвое газетный лист, и подушка моя погрузилась в темноту.

Заснула я быстро. А когда проснулась, словно от толчка или удара, в комнате было совсем темно, все спали. Мне было жарко, мысли путались, язык стал сухой, как у попугая.

Я села на постели, всё поплыло перед глазами. Тогда я поняла: пришло возмездие – я заболела и умираю. Эта мысль в первую минуту принесла облегчение. Потом мне стало жаль себя: скоро все поедут на дачу в Салтыковку, а я не поеду. Осенью все пойдут в школу, а я не пойду. Придет зима, все будут встречать Новый год, а я не буду. Всем купят лыжи, а мне они не нужны. А кто станет носить мои белые и синие матроски и красное пальто с серым каракулевым воротником? Но самое ужасное то, что никто не пожалеет о моей смерти, – я украла деньги. Папе, маме и бабушке будет совестно, что у них была такая девочка.

Думать так было нестерпимо, но я продолжала терзать себя.

Фонарь за окном гас и не мог погаснуть. Я взглянула в угол между камином и дверью и увидела ее – эта баба всегда появлялась, когда у меня поднималась температура. Я боялась ее: крупная, в длинном, до полу, сарафане, вышитой кофте с широкими рукавами, она была повязана платком, как боярыня Морозова на картине Сурикова. Скрестив руки на груди, эта баба возникла в углу и, не мигая, глядела на меня в упор строго и осуждающе. Я не выдержала и отчаянно закричала.

Что было потом, я плохо помню. Суета, прохладная палочка термометра под мышкой, возгласы: «почти сорок!», вкус чего-то кисленького во рту, теплая и мягкая бабушкина ладонь. Меня растирали уксусом с одеколоном и солью, поили «сиропчиком» – два куска сахара, растворенных в ложке горячего прованского масла, клали компрессы на голову.

В результате столь решительных мер температура к утру упала. Но совесть не унималась. Я лежала в постели, рассматривая трещины и выбоины на потолке. Мне не хотелось ни играть, ни есть, ни читать – то, что называется, не хотелось жить. Медведь сидел на стуле, и его лапы в щегольских пинетках были мне немым укором. Приходила Лидка навестить меня, но я не стала с ней разговаривать и, сославшись на головную боль, отвернулась к стене. Потом пришла нянька Сулацкая, и они о чем-то говорили с бабушкой. Я не прислушивалась к их разговору, как вдруг до меня донеслись нянькины слова:

– Я, Нина Алексеевна, к обедне тороплюсь, пора грехи замаливать, душу облегчать.

Я насторожилась: облегчать душу! Я чувствовала, что именно это необходимо мне: снять гнетущую тяжесть, застилающую весь белый свет.

– Нянь, – сказала я слабым голосом. – А как ты будешь душу облегчать?

Бабушка тревожно и вопросительно взглянула на меня.

– Известное дело, – оживилась нянька. – Свечку поставлю, к образу приложусь и попрошу Господа Бога отпустить мне мои прегрешения, вольные и невольные…

– И отпустит?

– Отпустит! – убежденно ответила нянька.

Горе светлеет, когда возникает надежда. «А вдруг и правда отпустит?» – подумала я.

Семья у нас нельзя сказать чтобы была религиозная. Каждый верил во что-то свое. Папа – в переселение душ, бабушка – в Николая-угодника, мама – не знаю во что. Моими религиозными убеждениями никто не интересовался. Отец считал, что их нельзя навязывать извне. «Сама разберется во всем», – говорил он и с увлечением излагал мне учение йогов. Бабушка читала мне «Мою первую Священную историю» и рассматривала со мной Библию с иллюстрациями Доре, я воспринимала всё это, как занимательные сказки. Религиозность в те годы была наказуема и грозила крупными неприятностями для людей, находившихся на государственной службе. Достаточно было доноса соседей, что у вас в доме висят иконы, как человека могли подвергнуть административным гонениям, а то и вовсе уволить. Поэтому все наши семейные иконы были тщательно завернуты в суровое полотно и заперты в сундук.

Но, оказывается, был еще нянькин Бог, который мог «облегчить душу». Я решила, что вечером обязательно пойду в церковь. Денег на свечку у меня не было, но разве в свечке дело?

Состояние моего здоровья сразу улучшилось. Я села на постели, попросила есть и даже почитать мне вслух «Хижину дяди Тома». К обеду я уже была совершенно здорова, а к приходу родителей бабушка разрешила мне одеться и выйти в палисадник.

В те годы в Москве еще было множество действующих церквей. Поблизости от нас их было по меньшей мере пять, но мой выбор почему-то пал на небольшую белую церковь на углу Благовещенского переулка.

В церкви было тихо и малолюдно, полутемно и благостно.

Шуршали длинными юбками тихие старушки, вздрагивали желтые огоньки свечей, строго и печально глядели с икон святые. Шла служба, пел хор, старушки крестились и опускались на колени, я тоже крестилась, становилась на колени и просила Бога простить меня. Потом я долго прижималась носом к зацелованному стеклу большого образа Спаса Нерукотворного и от всего сердца клялась, что никогда не буду брать ничего чужого.

Когда я вышла из церкви, на душе у меня полегчало, и лихорадочные отблески закатного солнца показались мне куда ярче полуденных лучей. И все-таки я чувствовала, что надо еще что-то совершить, чтобы до конца искупить свою вину. Не знаю, помогли ли моления или просто все силы души были направлены к искуплению, но я вдруг поняла, что надо делать.

Когда я, осторожно оглядываясь, переходила Тверскую, внимание мое привлек большой плакат, выставленный в окне аптеки номер 5, что была прямо напротив церкви. На плакате были изображены лекарственные пузырьки всех размеров, с белыми наклейками и длинными ярлыками. На каждом пузырьке, в зависимости от его размера, значилась цена: на самом большом – 5 копеек, на самом маленьком – 1/2 копейки. А внизу призывно и ярко: «Сдавайте ненужную тару! Оплата по тарифу».

Так вот оно, избавление!

Папа любил лечиться. На столике возле родительской кровати всегда стояли пузырьки с лекарствами и коробочки с порошками. Опустошенные коробочки сжигали в камине, а пузырьки выносили в чулан. Пол в чулане был уставлен множеством пузырьков самой разнообразной величины, и, если смотреть на них сверху, это напоминало небольшой городок с островерхими крышами – такие городки были нарисованы на картинках к сказкам Андерсена и братьев Гримм. Бабушка давно жаловалась, что от пузырьков не стало житья, нельзя даже кастрюлю с супом на холод поставить.

На следующее утро чулан сиял чистотой. Мы с Лидкой трижды ходили в аптеку номер 5. Общая выручка была 2 рубля 84 копейки. За труды и проявленную инициативу мне был подарен из этих денег один рубль. Большой, желтый, мятый рубль, совсем такой, какой я взяла из шкафа. Я положила рубль между стеной и второй полкой.

<p>11</p>

С дачи в город обычно возвращались в середине августа. Весной дачу старались снять подешевле и потому несколько лет подряд ездили в Салтыковку. Там родители облюбовали небольшой бревенчатый сарай с окном и дощатым полом. Хозяева к лету, в ожидании дачников, освобождали его от хозяйственной утвари. Сарай был чистый и сравнительно теплый. Спали мы с бабушкой на полу, привозили из города полосатые парусиновые наматрасники, туго набивали их прошлогодним сеном, отчего в сарае всегда стоял свежий сенной дух. Воду носили из колодца, который находился в самом конце улицы. Родители приезжали к нам только на выходной, все хозяйственные заботы падали на бабушку, и она к концу лета изрядно уставала, хотя никогда не жаловалась. Я с детства обожала летнюю Москву, и когда кто-то из родителей произносил заветную фразу: «А не пора ли вам, друзья, перебираться в город?» – я не могла скрыть восторга.

К воротам подъезжала телега, а годами позже – грузовик, который отец заказывал в Госплане, грузился наш нехитрый скарб, милейшая хозяйка Пелагея Николаевна вручала бабушке большой букет золотых шаров, обрамленных темно-красными георгинами, кланялась и говорила: «Бог даст, в следующем году свидимся…»

Но была еще одна причина, по которой бабушка торопилась в город, – надо было варить варенье и ставить наливки. «Если в доме есть варенье и наливка, даже нежданный гость не страшен!» – говорила бабушка.

Однако ягоду на варенье не принято было покупать на ближайших рынках – там и дороже, и ягода не такая качественная. За ягодой для этой цели ездили на Болотный рынок, такова была московская традиция. Для этой поездки брали извозчика, в ноги ставились пустые ведра, и договаривались, что за дополнительную плату извозчик станет дожидаться, пока не будут закончены покупки, и поможет погрузить в пролетку ведра с ягодами.

Мы выезжаем по Дегтярному переулку на Тверскую и катим вниз, мимо Страстного монастыря, в котором уже расположился Антирелигиозный музей, но в монастырских постройках еще кое-где доживают свой век монашки, чудом не выселенные и не сосланные. Мы ходим к ним заказывать стеганые теплые одеяла и вязанные из лоскутов половички. Вот уже миновали памятник Свободы, спустились к Охотному Ряду и мимо Лоскутной гостиницы, Манежа, Пашкова дома и церкви Знаменья, что на углу Знаменки, подкатываем к рынку.

Теперь на месте рынка тенистый сквер, а в двадцатые годы здесь было множество рядов, вокруг теснились подводы, раздавалось конское ржание. Мы долго ходим по рядам, бабушка деловито приценивается, пробует ягоды, торгуется – это своеобразный ритуал. Я послушно следую за ней, мне пробовать немытые ягоды нельзя, и я с завистью наблюдаю за бабушкой. Кричат разносчики, предлагая холодный квас и горячие лепешки, старушки в ситцевых платочках торгуют ирисками, маковками и петушками на палочках, но всего этого мне тоже нельзя…

Наконец ведра заполнены до краев, бабушка зовет извозчика, и пока он старательно устанавливает ведра, мы выходим с рынка и направляемся на Кокаревский бульвар. Когда строился водоотводный канал, или, как москвичи его называют, Канава, то землю, выброшенную из русла, никуда не увозили, и она образовала довольно высокий земляной вал. Богатый купец Кокарев, чьи доходные дома находились неподалеку, посадил на валу деревья, посеял траву и цветы, проложил дорожку, поставил скамейку.

Вот по этой-то дорожке, толкая перед собой закрытую набитую льдом тележку, важно прохаживался мороженщик.

– Какое ты хочешь мороженое: сливочное, какао или фруктовое? – спрашивала бабушка, доставая кошелек.

Конечно же, я хотела и то, и другое, и третье, потому это был очень трудный выбор!

– Возьмите два маленьких и разных… – приходил мне на помощь мороженщик, и я охотно соглашалась.

Он вкладывал круглую вафлю в специальное приспособление, зачерпывал ложкой мороженое из металлического цилиндра, плавающего во льду, густо, горкой, намазывал его на вафлю и пришлепывал сверху еще одной такой же вафлей. А на вафлях были выдавлены имена, и какая же это была радость, когда тебе вдруг доставалось твое имя!

Варенье варили во дворе. Выносили керосинку, медный, начищенный до блеска таз и пакеты с сахаром. Собирались все ребята с нашего двора: дети дворника Алексея – Нурахмет и Хадыча, мои неизменные подружки Лидка Торопова и Галя Романовская, маленькая дочка столяра Фокина Клавушка… Где-то вы теперь, далекие друзья мои?..

Какие запахи витали над двором – малиновые, вишневые, смородиновые! А как благоухали маленькие блюдечки (розетки) с розовой пенкой, которые бабушка вручала всем нам, и мы вылизывали эти блюдечки так старательно, что носы у нас становились липкими, и перед следующей порцией пенки нас обязательно посылали умываться.

Когда варенье остывало, его перекладывали из таза в высокие банки с широким горлом, банки закрывали вощеной бумагой, перевязывали разноцветными шнурками, и поверх вощеной бумаги наклеивалась этикетка, где было написано название ягоды, число и месяц, когда сварено варенье.

Наливку ставили в пятилитровых бутылях, засыпали ягоду сахарным песком, и так интересно было наблюдать, как с каждым днем ягоды оседали, уменьшались в размере, а бутыль наполнялась густым сладким соком.

В нашей семье никто не страдал пристрастием к спиртным напиткам, водки в нашем обиходе не водилось, на вина и коньяки, вероятно, не хватало денег, а вот наливки были всегда. Как красиво они выглядели в прозрачных графинах на белой скатерти!

Зимой, если я заболевала, меня обязательно поили на ночь чаем с малиновым вареньем – вкусное лекарство!

<p>12</p>

Было еще одно путешествие в Замоскворечье, а вернее сказать, регулярные, несколько раз в год, путешествия в Третьяковскую галерею. Обычно они начинались поздней осенью и продолжались всю зиму. Вот эти-то зимние путешествия особенно запомнились мне.

В Третьяковку ехали на трамвае. Садились в вагон на Малой Дмитровке и катили по заснеженной Москве. Окна в трамваях замерзали, покрываясь затейливыми мохнатыми узорами, и бабушка вручала мне тяжелый медный пятак, который я долго согревала в теплой варежке, а потом прикладывала его к замерзшему стеклу, отчего на стекле получалось круглое отверстие, через которое можно было наблюдать за той жизнью, что проходила на улицах: за прохожими, ежившимися от холода, торопливо идущими по тротуарам, лошадьми, запряженными в легкие саночки, извозчиками в сборчатых суконных шубах, норовившими на остановках обогнать трамваи. Вот, наконец, со звоном и грохотом мы переезжали Большой Каменный мост, внизу белела замерзшая Москва-река с протоптанными в снегу тропками. Выходили из трамвая на Большой Полянке, напротив церкви Иоакима и Анны, казавшейся мне огромной. Именно эта церковь и дала близлежащей улице название – Якиманка.

Ехали долго, и каждый раз бабушка рассказывала мне семейное предание о том, как она впервые посетила Третьяковскую галерею, видно, хотела, чтобы я запомнила его. И я запомнила.

А побывала она в Третьяковке впервые ни много ни мало в 1891 году! Случилось это во время ее свадебного путешествия. Жили они тогда на Кавказе, дед служил начальником Земельного управления, сначала в Баку, потом в Тифлисе, там они и венчались. И вот дед привез молодую жену – бабушке было тогда девятнадцать лет – в Первопрестольную. Он мечтал показать ей Кремль, Московский университет, где учились их общие кумиры – Лермонтов, Герцен, Огарев, Белинский, – храм Христа Спасителя и, конечно же, Третьяковскую галерею.

Середина лета. Университет пуст, студенты и профессора разъехались на летние вакации. Однако приветливый сторож охотно провел их по коридорам и аудиториям легендарного русского храма науки. Потом они долго стояли перед образом святой Татьяны, покровительницы университета, что находился в нише на углу Большой Никитской и Волхонки. Молодые супруги мечтали, чтобы первой у них родилась дочь, которую они назовут Татьяной, чтобы была она умной, талантливой и стремилась к учению. Желание их исполнилось, и вскоре у них появилась девочка, которой и суждено было стать моей матерью.

А вот с Третьяковской галереей оказалось сложнее. Она была закрыта. Но, взглянув на исполненное отчаяния лицо обожаемой жены, дед решительно направился к дому Павла Михайловича Третьякова, благо он примыкал к галерее, попросил швейцара доложить о нем и, когда Павел Михайлович вышел к нему, рассказал, что приехали они с далекого Кавказа и не могут покинуть Москву, не взглянув на его прославленную сокровищницу.

И Павел Михайлович сам повел их по галерее, показывая свои любимые картины и рассказывая истории приобретения некоторых из них. Третьяков даже предложил молодым отобедать вместе с ними, когда осмотр был закончен, но они, конечно же, отказались, не смея отнимать у него столько времени. И рассыпаясь в искренних и горячих благодарностях, расстались с гостеприимным хозяином, навсегда сохранив к нему благодарность.

…Мы медленно шли с бабушкой по Кадашевской набережной, впрочем, набережной как таковой не было, по замерзшей Канаве бегали окрестные ребятишки, кидались снежками, катались на деревянных санках и самодельных лыжах, оглашая морозный воздух веселым гомоном.

А потом были счастливые часы в Третьяковке, где картины с каждым разом становились тебе все дороже и встречали тебя как добрые друзья – «Аленушка», «Три богатыря», «Дети, бегущие от грозы», «Девочка с персиками», и щемящая сердце картина «Всюду жизнь», и несчастная «Княжна Тараканова», и тихий левитановский «Омут».

С годами привязанности менялись: любовь к Васнецову и Нестерову заслонялась любовью к Сурикову, Иванову, Серову, а потом к Врубелю, Сомову, Малявину, но каждый раз это была любовь на всю жизнь.

Не подозревала я тогда, что спустя много-много лет я буду долгие годы жить возле Третьяковки, и стоит сделать несколько шагов – и ты очутишься в заветных залах. И как обеднела моя духовная жизнь, когда началась реконструкция Третьяковской галереи и она оказалась закрытой почти на полтора десятка лет. А когда наконец реконструкция была закончена и мне удалось еще до официального открытия пройти по ее залам, то не постыжусь признаться, что при встрече с любимыми картинами я обливалась слезами, как при встрече с родными людьми после долгой разлуки.

Но я, кажется, отвлеклась от воспоминаний…

…Выходили мы с бабушкой из Третьяковки затемно, снег сверкал и поскрипывал под ногами, а если мимо проносился извозчик, то взлетал из-под конских копыт серебрящимися искрами, похожими на яркие серебряные звезды в темном зимнем небе. На Полянке мы долго ждали трамвая, вглядываясь в конец улицы, – не покажутся ли «наши» огоньки? В те годы на трамваях были разноцветные огни, у каждой цифры был свой цвет: единица – красная, двойка – ярко-зеленая, тройка – лиловая. Наш номер был 18, то есть красный и темно-желтый. Вот и засветился наш восемнадцатый! Я снова вынимаю из варежки нагретый пятак, и сквозь круглое отверстие плывет мимо меня неповторимая зимняя Москва с поблескивающими кремлевскими куполами, пушистым снегом и светящимися окнами домов – оранжевыми, зелеными, желтыми…

<p>13</p>

В то утро 1 сентября 1929 года всё было, как в старой детской песенке:

Дети, в школу собирайтесь,

Петушок пропел давно,

Попроворней одевайтесь,

Смотрит солнышко в окно!

Солнце и вправду светило в наше высокое окно, неяркое сентябрьское солнце, а вот когда я в сопровождении родителей спустилась со старенького поскрипывающего крыльца, донеслось из сарая громкое петушиное пение.

Меня впервые вели в школу. В Старопименовском переулке, среди маленьких домиков за деревянными заборами, в глубине просторного двора высилось четырехэтажное кирпичное здание с колоннами у подъезда, широкими полукруглыми ступенями, тяжелыми дубовыми дверями и большими светлыми окнами. Бывшая частная гимназия, а ныне Трудовая школа 38 Октябрьского района. Потом поменяется и название района, и номер школы, и станет она 25-й образцовой школой Свердловского района, и будут в ней учиться дети Сталина и Молотова, Буденного и Бубнова, внучки Максима Горького и многие другие дети первых лиц Советского государства. И сколько же из них осиротеет в роковом 1937 году!

Школа эта существует и поныне, снова она поменяла номер, на этот раз на 175-й, а во дворе ее установлен памятник ученикам, погибшим в годы Отечественной войны, и среди них те, кого в тот далекий солнечный день вели родители, как и меня, с волнением и надеждой в «храм науки»…

Но всё это будет спустя годы.

А в то утро я гордо вышагивала по переулку, за спиной у меня был черный кожаный ранец, в котором погромыхивал пенал с карандашами, ручкой и стальными перьями; ни учебников, ни тетрадей не было – их должны были выдать в школе, так как в те годы в магазинах они не продавались.

Родители, взволнованные не меньше меня, шли позади и несли в руках – о нет! – не букеты цветов, а тщательно завернутые в газету алюминиевую миску и такую же столовую ложку – за небольшую плату нам обещали горячие завтраки, но денег на посуду у школы нет, потому дирекция просит, чтобы дети пришли со своей посудой.

Школьной формы в те годы не существовало, носи что хочешь, но всем – и мальчикам, и девочкам – велено было сшить синие сатиновые халатики с белыми пришивными воротничками. Халат надевался на платье или костюм. Мне мой халат казался самым красивым – с белыми перламутровыми пуговицами, извлеченными из бабушкиных тайников, с большими карманами и широким поясом с круглой пряжкой. Такие же синие халаты были и на учителях.

Школ тогда в Москве было мало, и после Указа о всеобщем образовании их не хватало. Потому учились в три смены. Малыши – это мы – начинали занятия в 8 утра и заканчивали в 12. Средние садились за парты в половине первого, а самые старшие – в 6 и заканчивали занятия в 10, а то и в 11 вечера.

Классы были переполнены. В нашем классе, который тогда именовался «1-я группа Д», было сорок два ученика. Парты из школьного обихода были почему-то изъяты, в три ряда стояли длинные столы с круглыми отверстиями для чернильниц и ящиками, куда можно было положить ранец или портфель. Скамейки, правда, были со спинками, тоже черные, но так как крышки на столах не поднимались, то, если надо было встать, когда тебя вызывал учитель, вставали сразу все четверо сидящих за столом и скамейку отодвигали назад, что сопровождалось изрядным шумом. Мальчишки, конечно же, старались, чтобы шума и грохота было побольше.

Молоденькая учительница поздравила нас с поступлением в школу, сказала, что зовут ее Дора Марковна, и предложила нам первым делом выбрать санитаров, которые каждое утро будут проверять чистоту рук, шеи и ушей, следить, подстрижены ли ногти, а также за чистотой белых воротничков. Меня тоже выбрали санитаром, выдали белую нарукавную повязку с красным крестом.

Поначалу у меня от гордости за оказанное доверие закружилась голова, но, когда Дора Марковна сказала, что санитары должны после уроков остаться на собрание, мой восторг поугас – мне уже хотелось поскорее вернуться домой и рассказать бабушке обо всем увиденном в школе.

На следующий день я пришла в класс очень рано и приступила к своим обязанностям. Руки все показывали охотно – у всех они были чистые, с розовыми, аккуратно подстриженными ногтями. А вот когда дело доходило до шеи и воротников, мальчишки поднимали визг, уверяли, что им щекотно, и отталкивали меня, приговаривая:

– Попробуй только наябедничай!

Ябедничать я не собиралась, угрозы меня не пугали, но я понимала, что должна выполнить свои обязанности, и потому, когда один из моих подопечных стал яростно сопротивляться, я влепила ему звонкий подзатыльник и уже сама произнесла громко и угрожающе:

– Попробуй только наябедничай!

Подзатыльник мой произвел должное действие, мальчишки стали поглядывать на меня с уважением, и вскоре с большинством из них мы подружились.

Учителя у нас были хорошие, в основном уже немолодые, с большим, еще дореволюционным опытом, а если и встречались молодые, вроде нашей Доры Марковны, – первые выпускники советских вузов, то к старшим коллегам они относились уважительно, советовались с ними и изо всех сил старались им подражать.

Первый учебный год завершился благополучно: нам выдали табели с отметками, и я очень гордилась, что по чтению и письму у меня в табеле значилось «отл», что означало отлично, а вот по арифметике красовалось «уд», то есть удовлетворительно. Это «уд», будь то арифметика, алгебра, геометрия или тригонометрия, сопровождало меня все школьные годы, иногда сменяясь на «пл» или «оч. пл», что и вправду было очень плохо, так как чревато было репетиторами и переэкзаменовками.

Итак, первый год завершился благополучно. А вот в следующем году нас постигли искания и новаторства. На уроках появлялись незнакомые люди, они приносили с собой кипу листков с чертежами или рисунками, которые мы должны были дорисовывать по своему усмотрению. Этих незнакомых людей называли педологи. Они тщательно собирали у нас свои листочки, на следующий день приходили снова, и мы опять что-то дорисовывали или дописывали. А когда эксперимент был окончен, вдруг пришло распоряжение свыше, из Наркомпроса, и как я теперь понимаю, к ужасу старых учителей, разбить группы, то есть классы, на сильных, средних и слабых учеников.

Мы, дети, тоже были озадачены этим распоряжением, так как все четыре вторых класса перетасовывались и приходилось расставаться с подружками и друзьями. Я попала в «сильную» группу, а это означало, что я должна была покинуть Дору Марковну, нашего групповода, как ее называли. Она осталась работать со «средними», а нашим групповодом стала Нина Ивановна.

«Сильная группа» заканчивала учебный год, то есть второй класс, 1 марта, «средняя», как обычно, 1 июня, а «слабые» 1 ноября следующего учебного года.

1 марта состоялось торжественное собрание в физкультурном зале, где нам объявили, что отныне мы уже ученики третьей группы «А», и если и впредь будем учиться хорошо, то к Новому году станем учениками четвертой группы.

Однако, к нашему счастью, эксперимент себя, видимо, не оправдал и осенью мы как ни в чем не бывало начали заниматься нормально.

Но тут на нас обрушилось еще одно новшество: так называемый бригадный метод. Всю нашу третью «А» группу разбили на бригады по семь человек, мы сами выбрали себе бригадира – отличника Шуру Либмана. Он должен был отвечать за нас всех. Отвечать в буквальном смысле этого слова. Каждый из нас, членов бригады, мог спокойно бездельничать, так как нас никто не спрашивал и даже к доске не вызывал. Отвечал только Шурик, всегда на отлично, и его отлично механически переползало в наши табели! То-то была жизнь!

Но когда через несколько месяцев бригадный метод был отменен, выяснилось, что девяносто процентов группы не знает ничего! Весь курс четвертого класса пришлось начинать с ноля… Однако наши мудрые учителя на удивление быстро с нами справились. Искания, что поделаешь?!

<p>14</p>

Впрочем, «искания» происходили не только в педагогике. Они проникали во все сферы обыденной жизни. Помню, как шли мы с мамой по Столешникову переулку к знаменитому фотографу-художнику Напельбауму. Его фотоателье находилось на углу Петровки и Кузнецкого Моста. Едва дойдя до Петровки, мама в недоумении остановилась: по первому тротуару все пешеходы двигались в одну сторону – от Театральной площади к Бульварному кольцу, а по левому – в противоположном направлении, от Бульварного кольца к центру. Если кто-то пытался нарушить это странное шествие и пойти против потока, к нему немедленно подходил милиционер с маленькой книжечкой в руках, брал штраф, вручая взамен заранее заготовленную квитанцию, ссылаясь на постановление Моссовета, и вежливо предупреждал, что отныне так будет на всех главных улицах Москвы.

Странное и жутковатое это было зрелище!

К счастью, нашлись умные люди и отменили вскоре это странное нововведение…

Однажды утром отец, как всегда за завтраком просматривающий утренние газеты, уже собирался налить себе кофе, как, взглянув на чашку, вдруг отложил газету и с недоумением спросил бабушку:

– Что это?

– Кто-кто, а вы, Борис, должны были бы знать, что страна вступила на путь индустриализации! – высокомерно ответила бабушка.

Конечно же, отец, который принимал участие в разработке первого пятилетнего плана, прекрасно знал, на какой путь вступила страна, но чашки… У чашек этих, которые мама вчера принесла из «распределителя», не было плоского донышка, и они покачивались и крутились на блюдцах, как ваньки-встаньки, расплескивая содержимое и обжигая руки. Зато на них были изображены трактора и шестеренки на фоне фабричных силуэтов и дымящих труб. У меня эти чашки вызывали патриотический восторг. Но, кажется, только у меня.

Во время диалога между отцом и бабушкой в дверь постучали, и в комнату вошла соседка, став невольной свидетельницей происходящего. Оглядев чашки, она глубоко вздохнула и грустно сказала:

– Чтоб у них жизнь была такая, как эти чашки на блюдечках!

В школе «искания» тоже продолжались, только теперь уже в сфере нашего патриотического воспитания, – нас изо всех сил старались приобщить к общественной деятельности. Лозунг «Знания – всем» коснулся и нас. При школе были организованы кружки ликбеза для окрестного населения, и каждый из учеников должен был записать в такой кружок хоть одного неграмотного жителя.

Хотя в наших коммуналках такие, несомненно, были, но все мои старания приобщить их к светлому миру знаний ни к чему не приводили. Люди эти в основном пожилые, и кто-то ссылался на плохое здоровье, на занятость, кто-то говорил, что внучка не на кого оставить. Короче, никто у меня в кружок не записался.

Я впала в отчаяние: как смогу я, октябренок, признаться в школе, что не смогла выполнить столь ответственное поручение?! Кто-то должен был меня выручить… Но кто? Конечно же, бабушка!

Я достала чистый лист бумаги, крупными буквами написала имя, отчество и фамилию бабушки и попросила ее расписаться или хотя бы поставить крестик, как расписывались неграмотные.

Бабушка пристально взглянула на меня сквозь стеклышки пенсне, и в ее карих, всегда таких ласковых глазах засветились недобрые огоньки.

– Что это должно означать? – сурово спросила она.

– Понимаешь, каждое третье и восьмое число в восемь вечера ты будешь ходить к нам в школу, в кружок ликбеза, ну, ликвидации безграмотности… – пролепетала я, чуя недоброе.

– Я?!! – в гневе воскликнула бабушка. – Я владею иностранными языками – тремя! Я знаю латынь и греческий в пределах гимназического курса! Я окончила с золотой медалью Тифлисское заведение Святой Нины! Да знаешь ли ты, что еще гимназисткой я послала свои стихи замечательному поэту К. Р. И они ему очень понравились и он не только ответил мне, но и прислал свою книгу?! И ты записываешь меня в какой-то ликбез?! – У бабушки от обиды даже слезы на глазах выступили.

Но я, заливаясь громким ревом, продолжала настаивать на своем. Бабушка была непреклонна. Это была наша первая и, пожалуй, единственная серьезная ссора.

– Я не желаю с тобой больше разговаривать! – грозно проговорила она и вышла из комнаты, повергнув меня в беспредельное отчаяние.

К счастью, вскоре пришли родители, уладили наш конфликт. Мама обещала, что пойдет в школу и сама все объяснит вожатой октябрятской звездочки.

Однако на этом мои патриотические мытарства не кончились.

<p>15</p>

Обычно из школы домой я шла медленно, заглядывала в соседние дворы, ибо в них нередко происходило что-нибудь интересное: то цыган с медведем давал представление, заставляя медведя изображать, как пьяная барыня под забором валяется, то шарманщик за пятачок уговаривал зеленого попугая вытащить из ящика, туго набитого маленькими пакетиками, «счастье» для барышни. В пакетиках были завернуты копеечные колечки или сережки с разноцветными стекляшками и, конечно же, предсказания счастливой жизни. А иногда бродячий китаец раскидывал выцветший потертый коврик и, поджав ноги, усаживался на него и показывал фокусы. А то просто старьевщик оглашал двор зычным криком: «Старье берем!» – поджидая клиентов. И право же, было очень интересно наблюдать, как вдруг появлялась женщина, выносила залатанную и заношенную одежду и долго торговалась со старьевщиком, пока наконец они не приходили к согласию и старьевщик, покачивая головой, запихивал в мешок приобретенную рванину, а женщина исчезала за дверью, сжимая в кулаке горстку мелких монет.

Но сегодня даже две красавицы борзые, белые с рыжими пятнами, чей хозяин, зная всех окрестных ребятишек, позволял гладить их длинные вытянутые морды, не смогли остановить меня.

Я знала, что дома сегодня никого нет. Бабушка предупредила меня, что поедет навестить сына – дядю Алешу, который, отработав свою стипендию в Ростове-на-Дону, возвратился в Москву и поселился с женой в районе Курского вокзала.

Дядя Алеша, как заботливый сын, регулярно привозил бабушке «пенсион», так как в учреждениях она никогда не служила и пенсии от государства не получала. Но отцовского жалованья (слово «зарплата» тогда еще не было в обиходе) обычно от получки до получки не хватало, а мамины гонорары были весьма нерегулярны. И тогда бабушка садилась на трамвай «Б», «букашку», как ласково называли его москвичи, и отправлялась к сыну. Они оживленно обсуждали текущие события, говорили обо всем на свете, только не о деньгах, но, когда бабушка уже прощалась, дядя Алеша целовал ей руку, она целовала его в висок, он, смущаясь, старался как можно незаметнее вложить в ее сумочку несколько бумажек. Бабушка тоже смущалась, делала вид, что ничего не замечает, и они продолжали интеллектуальную беседу, направляясь к трамвайной остановке.

Вот и сегодня, видно, наступил в семье финансовый кризис, и бабушка, завернув обед в ватное одеяло, чтобы он не остыл до моего прихода, отправилась поправлять наш пошатнувшийся бюджет.

Дома и вправду никого не оказалось: мама бегала по редакциям, отец еще не возвращался со службы. Именно это мне и было нужно.

В этот день в школе состоялось групповое собрание в связи с тем, что вскоре нас должны были принимать в пионеры. Девушка-комсомолка делала доклад о борьбе с мещанством в быту.

– Вы живете среди всяких там занавесочек, абажурчиков, безделушек-финтифлюшек, – горячо говорила она. – И не замечаете, как чуждая вражеская психология овладевает вашим сознанием, из строителей коммунизма вы превращаетесь в мещан и собственников. Поэтому с завтрашнего дня мы объявляем пятидневку борьбы с мещанством!

Когда тебе едва минуло десять лет, то, поверьте, разобраться в истинности подобных заявлений очень трудно. Но убежденный голос посланницы комсомола, решительные взмахи руки, рассекавшей воздух, – всё говорило о ее несомненной правоте, и мы, ее маленькие воины, готовы были ринуться в бой…

В нашей грязной коммуналке на общей кухне гудели примуса, чадили керосинки, недоброжелательствовали друг другу соседи, вынужденные жить бок о бок. А в нашей единственной комнате стараниями мамы и бабушки было уютно. Но сегодня я поняла, что уют – это мещанство. Оглядев комнату, я поняла, что борьбу с мещанством нужно начинать немедленно.

Не снимая синего сатинового халатика, я вооружилась ножницами и срезала тюлевые оконные занавески. Потом сбросила со стен картины и портреты предков. Раскрыв шкаф и выдвинув ящики обеденного стола, вышвырнула подставки для ножей и вилок, салфетки, десертные ножи, вазочку и розетки для варенья. Мне очень хотелось выкинуть оранжевый абажур, но для этого надо было разобрать патрон, а я этого не умела. На камине сидел фарфоровый китаец, меланхолически покачивая маленькой черной головкой, и я с каким-то сладострастием оторвала ему голову и, бросив его в общую кучу, сдернула со стола скатерть с бахромой и, загрузив в нее все атрибуты «мещанства», связала в узел и решительным шагом двинулась на помойку.

Возвратившись, я придирчиво оглядела комнату – выбрасывать больше было нечего. Главным ее украшением служила большая, разделявшая комнату на две половины полка с книгами, но о книгах комсомолка ничего не говорила. Правда, на стене висел старенький зеленый ковер, но сорвать его у меня не хватало сил…

Прервав мои размышления, в комнату вошел отец. У нас в семье к поступкам и словам друг друга всегда относились с уважением. Меня никогда не бранили и не наказывали, стараясь понять, чем вызван тот или иной поступок. Вот и сейчас отец как ни в чем не бывало поцеловал меня и попросил дать ему обед. Я с охотой занялась этим, так как и сама была голодна. Поставила на клеенку, залитую чернилами – на ней я готовила уроки, – два прибора, разлила по тарелкам суп, нарезала хлеб. Отец меня ни о чем не спрашивал, только внимательно оглядывал комнату, а это означало, что я должна сама все ему объяснить. С гордостью повторяя мало понятные мне слова: «чуждая психология», «строители коммунизма», «стяжательство», «собственнические настроения», «мещанство», «мещанство», «мещанство», – я пыталась сказать что-то вразумительное.

– Значит, борьба с мещанством? Целая пятидневка борьбы с мещанством? – невозмутимо спросил отец. И протянул мне газету: – Прикрой, пожалуйста, окна, мне нужно переодеться…

Жили мы на первом этаже, и когда в комнате зажигали свет, она просматривалась с улицы, как подсвеченный аквариум. Я изо всех сил старалась приладить газету, но она выскальзывала у меня из рук. Отец не торопясь взял кнопки и прикнопил газету. Надев домашнюю куртку, снова сел за стол, взял яблоко и попросил у меня десертный нож.

– Это мещанство! – твердо ответила я. – Ножи я выбросила!

Отец достал из ящика самый большой кухонный нож и стал срезать кожуру с яблока.

– Не могу сказать, что это было очень удобно… – задумчиво пробормотал он, ни к кому не обращаясь.

Закурив, он подпер рукой голову и оглядел стены.

– Так-так… Портреты ты тоже выбросила? Наверное, мы виноваты, что ты плохо знаешь свою родословную. Я уж не говорю о том, что портрет Александры Ивановны Щетининой, написанный неизвестным художником не то в конце XVII, не то в начале XVIII века и доставшийся мне по наследству от отца, имеет не только художественную, но и историческую ценность. Наша прародительница, она еще и прабабка Льва Николаевича Толстого, мать нашего пращура Василия Андреевича Толстого, а также его родного брата Ильи Андреевича, деда Льва Толстого, увековеченного им в романе «Война и мир» в образе старого графа Ростова. Помнишь, я читал тебе вслух сцену охоты?

Он затянулся папиросой и невозмутимо продолжал:

– А чем, скажи на милость, провинился перед тобой прадед твоей матери Тихон Николаевич Ефимов? Вы же ходили с бабушкой в храм Христа Спасителя, где в списках раненных на Бородинском поле его имя. Крепостной крестьянин Калужской губернии, за подвиги в боях с Наполеоном и безупречную двадцатипятилетнюю службу в армии был удостоен потомственного дворянства. Детям своим дал образование, старший сын окончил Морской корпус и дослужился до высоких чинов, окончил жизнь в чине адмирала…

– Но он не был борцом за коммунизм! – решительно возразила я.

– Не был… – согласился отец. – Но он принимал участие в морских сражениях и отстаивал честь России. А его внук, твой дядя Алеша, прекрасный историк, в 1912 году, когда праздновалось столетие Бородинской битвы, был приглашен в Москву на торжества как потомок героя Отечественной войны 1812 года, того самого, чей портрет ты отнесла на помойку. Справедливо ли это и при чем здесь борьба с мещанством?

Чувство стыда постепенно овладевало мною.

Отец продолжал:

– Дагеротип, что висел над бабушкиной кроватью, весьма интересен. На нем запечатлена семья бабушкиного деда Людвига Комбиаджио. Итальянец, талантливый архитектор, он принимал участие в строительстве Оперного театра в Тифлисе, дворца наместника, где теперь расположен дворец пионеров, и других зданий. Его очень уважали в городе. А до этого жил в Милане, весьма преуспевал, заказов было множество… А знаешь, как он попал в Тифлис? О, это необыкновенная история! Он влюбился и собирался в скором времени жениться. Вдруг у него появился соперник – сын богатого банкира. Однако Людвиг был так уверен в чувствах любимой, что не придал этому значения.

Однажды, когда он трудился над очередным проектом, в его дом ворвалась толпа ряженых в масках – в городе проходил карнавал. Маски весело танцевали, пели под гитары и мандолины. Они внесли в дом носилки под бархатным балдахином, сказали, что там сидит «король карнавала», кружились вокруг него, вовлекли в веселье и Людвига, а потом вдруг все постепенно исчезли, и только носилки с «королем» остались в зале. Людвиг откинул полог, заглянул под балдахин и увидел в кресле неподвижного человека в маске. Он сорвал маску и в ужасе замер: перед ним был мертвый отец его соперника. А ряженые уже затерялись в пестрой уличной толпе. Людвиг понимал, что подозрение в убийстве падет на него, и в ту же ночь бежал из Италии, добрался до России, а потом до Тифлиса. Женился на русской девушке, жили счастливо, было у них несколько детей, вот всё это семейство и запечатлено на дагеротипе, который сейчас, как я понимаю, тоже валяется в помойке…

Я с трудом удерживала слезы, но звонкий голос комсомолки еще звучал у меня в ушах, и я тупо молчала. Отец прошелся по комнате.

– Картины ты тоже выбросила? А ведь это собственность твоей мамы!

– Собственность – это позор! – сквозь слезы выкрикнула я.

– Понятно… Экспроприация экспроприируемого, то есть грабь награбленное! Но твоя мама никого не грабила, эти картины ей подарил в 1918 году в Тифлисе ее друг, замечательный художник Ладо Гудиашвили. Ты знаешь, как мама и бабушка любят Грузию, они выросли там. Бабушкин дед со стороны матери Владимир Алексеевич Костенский служил в Одессе вместе с Пушкиным, когда тот находился в ссылке. Потом Владимир Алексеевич переехал в Кутаис и там нелепо погиб: возвращался ночью домой на извозчике, проезжали мимо кузницы, лошади испугались огня и звона железа, понесли, седок и кучер разбились насмерть. Алексей остался старшим в семье, ему было восемнадцать лет в тот год, и он собирался ехать в Москву и поступать в университет. А куда поедешь, если в доме кроме него восемь сирот, мал мала меньше? Надо было помогать матери растить малышей. И вот однажды вечером в дом постучали: пришли грузинские старики. Семья сидела за ужином, и гостей пригласили к столу. Старший из гостей, как положено, отведав скромное угощение, медленно заговорил: «Владимир Алексеевич сделал для нас много хорошего. Судья, он всегда защищал бедняков. Мы знаем, что его сын хочет учиться. Он прав: неученый такую семью не поднимет. Мы принесли деньги. На первое время и сыну хватит, и семье останется, к пенсии прибавлять». Он положил на стол большой сверток.

– Но когда же я смогу отдать такую сумму?! – в испуге воскликнул Алексей.

– А мы, сынок, тебя не торопим, – ласково ответил старик. – Когда сможешь, отдашь, а не сможешь, что ж, деньги на доброе дело пойдут…

Отец помолчал и продолжал:

– Прадед твой поехал в Москву, блестяще окончил университет, вернулся на Кавказ, дослужился до больших чинов – был вице-губернатором, потом председателем Казенной палаты. Долг выплатил и всю жизнь хранил благодарность к Грузии – двух своих детей назвал в честь грузинских святых: сына Сергием, дочь Ниной. И просил, чтобы и в следующих поколениях сохранялись эти имена. – Отец помолчал, вздохнул. – Мы-то надеялись, что ты продолжишь семейные традиции, а ты…

Я разрыдалась. Но, забегая вперед, должна сказать, что традиции я все-таки продолжила, есть у меня дочь Нина, внук Георгий и даже правнучка Ниночка.

А тогда, заканчивая наш разговор, отец сказал.

– Я рассказал тебе лишь о некоторых достойных людях в нашем роду. И запомни: не было среди наших предков стяжателей, среди тех, кто жив, нет и, надеюсь, никогда не будет! Когда в 1918 году твои мама и бабушка уезжали из Петрограда к родным на Кавказ, они из всей четырехкомнатной квартиры взяли с собой только большой портрет дедушки-адмирала в тяжелой раме и медную ступку. Портрет революционные матросы на первой же станции разломали и выбросили в окно, а ступка и по сей день служит одной из твоих тифлисских теток…

Портреты, письма, документы – самое драгоценное, что хранит память об ушедших людях, об их разных и нелегких судьбах. Сберечь эти свидетельства – наш долг, никто за нас этого не сделает! Знай: благодарная память – достоинство человека, беспамятство – его позор! А теперь пойдем во двор и принесем всё обратно…

Портреты, картины, занавески и скатерть были возвращены на место. А вот десертные ножи и китайца я все-таки выбросила, надо же было что-то доложить на собрании. Но, увы, эта жертва не уберегла меня от дальнейших неприятностей…

<p>16</p>

Меня не приняли в пионеры. Меня и еще двух ребят: Ирку Лилиееву и Вовку Яковлева. Не знаю, за что не приняли их, а меня не приняли за происхождение.

На сборе выступил Джон Курятов и сказал, что его мать знает нашу семью еще по Баку.

– К ним ходил буржуазный поэт Хлебников. Толстую (это меня!) крестил эмигрант Вячеслав Иванов. Бабушка у нее по-французски разговаривает, значит, брезгует общаться с трудовыми элементами…

– Толстая, это правда? – растерянно спросил наш вожатый Фатя Гурарий, смуглый и курчавый.

Что я могла ответить?.. Хлебников действительно часто бывал в доме моих родителей в Баку, в 1920–1921 годах. Они с матерью моей работали в КавРОСТе, и мама с гордостью показывала удостоверение, в котором значилось, что «предъявитель сего состоит на службе при АзкавРОСТе и Азерцентрпечати в отделе художеств в должности поэта». Такие же удостоверения были и у Хлебникова, и у Алексея Крученых, и у Сергея Городецкого. Желтоватые листки, исписанные мелким причудливым хлебниковским почерком, бережно хранили в отдельной папке.

Вячеслав Иванов окрестил меня и даже выбрал мне имя Лидия – так звали его покойную жену, дочку, а также замечательную актрису Лидию Борисовну Яворскую, поклонником которой он был. Правда, выбор имени несколько разочаровал моих родителей, так как они приготовили на выбор два имени: Саломея или Дездемона, но судьба в лице крестного уберегла меня от родительской экстравагантности. Вместо горсти золотых монет, которые крестному полагалось бросить в купель новорожденной, чтобы жизнь ее была богатой, и которых, естественно, в те голодные годы у Вячеслава Иванова быть не могло, он бросил мне в купель горсточку мелких монет разных стран, оставшихся у него после многочисленных путешествий, и сказал: «Я бросаю ей в купель дух путешествий, она будет много ездить!» И пожелание его сбылось.

Мать моя познакомилась с Вячеславом Ивановым в 1921 году в Баку, когда он был профессором Бакинского университета. Она была слушательницей историко-филологического факультета Словесного университета и посещала семинары Вяч. Иванова о Пушкине и Достоевском, а также семинар римской литературы. Отношения у них были очень добрые, о чем можно судить по надписи на обороте титульного листа книги Вяч. Иванова «По звездам» (СПб, 1909 г.), сделанной им:


«Дорогой Татьяне Владимировне Толстой, виртуозу в поэзии и милой моей приятельнице на память о старом профессоре.

Вяч. Иванов. Баку. 8.2.1922 г.».


А в 1924 году, уже в Москве, перед своим отъездом за границу, Вяч. Иванов написал маме моей рекомендацию для поступления на Брюсовские курсы: «Удостоверяю, что Татьяна Владимировна Вечорка-Толстая, автор двух поэтических сборников, вышедших отдельными книгами, ряда исторических статей, поэтических переводов и многих рецензий, принадлежит к числу писателей, составивших себе литературное имя.

10 августа 1924 года. Вяч. Иванов. Москва, Цекубу. Профессор Азербайджанского гос. университета. Пречистенка, 16».

А маленький букетик фиалок, принесенный Вяч. Ивановым по случаю моего рождения, был мамой тщательно засушен и сберегался в альбоме.

Бабушка действительно свободно говорила по-французски и даже переводила Верлена.

Все обвинения, предъявленные мне Джоном Курятовым, были правдой, но я и не подозревала, что всё это очень плохо. И я тихо и твердо ответила нашему вожатому:

– Да, это правда.

– Ну, что она (это бабушка-то!) по-французски разговаривает, это еще ничего, – задумчиво сказал Фатя. – Любые знания можно обратить на дело революционного класса. – А вот насчет Хлебникова посерьезнее будет. Он с Маяковским дружил, насколько я знаю. А Маяковский, как известно, покончил жизнь самоубийством, что противоречит коммунистической морали. И может, не без влияния Хлебникова…

– Но Хлебников давно умер, – робко сказала я. – От болезни. Он не стрелялся…

Фатя закашлялся.

– Выяснить всё это надо… – сказал он с сожалением. – Насчет Вячеслава Иванова я и вовсе ничего не слышал. Вообще-то крестили тебя без твоего согласия, и, возможно, ты бы, Толстая, отмежевалась от несознательного поступка твоих родителей. А? Как ты думаешь, Толстая?

Я молчала. Отмежевываться от родителей, и особенно от бабушки, я бы не стала ни за что на свете. И вдруг почему-то подумала: «Хорошо, что Фатя не знает, что мама и с Маяковским была хорошо знакома». И мне вспомнился апрельский солнечный день: мы идем с мамой по Столешникову переулку.

– Лида, смотри, Маяковский! – быстро говорит мама и тянет меня за руку.

Я поднимаю глаза. Прямо на нас идет большой человек. Он держит в руках палку, на нем не то пелерина, не то пальто внакидку.

– Здравствуйте, Владимир Владимирович! – говорит мама звенящим от волнения голосом.

Маяковский замедляет шаг и снимает шляпу.

– Здравствуйте, Вечорка! Дочка? – Он глазами указывает на меня и, не дожидаясь ответа, раскланивается.

А через несколько дней я прибегаю в школу и на блестящей, выкрашенной серо-голубой масляной краской стене читаю нетвердые слова, наспех выведенные мелом:

«Умер Маяковский. Что делать?»

Почерк неровный, детский…

…Наверное, мое молчание длилось довольно долго, потому что Фатя, видно, понял, что сказал что-то не то, и торопливо добавил:

– Ну ничего, Толстая, мы разберемся, и всё будет на большой, да еще с присыпкой! – И он оттопырил свой белый и действительно большой палец.

…В тот день я шла домой из школы около часа. Холодное осеннее солнце светило с неба. На мостовой между булыжниками поблескивали первые хрусткие льдинки, ветер налетал и завивал в невысокие столбики пыль, бумажки, последние желтые листья.

Надо было решать, как жить после такого позора. Но когда тебе только месяц назад исполнилось одиннадцать лет, принять такое решение очень трудно. А посоветоваться было не с кем.

Я села на каменную тумбу на углу Старопименовского и Воротниковского переулков, достала из ранца чистую тетрадь в клетку, зеленый карандаш и, сжимая его непослушными от холода пальцами, решительно вывела на обложке тетради: «ДНЕВНИК». Потом перевернула страницу и на новорожденно-чистом листе написала:


«26 октября 1932 года.

Меня не приняли в пионеры. Очень стыдно. Что надо сделать:

1. Не говорить маме, папе и бабушке.

2. Лидке и Гальке тоже. Нурахмету можно.

3. В школу больше не ходить. Никогда».


Этот листок до сих пор хранится у меня.

«Нурахмету можно» – означало, что можно рассказать обо всем случившемся старшему сыну нашего дворника, маленькому татарину Нурахмету. Почему именно он удостоился такого доверия, не знаю, мы с ним никогда до этого не дружили. Меня он слушался беспрекословно. Нурахмет был на два года младше меня и очень не любил читать.

Уложив тетрадь в ранец, я, не заходя домой, прошла в дворницкую.

Там, как всегда, стоял чад от приготовляемой пищи и сохнущих пеленок, раздавался детский визг, деловито сновали по стенам гладкие черные тараканы, присланные на счастье из Казани, и гордо возвышались на кровати горы пуховых подушек в ослепительно розовых наволочках с крупными зелеными розами. Эти наволочки были предметом моей зависти, я не понимала, почему у нас дома спят на унылых белых подушках, лишая себя розового блаженства.

– Нурахмет, – сказала я тоном, не терпящим возражений. – С завтрашнего дня я в школу больше не хожу. Но из дома ухожу, как будто хожу. Понятно? (Нурахмет согласно кивнул головой.) Завтра в без пятнадцати половину девятого жди меня в «Золотой рыбке». Знаешь, куда пойдем?

– Не знаю… – грустно ответил Нурахмет.

– Завтра узнаешь, понял?

– Понял.

На другой день утро выдалось серое, облака низко висели над землей, готовые разразиться последним дождем или первым снегом. Ветер утих, в природе стало теплее, уютнее. Ровно в четверть девятого я, как всегда, выбежала из дома, спрятала под крыльцом ненавистные калоши, перебежала улицу и отворила калитку детского сада «Золотая рыбка». Нурахмет покорно стоял под грушевым, без листвы, деревом.

– Пошли, Нурахмещенский!

– В кино? – Глазки его маслянисто блеснули.

– Уж сразу в кино! – меня возмутила его корысть. – Сначала надо деньги достать.

– А где достать?

– Будем искать.

– Искать? – лицо Нурахмета вытянулось. – Где?

– Вот чудак! В магазинах, на улице… Понимаешь, люди теряют деньги, кто пятак, кто десять копеек. Вот мы и будем их собирать. А может, найдем кошелек, и там будет лежать сто рублей. Тогда мы отдадим его тому, кто потерял, а он нам за это что-нибудь подарит…

– А чего подарит?

– Я не знаю, может, даже велосипед.

– А кому, тебе или мне?

– Вместе…

– Пускай мне, а я буду давать тебе кататься.

– Ладно, бери! – щедро согласилась я.

Мы шли по большому фруктовому саду, сухие желтые листья, схваченные легким морозцем, пахли бродильно, пряно. В противоположной стороне забора была дырка, мы пролезли в нее и оказались в проходном дворе, который вывел нас на Тверскую.

Наше путешествие началось с посещения продуктового магазина «Коммунар» на углу Благовещенского переулка. Здесь нам сразу повезло. Мы нашли три копейки, черную пуговицу от брюк и конфету «Прозрачная». Всё это Нурахмет забрал себе. Я утверждала, что конфету нужно сосать по очереди, но он сказал, что лучше найти еще одну.

В приемной глазной больницы мы вытащили из урны спичечный коробок с яркой этикеткой, такой в моей коллекции не было, а у Нурахмета была, и он отдал мне этот коробок. «Зато пуговица, чур, моя!» – не забыл он добавить.

Счастье – коварная вещь, оно быстро покинуло нас. Окурки, бумажки от конфет, пустые папиросные пачки – вот всё, что нам попадалось.

Мы обошли Страстной монастырь, где разместился Антирелигиозный музей, потолкались у кассы. Народу, увы, было мало, и никаких ценностей на полу обнаружить не удалось. К Елисееву нас не пустили, это был магазин для интуристов, и простым смертным, тем более несовершеннолетним, вход воспрещен.

Когда мы добрались до Центрального телеграфа, время подходило к одиннадцати. Нурахмет стал ныть, что он хочет есть. У меня был двугривенный, который, как всегда, бабушка выдала мне на завтрак, но купить на него было ничего нельзя – шла первая пятилетка, в стране карточная система. А Нурахмет продолжал скулить. Что делать?

Глядя себе под ноги, мы деловито обошли огромный зал телеграфа в надежде найти хоть небольшой капитал. Но люди в XX веке не столь рассеянны, как в добрые диккенсовские времена, к тому же перед нами шла уборщица и, расплескивая на каменный пол мутную воду из ржавого ведра, быстро растирала ее тряпкой. На телеграфе тепло, народу в утренний час немного, торопиться некуда.

Я предложила Нурахмету прочитать все надписи на окошках, но тут сказалась его нелюбовь к чтению. Едва мы прочли две надписи: «Прием телеграмм» и «Выдача корреспонденции до востребования», как он вновь затвердил, что голоден и хочет в кино… А когда я ничего ему не ответила, он категорически потребовал, чтобы я отвела его домой. Это исполнить было значительно легче, тем более что время школьных занятий истекало и мне тоже пора было возвращаться.

Мы направились к выходу, как вдруг чья-то огромная фигура преградила нам путь.

– Откуда, детеныш? – услышала я негромкий, но густой голос. Большая теплая рука взяла меня за подбородок. Я подняла голову и увидела Артема Веселого. – Кому изволили, ваше сиятельство, отправлять телеграмму? Или, может, получали корреспонденцию до востребования?

Я хмуро молчала, искоса поглядывая на Нурахмета, боясь, что он вот-вот разревется.

– Что же пишут вам? – продолжал шутить Артем Иванович.

– Мы не за телеграммами, – с трудом выдавила я. – Мы искали деньги…

– Много нашли? – серьезно осведомился Артем Иванович.

– Три копейки, пуговицу, конфету и этикетку, – быстро ответил Нурахмет и тут же честно добавил: – Конфета и пуговица мои, а этикетка ее…

– А три копейки? – строго спросил Артем Иванович.

– Общие, но у меня в кармане!

– Да, брат, ты о своем кармане не забываешь. Что же произошло, что Вечоркина дочка отправилась на поиски денег?

– Нет, мама ничего не знает! – испуганно воскликнула я. – Они все ничего не знают. Меня не приняли в пионеры, я больше в школу не хожу, а из дома ухожу, как будто хожу…

– Всё понятно! – прервал мое бормотанье Артем Иванович. – Это называется ПРОГУЛ!

– Нет, нет, я больше совсем не пойду, никогда…

– Это мы потом решим. А сейчас я отправлю телеграмму, и мы вместе поедем домой, на автобусе, понятно? И не вздумайте сбежать, ваше сиятельство!

Нурахмет даже подпрыгнул от восторга – на автобусе! Желтый с черными крыльями и желтым носом автобус номер 1 не заставил себя ждать. Мы уселись на упругих, обтянутых черной клеенкой сиденьях, и Артем Иванович серьезно спросил меня:

– За происхождение не приняли? – И так же серьезно добавил: – Каждый должен разделить участь своего класса…

Автобус урча лез вверх по Тверской. Вот уже миновали Советскую площадь, красное с белыми колоннами здание Моссовета, памятник Свободы.

– Слушай, детеныш, что я тебе скажу, – продолжал Артем Иванович. – Как быть насчет вступления в пионерию, я не знаю. А вот искать деньги – занятие хотя и интересное, но, я бы сказал, неверное. Ставить в жизни на растяп – неразумно. Детеныш ты, как я понял, инициативный. Знаешь, что я тебе предложу? Хочешь мне помочь?

Сердце мое забилось от гордости, и без того красные щеки приобрели свекольный оттенок. Я молча кивнула головой.

– Ты знаешь, что такое частушки?

– Нянька Сулацкая поет…

– Превосходно! Запиши для меня сто частушек… идет? – Он протянул мне большую мясистую ладонь, и я с достоинством положила на нее свою шершавую круглую руку.

Автобус подходил к глазной больнице, надо было слезать. Артем Иванович бережно помог нам сойти. (У него незадолго до этого погиб под трамваем маленький сынок, и в его добром сердце навсегда поселилась тревога за всех детей.)

– А теперь дуйте домой! Да смотри, чтобы сегодня же выложила родителям всё как на духу! Я проверю! Кш-ш! – Он громко хлопнул в ладоши, так в деревне пугают кур.

Мы бежали, взявшись за руки. Робкое солнце проглянуло в неяркие просветы, бледные тени легли на крыши домов, плиты тротуаров, булыжную мостовую…

Вечером состоялся семейный совет.

Отец идти в школу и объясняться с учителями категорически отказался.

– Я десять лет ходил в гимназию – хватит с меня.

Мама не отказывалась, но ей, как всегда, было некогда. Идти пришлось бабушке.

Утром, ровно в четверть девятого, мы идем в школу. На этот раз идти пришлось в калошах. Редкие снежинки падали с хмурого неба и таяли, не долетев до земли.

– Я им скажу, – воинственно говорила бабушка, – что я не только французский, но еще итальянский и немецкий знаю!

И я понимала, что дело мое выиграно.

Не знаю, о чем говорила бабушка с заведующим учебной частью нашей школы, замечательным педагогом Александром Семеновичем Толстовым, но в канун Октябрьских праздников мне торжественно надели на шею красный галстук, а бабушку избрали членом родительского комитета.

Частушек для Артема Веселого я записала не сто, а гораздо больше. Были привлечены все мои школьные приятели и все ребята с нашего двора. Когда книга вышла, Артем Иванович в предисловии выразил благодарность всем, кто помог ему собирать частушки. В числе имен было названо имя, нет, не мое, а… мамино. Такова жизнь! Но зато в день моего рождения Артем Иванович принес мне в подарок свою книгу «Гуляй, Волга» и написал на ней: «Смеярышне, умнарышне, красарышне Лиде. Артем».

Книгу я недавно передала в Центральный архив литературы и искусства.

<p>17</p>

Тридцатые годы… Передо мной лежит дневник отца: «Последние полчаса старого 1929 года. Без двадцати пяти минут двенадцать, полночь. Уходят последние минуты старого, 1929 года, уходят неудержимо, скользят в вечность с железной последовательностью, сменяя одна другую. Надвигается неведомый 1930 год, приближается тот загадочный рубеж времен, рождающий годы, за которыми лежит новая полоса жизни, новая полоса бытия…»

Страна вступила на путь индустриализации, и, пожалуй, это больше всего сказывалось в изменившемся пейзаже Москвы. Казалось, в городе всё сдвинулось с места – дома, улицы, площади, скверы и даже памятники. Взлетали на воздух древние церквушки, храмы, рушились монастыри и дома, а на их месте возникали строительные площадки, огороженные серыми дощатыми заборами.

Вместо круглоголовых колоколен, испокон веков подпиравших московское небо, потянулись в синеву длинные верблюжьи шеи башенных кранов – казалось, они хотят сжевать мирно плывущие низкие облака. Взлетела на воздух и наша церковь Старого Пимена, и церковь на углу Благовещенского – переулка, куда я ходила «облегчать душу», и та, что в Палашах, где венчались Марина Цветаева и Сергей Эфрон. Старушки крестились и плакали. «Не к добру, не к добру…» – жалостливо твердили они.

Улицы напоминали траншеи – проводились новые трассы водопроводов, укладывались миллионы метров кабеля. И эта вздыбленная, развороченная земля породила новых людей. В брезентовых комбинезонах и широкополых шляпах, с бурами и лопатами через плечо, громко разговаривая и стуча тяжелыми башмаками и сапогами, хозяйским шагом ходили они по городу – метростроевцы.

Когда в доме случается ремонт, переезд или генеральная уборка, самыми активными участниками становятся дети. Их деятельность не всегда приносит пользу, и нередко взрослые покрикивают на них, чтобы умерить их энтузиазм. Но дети не обижаются и продолжают сновать из комнаты в комнату, по коридорам и лестницам, вмешиваясь во всё и от всей души желая быть полезными и участвовать в жизни взрослых.

Новый строй создавался на вечное, как он был уверен, жительство, до основания ломая вековые устои. И мы, дети, – что уж теперь отрекаться?! – с наслаждением дышали пропитанным строительной пылью воздухом.

Едва закончив уроки, мы бежали на строительные площадки, копали землю, перетаскивали бревна и доски, помогали разгружать автомашины с песком, кирпичом, цементом. Мы помогали рубить столетние липы на Садовом кольце и с восторгом сажали в новых скверах чахлые прутики тополей, мы собирали книги для подшефных библиотек и бумажную макулатуру.

Днепрострой и Магнитка, индустриализация и коллективизация, пятилетки, пятилетки, пятилетки – вот слова нашего отрочества. Мы повторяли их на тысячу ладов, рисовали на плакатах и в стенгазетах, складывали в стихи и песни. «Рассказ о великом плане» Ильина был одной из наших настольных книг. А когда кто-нибудь из взрослых жаловался на недостаток продовольствия и нескончаемые очереди в магазинах, мы, со всей истовостью одиннадцати лет, повторяли:

– Выполним пятилетку, и всё будет по-другому!

Как мы верили и как были счастливы этой верой!

Но вот всё чаще и чаще в разговорах взрослых, а значит, и наших стало звучать слово, зловещий смысл которого нам суждено было понять только через несколько лет: ФАШИЗМ.

В Старопименовском переулке, на месте церкви Старого Пимена, строился многоэтажный дом. Говорили, что в нем будут жить шуцбундовцы – австрийские и немецкие революционеры, которым пришлось покинуть родину, потому что там власть захватили фашисты.

Мы росли в атмосфере истинного интернационализма. В нашем классе учились дети самых разных национальностей – русские, татары, евреи, грузины, армяне, латыши и даже девочка-китаянка. Но нам и в голову не приходило задуматься над тем, кто из нас к какой национальности принадлежит.

Но вот в нашей школе появились новые мальчики и девочки, они были одеты куда наряднее нас, у них были лакированные ранцы и прекрасные письменные принадлежности. Они почти не говорили по-русски, и единственное отлично было у них за немецкий язык. Фашизм изгнал их с родины. И мы на всю жизнь запомнили: если человека заставляют задуматься над тем, кто он по крови, – это фашизм!

На экраны Москвы вышел фильм «Рваные башмаки», и мы без конца бегали в кинотеатр «Центральный» на Страстной площади смотреть его. Горестная судьба немецкого мальчика Буби волновала нас, как своя собственная. Я и сейчас, шестьдесят лет спустя, словно въявь вижу последние кадры фильма: убитый мальчик в клетчатой рубашечке лежит на мостовой, рядом с ним детская музыкальная труба, которая навсегда смолкла, потому что умолк ее маленький хозяин.

«Поджог Рейхстага! Грандиозная провокация фашизма!» – запестрели заголовки газет. Георгий Димитров. Лейпцигский процесс.

Для моих детей и внуков – это один из билетов на экзамене по истории. А для меня живая и горячая легенда моего детства, это наша наивная мечта о Всемирном Союзе Советских Республик, это пионерские сборы и взметнувшиеся кверху детские ладони – требование свободы болгарским коммунистам.

Три месяца в далеком Лейпциге идет процесс. А мы, дети, ходим по перекопанным московским улицам, по бульварам, желтые листья шуршат у нас под ногами, дождь лакирует асфальт и булыжник, мы садимся на мокрые скамейки и без конца пересказываем друг другу речь Георгия Димитрова, мы вместе со взрослыми гордимся, что этот человек, оказавшись на скамье подсудимых, ведет себя как обвинитель.

И мы собираем горы утиля и металлолома в фонд МОПРа[3], мы тоже хотим быть борцами за всемирную революцию.

16 декабря 1932 года объявлен приговор: Димитрова освободить! Но мы помним угрозу Геринга: «Каков бы ни был приговор, я до вас доберусь!»

И вот Димитров в Советском Союзе, наша страна приняла его в свое подданство.

Великий Гёте сказал: «Деньги потерять – ничего не потерять. Честь потерять – потерять много, но соверши подвиг, и всё забудется. Мужество потерять – всё потерять». Эти слова Димитров, находясь в лейпцигской тюрьме, взял своим девизом.

Да, главное в жизни – не терять мужества. Каких-нибудь полтора года назад меня не принимали в пионеры, и мне казалось, что жизнь кончилась. Но вот пришла весна 1934 года, и завтра, накануне майских праздников, мне предстоит надеть красный галстук на шею – кого бы вы думали? Самого Георгия Димитрова! Он приедет к нам в школу, и мы будем принимать его в почетные пионеры.

Конечно, мы с бабушкой не спали почти всю ночь, долго разговаривали в темноте, и она сетовала, что родилась не вовремя и не пришлось ей заниматься общественной деятельностью.

– Владимир Николаевич был очень ревнив, – вздыхая и ворочаясь в постели, говорила бабушка. – Он даже запретил мне ходить на занятия любителей струнной музыки, организованные в Тифлисе сестрами Тизенгайзен, родственницами декабриста. А сейчас, о, сейчас я обязательно была бы председателем чего-либо…

Утром бабушка придирчиво осмотрела мой туалет: белую блузку и синюю сатиновую юбку, красный галстук и белые с голубыми каемками резиновые тапочки, которые мы за сочетание цветов называли райскими.

День мне запомнился ярким и солнечным. Косые столбы пылинок летели через большой зал, деревья в огромных окнах покачивались, и мелкая клейкая листва светилась на солнце. Я смотрела в зал сбоку, из-за сцены. В руках у меня новенький красный галстук и железный зажим, на котором эмалью три огненных языка – пионерия, комсомол, партия. В зале шумно и гулко. Но вот на мгновенье всё стихает, и тут же тоненькое «ура» и нестройные поначалу аплодисменты заполняют зал.

Димитров проходит мимо меня быстрым легким шагом – большой, решительный. Аплодисменты всё громче. Он приветственно поднимает над головой две сомкнутые в рукопожатии руки, пытается что-то сказать, но ребята не слушают, продолжая хлопать и кричать. Кто-то выбегает на сцену и обнимает его. В страхе, что мне будет не протолкаться к нему, я нарушаю порядок, предписанный директором и вожатым, протискиваюсь вперед. Ребята расступаются.

– Пионерская база 25-й образцовой школы принимает вас в почетные пионеры! – звучит торжественный голос Фати Гурария.

Я тянусь изо всех сил, стараясь заправить галстук под воротник его рубашки. Руки мои дрожат, и концы галстука не попадают в зажим.

Димитров смеется, я чувствую на щеках и шее прикосновение его сильной, горячей ладони.

Хор запевает «Взвейтесь кострами, синие ночи». Поет весь зал, и Димитров поет вместе с нами. А потом, держа меня за плечи левой рукой, правой отдает пионерский салют и говорит громко и серьезно:

– Обещаю с честью носить высокое звание пионера Союза Советских Социалистических Республик! Обещаю бороться за коммунизм!

Что было, то было…

<p>18</p>

Приближался 1937 год. Пушкинский год. Да, да, для нас, школьников, это был поистине пушкинский год. Чудовищная сущность его раскрылась нам чуть позже. 10 февраля исполнялось сто лет со дня гибели поэта, и в ознаменование этой даты мы на уроках литературы весь год изучали только Пушкина. Так решила наша учительница Прасковья Андреевна Шевченко, не знаю, своей ли волей или согласовав с РОНО.

Пушкин, Пушкин, Пушкин! Веселое имя Пушкин летело по всей стране – с экранов кинотеатров, со страниц газет и журналов, с театральных подмостков, из радиорепродукторов. Мы, школьники, ходили как пьяные от пушкинских стихов.

Осенью 1936 года наш класс перевели во вновь отстроенное школьное здание на углу Дегтярного и Воротниковского переулков, на месте, где был когда-то фруктовый сад «Золотой рыбки». Занятия в новой школе начались 19 октября. 19 октября – лицейская годовщина! Может, и нам суждено лицейское братство, может, и среди нас есть свой Пушкин? Мы посвящали Пушкину стихи, сочинения, мечты. Пушкин снился нам. Мы мечтали совершить паломничество в Михайловское: поездом до Пскова, а дальше пешком, обязательно пешком! А пока мы ходили по Москве, отыскивая дома, связанные с пребыванием поэта в нашем городе, – их в те годы было значительно больше, чем сейчас.

Мы говорили о Пушкине, как о живом. Спрашивали друг друга, понравилось ли бы Пушкину наше метро, наши новые мосты, перекинутые через Москву-реку, неоновые фонари на улице Горького?

Пушкин, Пушкин, Пушкин…

Встретив Новый год, мы отправились на Тверской бульвар. Летел легкий прозрачный снег. Он ложился в складки бронзового плаща, в курчавые пушкинские волосы. Блестели заиндевелые ветки деревьев.

Мы читали Пушкину его стихи. Без конца читали. Строфы «Евгения Онегина», «Роняет лес багряный свой убор», «Воспоминания в Царском Селе», «К морю», «Царя Салтана».

В синем небе звезды блещут,

В синем море волны плещут,

Тучка по небу идет,

Бочка по морю плывет…

От гениальной простоты этих строк трудно было дышать. И вдруг в морозной тишине новогодней ночи раздался дрожащий от волнения мальчишеский голос:

Пока свободою горим,

Пока сердца для чести живы,

Мой друг, Отчизне посвятим

Души прекрасные порывы!

Это прозвучало как клятва. Так в торжественной тишине воины принимают присягу. Счастлив, кто в юности испытал такие мгновения…

А снег всё летел и таял на разгоряченных наших щеках, серебрил наши волосы. Наши сердца были переполнены любовью к Пушкину, к стихам, к Москве, к Отчизне. Мы жаждали подвига, безмолвно клялись свершить его. Сверстники мои, дети двадцатых годов, люди счастливого и трагического поколения! Вы росли равноправными строителями советской власти, вы гордились своими отцами, совершившими невиданную в мире революцию, вы мечтали стать достойными их продолжателями…

Но вот пришел 1937 год. Вы встретили его с чистым и открытым сердцем. Вы не знали, что он несет вам.

Скольких из вас заставляли отрекаться от своих отцов! Вам говорили, что люди, которыми вчера гордилась страна, – враги народа. Это говорил человек, портреты которого вы привыкли видеть в классах, в парках, на улицах. Не верить ему вам казалось кощунством. И все-таки вы не отказывались от своих близких – коммунистов и беспартийных, русских и евреев, армян и грузин, латышей и немцев, от отцов ваших, не щадивших жизней своих в царских тюрьмах и ссылках в грозные дни семнадцатого года.

Я помню открытые комсомольские собрания. Я помню красные ребячьи лица, капельки пота на висках, на пухлых, еще по-детски безусых губах. Не от игр или беготни были красными и потными эти лица. Пришла первая беда в жизни, страшная беда. Надо было выстоять, не сломаться. Надо было понять. Вас исключали из комсомола, отбирали заветные красные книжечки. Но вы продолжали отлично учиться, вести общественную работу. Вы пытались бороться.

В те годы дети были лучше взрослых. Они ничего не боялись, они верили в дружбу, в товарищество, они не подозревали, что такое «приятельские отношения». Мы вставали на рассвете и ехали занимать очереди в тюрьмах, чтобы товарищи наши могли передать родителям пакетики с едой. Мы ночевали у товарищей, если они оставались одни. Квартиры их опечатывали, дети оказывались на улице, и, если не было родственников, которые могли бы их приютить, мы забирали их к себе, чтобы их не отправили в детские приюты. Разве могли мы себе представить, что многие из них по окончании школы сами будут арестованы как «потенциальные мстители» за отцов и матерей?!

Сверстники мои! Вам не было двадцати лет, когда грянула война. Со школьной скамьи уходили вы на фронт, в окопы, и ваши комсомольские билеты окрасились чистой кровью. Почти никто из вас не вернулся с фронта. Вы не дожили до наших дней, когда волна справедливости смыла пятно позора с имени ваших отцов. Но вы твердо знали, что так будет.

Друзья мои, каждый раз, когда я еду по стране и передо мной возникают скромные обелиски с красными звездочками, я знаю – это памятник и моим сверстникам, детям двадцатых годов, людям счастливого и трагического поколения…

<p>19</p>

В начале февраля 1937 года на Пушкинской площади, в кинотеатре «Центральный», была объявлена премьера фильма «Юность поэта». Смуглый мальчик в синем лицейском мундирчике, подперев рукой кудрявую голову, покусывая травинку, задумчиво смотрел с огромного фанерного щита на Страстной монастырь, на людей, торопившихся по площади, на автобусы и троллейбусы, мягко прокатывающиеся мимо.

Сыграть Пушкина, кому могло выпасть такое счастье? Музыка плывет по залу, сноп лучей, посланный из невидимой кабинки, ударяется о белый квадрат полотна. На экране четкие буквы: «В роли Пушкина ученик 25-й Московской образцовой школы Валентин Литовский».

Всё ближе прямоугольник окна. Губы, вывернутые по-негритянски, глаза грустные и лукавые, глаза поэта. Юноша вертит огрызок гусиного пера, сейчас строчки лягут на белый клочок бумаги. Но он поднимается и неожиданно захлопывает окно. Пушкин исчез, но еще целых полтора часа он будет с нами, мы полюбим не только его, но и нескладного Жано Пущина, высокомерного Горчакова, нелепого Кюхлю, озорного Яковлева, нежного Дельвига…

Последние кадры: царскосельский парк, юноши, обнявшись, идут по аллее, покачивающиеся ветви деревьев осеняют их, вступающих в жизнь, и песня, томительная и прекрасная:

Шесть лет промчались, как мечтанья,

В объятьях сладкой тишины,

И уж Отечества призванье

Гремит нам: шествуйте, сыны!

Простимся ж, братья, рука в руку,

Обнимемся в последний раз,

Судьба на вечную разлуку,

Быть может, породнила нас…

Вспыхнул свет и оборвал очарование. Мы взглянули друг на друга и тут же молча, всем классом, пошли покупать билеты на следующий сеанс…

А через несколько дней, придя в школу, я столкнулась в раздевалке со странным мальчиком, которого раньше не видела. Меня поразила его одежда: сандалии поверх теплых носков, брюки гольф и темно-зеленый свитер толстой вязки с широкой белой полосой у горла. Длинные темные волосы смешно подбриты спереди, чтобы увеличить и без того большой выпуклый лоб. Мясистый нос, губы, вывернутые по-негритянски, и глаза… Ну конечно, только у него могли быть такие глаза, большие и длинные, темные и прозрачные одновременно. Он не был красив, но людей, более располагающих к себе, мне потом редко приходилось встречать.

А по лестнице уже бежали ребята:

– Валька, ты снова к нам? Здорово, молодец!

Я не знала, что Валентин Литовский – ученик нашей 167-й школы и что учился он в седьмом классе, когда его в числе других претендентов на роль Пушкина нашел режиссер Народицкий и увез в Ленинград на съемки. Фильм вышел на экраны, и Валя снова сел за парту, чтобы постигать премудрость алгебры и геометрии, естествознания и истории.

Нет, недаром наша школа открылась 19 октября!

Одноклассники окружили его (это были ребята на год старше меня), хлопали по спине, толкали, забрасывали вопросами.

– Молодец, Валька, мирово сыграл! Не подкачал!

Он улыбался смущенно и ласково, на щеках, сквозь смуглоту, проступил легкий румянец, глаза блестели. Он что-то отвечал всем сразу, и потому слов нельзя было разобрать. Я заметила только, что он неестественно растягивает слова – так разговаривают люди, страдающие заиканием.

Я давно уже повесила на вешалку свое пальто, но продолжала стоять, глядя на галдящих ребят, и, когда они веселой гурьбой двинулись вверх по лестнице на четвертый этаж, где занимались старшие классы, медленно поплелась за ними.

<p>20</p>

Теперь в моей жизни всё переменилось. Внешне она шла, как обычно. Я вставала в семь утра и к половине девятого бежала в школу. После уроков возвращалась домой и обедала, беседуя с бабушкой, ходила в кино и музеи, репетировала роль в пушкинском спектакле «Жених», который к юбилею готовил драмкружок при ТЮЗе, читала книги, писала стихи. И все-таки всё переменилось. Я знала, что, выйдя на перемене в коридор, встречу его. Если после уроков немного задержаться, то можно вместе с ним спуститься по лестнице. А если к тому же выполнить бабушкино поручение и купить что-нибудь у Елисеева, то можно идти за ним почти до самого его дома.

Короче говоря, что бы я теперь ни делала, о чем бы ни думала, с кем бы ни разговаривала, я всегда помнила, что всего за несколько кварталов живет смуглый лохматый мальчик, и от его существования ярче светило солнце, оглушительнее звенела капель, выше и крупнее казались звезды.

Так пришла первая любовь.

Конечно, самое простое было бы с ним познакомиться. Но я этого и не очень хотела. Я наделила Валю достоинствами, существующими и вымышленными, для меня он был таким, каким я хотела его видеть. Я не собиралась скрывать своих чувств, охотно делилась с товарищами и подругами, могла часами говорить о том, какой он необыкновенный. И такая убежденность была в моих словах, что друзья, и особенно девочки, словно бы заражались моим чувством. Некоторые мои подружки тоже влюбились в Валю Литовского, и почему-то каждая считала своим долгом признаться в этом мне.

Я принимала эти признания как должное и щедро разрешала всем любить Валентина Литовского. Мысль о том, что кто-то из моих подруг может добиться взаимности и таким образом лишить меня моего счастья, не приходила мне в голову. Чувство ревности всегда было мне непонятно: если человек любит кого-то больше меня, если ему с этим человеком интереснее, чем со мной, что поделаешь? Это может быть грустно, неприятно, но не угрозами и скандалами должна женщина отстаивать свои преимущества.

И все-таки любовь требовала действия. Я собрала газеты и журналы, где были помещены рецензии на фильм «Юность поэта», я заставила всех родственников и знакомых посмотреть этот фильм, я завесила нашу комнату кадрами из фильма. Я выучила наизусть сценарий и, засыпая и просыпаясь, повторяла его, как молитву. Я без конца ходила в кино. Сначала это было просто. Фильм «Юность поэта» шел во всех центральных кинотеатрах, и его можно было смотреть два-три раза в день. Но потом он уходил на окраины, и я ездила туда, стояла в очередях за билетами вместе с крикливыми мальчишками, сидела на скамейках без спинок и под лузганье семечек наслаждалась лицезрением моего героя. Я просмотрела фильм 84 раза!

Домой я шла пешком. С тех пор я хорошо знаю географию старой Москвы – тихие замоскворецкие переулки, оглашенный трамвайным звоном район Таганки, зеленые Сокольники, Лефортово, пыльное Всехсвятское, булыжные мостовые Красной Пресни.

Была весна, звонкая и яркая. На окраинах это чувствовалось особенно. Говорливые ручьи бежали вдоль дымящихся тротуаров, стыли огромные синие лужи. Я шла быстро, почти бегом, чувствуя легкость во всем своем существе, и идти так хотелось без конца. Я читала наизусть стихи, все подряд, какие знала: Пушкина и Блока, Ахматову и Лермонтова, Тютчева и Пастернака. А когда чужих стихов не хватало, я сочиняла свои.

Опускались сумерки, месяц, как срезанный ноготь, висел в синей неправдоподобной вышине, загорались первые звезды, резче кричали автомобили, глуше шуршали шины, явственнее становились возгласы прохожих. А я всё шла и шла, и это было похоже на полет.

Бродить тропинками до света,

Вернуться утром в мокрый сад,

Встречать свинцовые рассветы,

Пунцовый провожать закат,

Жить много раз, рождаться снова,

Любить, плутать в лесной глуши,

За это верить я готова

В переселение души…

Да, жить хотелось без конца. Хотелось, чтобы всего было много – любви, дружбы, счастья…

<p>21</p>

Когда в кинотеатре «Центральный» сняли фильм «Юность поэта», я заглянула во двор и увидела там многометровый фанерный щит, с которого глядел на мир грустными глазами смуглый мальчик в синем лицейском мундирчике. Щит сослужил свое дело и теперь никому не был нужен. Мне это показалось предательством. Отдав сторожу свои скромные сбережения в размере десяти рублей и лишив себя посещения трех сеансов, я выпросила этот щит и с помощью друзей притащила домой. О том, чтобы поместить щит в комнате, не могло быть и речи. Пронести его по витиеватым коридорам дворянского особняка не было никакой возможности. Мы приладили щит на крыше, над самыми нашими окнами.

Теперь я по несколько часов проводила на противоположном тротуаре. Но блаженство длилось недолго. Утром, когда я была в школе, пришел участковый милиционер.

– Чья картина? – громко спросил, войдя в кухню. Его официальный бас покрыл гуденье примусов и говор хозяек.

Все в недоумении замолчали. Бабушка быстро поняла, в чем дело.

– Наша! – независимым тоном ответила она.

– Частные произведения на улицах вывешивать не разрешается. Заберите в дом! – неумолимо потребовал милиционер.

– Но в дом не входит…

– Это, бабуся, нас не касается. По праздникам можем дать разрешение на вывешивание государственных людей. А таких нельзя.

– Это – Пушкин! – быстро возразила бабушка. – Он государственный человек.

– Ты, бабка, не крути, – вдруг рассердился милиционер. – Думаешь, образованная, так можно власти в заблуждение вводить? Пушкина мы тоже знаем. Юбилей был? Был. Портреты висели, да и то не на жилом фонде, а на учреждениях. Так что скидывай свой портрет. Через сто лет опять юбилей будет, доживешь – повесишь обратно!

Бабушка терпеть не могла фамильярности, но вступать в пререкания с представителем государственной власти побоялась и потому, сверкнув стеклышками пенсне, сухо спросила:

– А как же я сниму? Вот внучка вернется из школы, снимет, ее дела…

– А это ты, бабуся, не печалься, – снова подобрев, оживился милиционер. – Это мы мигом, ты только скажи, куда прибрать.

– Отнесите во внутренний палисадник, Лиля придет, разберется.

– Не беспокойся, бабуля, Лиля твоя довольна останется. Видать, шалая девчонка… А теперь штраф извольте уплатить, двадцать пять рубликов за нарушение уличных правил.

Рекламный щит был прибит во внутреннем дворике и провисел там до осени, пока дожди и ветра не смыли непрочную краску, а птицы не порвали коготками и клювами тонкую холстинку…

Но любовь моя оказалась куда прочнее красок и полотна. Вскоре выпал случай убедиться в том, что герой мой был достоин такой любви.

10 февраля, в день пушкинского юбилея, торжественный митинг на Тверском бульваре открывал нарком просвещения Андрей Бубнов. На памятнике вместо строчек Жуковского «И долго буду тем народу я любезен, что чувства добрые я лирой пробуждал, что прелестью живой стихов я был полезен» были восстановлены истинные пушкинские слова:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

Как мы ликовали тогда!

Но каждый день по радио и из газет мы узнавали о невероятных заговорах. И вот уже имя Бубнова в числе тех, кто планомерно разрушал устои нашего государства, готовил убийства партийных руководителей. В нашей школе училась Лена Бубнова, дочка наркома, скромная милая девочка с толстыми длинными косами. Бубнов не раз приезжал к нам на школьные вечера, рассказывал о своей работе в революционном подполье, о Гражданской войне… Как могло случиться, что он – враг?

Учителя отвечали сталинской формулой: «По мере приближения общества к коммунизму сопротивление чуждых классов растет».

– Но если столько людей, облеченных доверием, находящихся у государственного руля, участвовали в заговорах и хотели подорвать основы нашего государства, почему им это не удалось? – спрашивали мы.

– Советская власть – народная власть. Ее нельзя убить или уничтожить, – отвечали нам.

– Почему врагов так долго не могли обнаружить? – спрашивали мы. – Ведь есть ЧК, НКВД, ГПУ?

– Враги пробрались в органы, охраняющие государство.

– А сейчас?

– Новый нарком.

Так нам отвечали в школе на уроках обществоведения, пока наконец учитель вдруг не сказал резко:

– Вопросы прекратить. Много будете знать, скоро состаритесь. Больше отвечать вам не буду! – и, прервав урок, вышел из класса.

Вскоре из школы он исчез.

А дома? Мама и бабушка отмалчивались. Отца с нами не было. После убийства Кирова, в начале 1935 года, при очередной «чистке», отца – прекрасного юриста и экономиста – «вычистили» из Госплана за происхождение. Несколько месяцев он пытался устроиться в Москве. Всё было тщетно, пришлось искать работу на периферии. Подписав контракт, уж не знаю с кем, и оставив нам «подъемные», отец уехал в Алма-Ату. Не сомневаюсь, что, будь он в Москве, он сумел бы поговорить начистоту, так как обладал удивительной способностью беседовать со мной, еще почти ребенком, доходчиво и просто о вещах самых серьезных…

А борьба с врагами народа набирала силу. Собрания, на которых клеймили политических «выродков» и «ублюдков», шли везде, даже в домоуправлениях.

Как-то, задержавшись в школе после уроков, придя домой, нашла на дверях нашей комнаты записку от бабушки: «Я в ЖАКТе на собрании». ЖАКТ находился во дворе соседнего дома, и я быстро добежала туда. Дверь в красный уголок была раскрыта, людей много, лица все знакомые – соседи и жители окрестных домов.

Домоуправ, опираясь на покрытый кумачом стол, что-то говорил громко, но не очень отчетливо.

В первом ряду я увидела профессора-ларинголога Александра Федоровича Иванова, того самого, про которого говорили, что он «бывший придворный врач». Последние годы Александр Федорович работал в Кремлевской больнице, но несколько месяцев назад вышел на пенсию и занимался только частной практикой. Ему было уже за восемьдесят. Он сидел, чуть ссутулившись, положив подбородок на тяжелую палку с серебряным набалдашником.

Бабушка, заметив меня, стала бесшумно пробираться к выходу.

– Товарищи! – громко произнес домоуправ. – Проклятым гадам нет места на советской земле. И вообще на земле им места нет! Смерть врагам! Сейчас будем голосовать. Кто за то, чтобы расстрелять эту нечисть, прошу поднять руку. А потом подойдете к столу и на этом листе, – он помахал в воздухе чистым листом бумаги, – поставите свою подпись. Мы отправим резолюцию нашего собрания лично товарищу Сталину… Итак, голосуем!

И вдруг Александр Федорович Иванов тяжело поднялся со стула, откашлялся и торжественно произнес старческим, чуть надтреснутым голосом:

– Не я дал им жизнь, не я буду у них ее отнимать! – и, постукивая палкой, медленно и величественно направился к выходу, расправив плечи, высоко вскинув гордую седую голову.

Произошло замешательство, начался шум, и, воспользовавшись неразберихой, бабушка схватила меня за руку, и вот уже мы оказались сначала во дворе, а потом и в переулке.

– Есть еще на свете благородные люди… – пробормотала бабушка, ни к кому не обращаясь.

В витринах магазинов, в газетах и журналах появился портрет нового наркома: раскосые узкие глаза, жесткий ежик волос на маленькой голове, дегенеративно-низкий лоб. А на стенах домов, на афишных стендах запестрел плакат. Он заполнил город, черной и красной краской выполнен был этот плакат. Черная змея извивалась в крепко сжатом кулаке, острые колючки пронзали ее, и алая кровь густыми каплями стекала на руку, схватившую змею за горло. «Зажмем врага в ежовые рукавицы!» – гласила подпись.

Мы тоже ненавидели этого врага. Но он рисовался нам каким-то безликим. Едва назывались имена – всё путалось: за именем вставала биография, подполье, Гражданская война, ответственные посты в самые трудные годы, работа с Лениным. Ради чего всё это было? Но мы уже поняли: спрашивать об этом не полагалось.

Приходя утром в класс, мы ежедневно заставали кого-нибудь из наших товарищей понуро сидящим за партой. Голова опущена на руки, взгляд избегает дружеских глаз, плечи подергиваются от сдерживаемого плача. Мы не спрашивали: что случилось? Мы знали: ночью раздался звонок и увели из дома того (или тех!), за чьей спиной можно было беззаботно жить. Детство кончилось, оборванное незримой, грубой и бессмысленно-жестокой рукой.

А потом комсомольское собрание… Вот и сегодня после уроков должно состояться открытое комсомольское собрание восьмых-десятых классов. На повестке дня: исключение из комсомола Курятова Д. в связи с его антикомсомольским поведением.

Курятов Д. был тот самый Джон Курятов (Джоном его назвали в честь Джона Рида), который несколько лет назад голосовал против моего принятия в пионеры. Но всё это ушло в прошлое. С тех пор Джон успел прислать мне письмо с объяснением в любви, где не совсем удачно перефразировал пушкинские строчки:

Я вас люблю так искренне, так нежно,

Как дай вам Бог любимой быть с другим…

Это «с другим», конечно же, на следующий день стало известно всему классу, Джон стал предметом веселых насмешек, что в немалой степени помогло ему исцелиться от безнадежной страсти. Но и это ушло в прошлое. Теперь мы с Джоном были друзьями, гуляли по тихим московским переулкам, ходили в кино и даже поверяли друг другу сердечные тайны. Джон давно (месяцев шесть!) был влюблен (опять-таки безнадежно) в мою подругу Машеньку Лукьянову.

Я знала, что Джона будут исключать из комсомола за то, что он отказался отречься от своего отца, старого большевика, крупного партийного работника одного из наркоматов, арестованного месяц назад. После ареста отца Джон стал нелюдимым и даже ко мне заходил редко. К чести Маши должна сказать, что в эти трудные для Джона дни она стала к нему куда благосклоннее. Но даже это не могло утешить Джона в его подлинном горе. После уроков он исчезал куда-то, избегая товарищей, но каждое утро рано приходил в класс и уроки отвечал на отлично.

Мы с Машей решили, что хоть мы и «несоюзная молодежь», то есть в комсомоле не состоим, но на собрание пойдем, – может, Джону от нашего присутствия будет легче.

Но когда в коридоре мы столкнулись с Джоном, он спросил с несвойственной ему грубостью:

– Чего приплелись? Любопытство?

– Дурак, дамы…

– Проваливайте, в жалости не нуждаемся…

– Ты, Машка, иди домой, он тебя стыдится. Если что, позвоню, – сказала я. – А я останусь, мало чего…

Ребята сидели нахохлившиеся и молчаливые – ни смеха, ни шуток. На задней парте я увидела Валю Литовского. Он сосредоточенно читал книгу и длинными смуглыми пальцами сжимал и разжимал крышку парты.

Вошел представитель райкома комсомола, и собрание началось. Я не буду описывать его. Пусть ни дети мои, ни внуки никогда не увидят такого. Пусть никогда не повторится это на земле.

Джон стоял багровый, взмокший от пота, только синие подслеповатые глаза его решительно поблескивали из-под очков.

– Так ты, Курятов, отказываешься признать ошибки своего отца?

– Я не могу признавать ошибки, которых не совершал, – бесстрастно, словно заученный урок, ответил Джон.

– Но они признаны советской общественностью, партией.

Джон молчал.

– Отказываешься ты от своего отца и его вредительской деятельности?

– О деятельности его я ничего не знаю. А от отца не откажусь никогда. Его Ленин знал и ценил. – Отчаянная трещина вдруг зазвенела в его голосе.

Я взглянула на Валю. Он сидел молча, покусывая ногти, и напряженно глядел в огромное, безудержно голубое окно. Глаза его потемнели и потеряли обычную прозрачность.

– Ты, Курятов, не крути. Отказываешься от отца или нет?

– Нет… – еле слышно прошептал Джон, и этот шепот прозвучал как вздох облегчения.

– Клади на стол комсомольский билет!

– Билет не отдам. Ни за что не отдам! Я ничего не сделал, чтобы вы могли его у меня забрать…

– Дисциплинка…

Но Джон, не дослушав, вдруг повернулся и решительным шагом направился к двери. Задержавшись на минуту, мрачно сказал:

– Пусть от Сталина позвонят, тогда отдам.

– Не дури, Курятов! – возмутился представитель райкома. – Только у товарища Сталина дел, что такими сопляками заниматься…

– Мы не сопляки, мы люди! – тихо сказал Джон. – А человек – это главный капитал партии. Кадры решают всё! Вы помните, кто это сказал, товарищ представитель райкома? А билета у меня с собой всё равно нету…

Видя, что с упрямым мальчишкой ничего не поделаешь, председательствующий проголосовал предложение об исключении Курятова Д. из комсомола и объявил собрание закрытым.

Мы расходились в молчании. Я догнала Джона в коридоре.

– Пойдем походим, – сказала я. – Погода мировая…

– Что ж, это можно, – согласился Джон и улыбнулся задиристо и виновато: жалеешь, мол!

Прямо на нас по коридору бежал неизвестно откуда взявшийся маленький и юркий мальчишка из седьмого класса. Он не смог остановиться и с разбегу ткнулся Джону в живот.

– Эк, куда тебя… – с раздражением сказал Джон. – Ошалел, что ли?

Мальчишка оскорбился.

– А ты молчи, вражья морда, отца в застенок упрятали, а он тут распоряжается…

Джон растерянно замигал, всё это было так неожиданно. Вдруг чья-то рука с силой схватила за шиворот маленького крикуна. Я услышала голос. От волнения он заикался сильнее обычного и растягивал слова:

– Ме-ерзавец, да-а ка-ак ты сме-ешь?! Что ты-ы по-онимаешь! А если его отец пра-авда вра-аг народа, так это же бе-еда, страшная бе-еда, как боле-езнь или сме-ерть, по-онима-ешь? А ты на него, сволочь! Он-то ве-едь не виноват! Я убью те-ебя, по-оганец!

Мальчишка вертелся, стараясь вырваться, но Валя крепко держал его.

– Про-оси прощенья, немедле-енно, по-одлец!

– Пусти его, Валька, – сказал Джон. – Что он понимает, седьмой класс…

Валя отпустил извивающегося мальчишку и, ни слова не говоря, пошел к выходу. Я посмотрела на Джона. Он улыбнулся мне и неожиданно сказал:

– Молодец ты!

– Почему же я?

– Всё понятно, пошли походим!

Да, всё было понятно. И я была счастлива.

<p>22</p>

А потом пришло лето. Сухое и знойное лето 1937 года. Солнце пекло нещадно, бумага, оставленная на солнце, сворачивалась, желтела и ломалась. На улицах продавали рыжие испанские апельсины, завернутые в цветные тоненькие бумажки. По радио передавали испанские революционные песни. Где-то далеко, истекая кровью, боролась и не сдавалась революция, и мы мечтали попасть туда, в испанские горы. Но это была только мечта, и нам казалось, что мы опоздали родиться.

В кинотеатрах демонстрировалась кинотрилогия о Максиме. Глупенькая песенка про голубой шар, который «крутится-вертится, хочет упасть», по-новому зазвучала на улицах Москвы. Мы не можем принять участия в подвигах Максима и его друзей, и снова нам кажется, что мы родились слишком поздно.

Летом мама отправила меня в пионерский лагерь в Крым, в Коктебель. Впервые увидела я море, серые скалы, белый дом поэта Волошина на пустынном берегу. Впервые вдохнула настоянный на чабреце, мяте и полыни коктебельский воздух, собирала разноцветные камешки, сидела вечерами на мокром песке, слушала дыхание прибоя, глядя на бесконечную лунную дорожку.

Погасло дневное светило,

На море синее вечерний пал туман,

Шуми, шуми, послушное ветрило,

Волнуйся подо мной, угрюмый океан!

Пушкин написал эти строки на пароходе, по дороге из Феодосии в Гурзуф. Может быть, это было здесь, у берегов Коктебеля?

Горные походы, гортанный горн на заре, бесконечные морские купанья, далекие заплывы, откровенные беседы с новыми друзьями – Наташей и Володей Антокольскими, Кирой Мариенгофом, Левой Тоомом, Вадимом Сикорским, Осей Роскиным, Мишей Вольфом, Гришей Курелло, Милой Галкиной, Майей Авербух, Наей Островер, Марианной Вайнерт. Какая сложная, нелегкая жизнь ждала их у юношеского порога! Сейчас уже почти никого из них нет на свете. А в моей памяти они остались, освещенные солнцем, у синего моря, под ясным безоблачным небом…

Долгие часы, проведенные в прохладной мастерской, разговоры с вдовой Волошина – мужественной и справедливой Марией Степановной и ее друзьями Софьей Андреевной Толстой-Есениной, Евгенией Владимировной Пастернак и Верой Клавдиевной Звягинцевой. Они почему-то расположились ко мне, шутя называли милой племянницей, и так интересно было слушать их разговоры о Максе, о Марине Цветаевой, Мандельштаме, о Есенине, об Андрее Белом, Бальмонте и о других давних коктебельских обитателях, приезжавших сюда каждое лето.

В их разговорах оживала литературная среда начала века, и я слушала их, затаив дыхание.

Тоненькие книжечки поэтов Серебряного века, потрепанные тома Диккенса и Теккерея, Стендаля и Мериме, Гончарова и Льва Толстого – всё это богатство волошинских книжных полок было в моем распоряжении, и я жадно глотала книгу за книгой.

Таким вспоминается мне лето окаянного тридцать седьмого года.

Я писала стихи о любви и разлуке, о Пушкине и Москве, о дружбе и верности, об Испании и о море…

<p>23</p>

Из Коктебеля уехала я в середине августа. У подруги моей Майки Авербух умерла мать, ее вызвали в Москву, расставаться нам не хотелось, и я попросила, чтобы меня отправили вместе с ней.

Дома было грустно. Мама сказала мне, что отец арестован в Алма-Ате. Неужели он тоже враг народа?!

Мы расстались с отцом январским вечером 1936 года на шумном московском вокзале. Он приезжал на несколько дней в Москву, чтобы по традиции встретить с нами Новый год. Отца провожало много людей, но только я и мама знали, что он уезжает от нас навсегда. Нет, мы не подозревали о том, что случится с ним через полтора года. Просто в Алма-Ате его ждала другая женщина.

Как он поначалу звал нас к себе, как умолял приехать! Его письма, сохранившиеся у меня, свидетельствуют о том, как тяжело переживал он разлуку с семьей, с домом. Но мама не соглашалась: девочке (это мне!) надо учиться в Москве, да и у нее самой неотложная работа в редакции «Истории заводов», вот-вот должна сдаваться в печать книга «По уральским заводам», составителем и одним из авторов которой она являлась, начальство категорически отказалось отпустить ее даже в отпуск. А ведь отцу в то время не было еще и сорока лет, да и не был он никогда аскетом или сторонником разгульной холостяцкой жизни.

Почему именно мне, четырнадцатилетней девочке, единственной своей дочке, первой рассказал он о переменах в своей (а значит, и нашей) жизни? Рассказал умно и серьезно, ничего не тая, словно на исповеди…

Мы были с ним одни в нашей комнате. В тот день долго не разгорались дрова в камине. Я без конца плескала из мятой консервной банки керосин на поленья, и комната на мгновенья озарялась трепещущим светом, пламя с гудением улетало в дымоход, но дрова молчали и, едва выгорал керосин, становились черными и мертвыми.

Отец торопился. Темнело. Вскоре должна прийти со службы мама и вернуться из магазина бабушка, а ему хотелось поговорить со мной с глазу на глаз, без свидетелей. Ему нужно было убедиться, что ничто и никто не может нарушить нашу связь, возникшую с первых дней моего появления на свет.

Но вот дрова затрещали, заговорили, ровный оранжевый свет заполнил комнату. Лицо отца с высоким лбом и чуть наискось прорезанными глазами (отец говорил, что со стороны матери у него была небольшая примесь татарской крови, впрочем, у кого из русских ее нет?), обычно бледное, смуглое и невозмутимое, как у Будды, стало вдруг розовым и подвижным от бегущих теней.

Отец говорил о любви. О Чуде Любви. О редчайшем совпадении душевного, умственного и телесного. Я слушала и верила. А отец говорил, что нет ничего на свете прекраснее любви, даже если она приходит к человеку в тридцать восемь лет (ему тогда столько и было). Он бессилен перед ней. И снова я верила. Он замолчал, и я поняла, он ждет от меня ответа. Что я могла ответить? Глядя снизу вверх в его казавшееся сегодня незнакомым лицо, я спросила:

– А как же мама?

– Мы прожили с ней пятнадцать лет и всегда понимали друг друга, – негромко и медленно ответил отец. – Я сегодня же скажу ей всё, и она поймет. Впрочем, она уже и так всё поняла. Мы останемся друзьями. Я это знаю. Когда люди всё понимают, им не надо прощать друг друга. Но ты – моя дочь. Я не только люблю тебя, я отношусь к тебе с уважением. И хочу, чтобы ты всегда уважала меня. А уважать человека надо не только за родство, возраст или чины, а прежде всего за его человеческое поведение. Поймешь ли ты меня?..

А потом зимний Казанский вокзал, ветер и снег, летящий колюче и стремительно. Крики носильщиков, взволнованные лица провожающих. Я сунула отцу в карман пальто деревянного раскрашенного дятла, купленного на деньги, сэкономленные от завтраков, и сказала очень тихо, так тихо, что только он мог услышать:

– Это для твоей новой дочки… (У его второй жены была пятилетняя девочка.)

– Отец взглянул на меня серьезно, крепко пожал мою руку в байковой варежке и впервые в жизни не поцеловал, а крепко обнял – так обнимают не детей, а друзей…

Дома я не выдержала и разревелась. Захлебываясь рыданиями, я позволила себе горькие упреки в адрес отца. И тут вмешалась мама:

– Сейчас же прекрати! Немедленно. Это твой отец, и не тебе его судить. Мы с ним во всем разобрались и остаемся друзьями. Он – замечательный человек, и я не позволю никому сказать о нем ни одного дурного слова. Даже тебе. Ты должна с ним переписываться и установить добрые отношения с его новой семьей. Перестань реветь, ничего страшного не случилось, слава богу, все живы и все на свободе!

Зловещий смысл ее последних слов только теперь, после ареста отца, дошел до меня.

А мама говорила мне, что последние два месяца от отца не было писем, а когда она сама написала ему, письмо вскоре вернулось, и на конверте корявым безграмотным почерком было написано: «Адресат сидить». Так и шло письмо через всю Россию, но в те годы подобные вести ни у кого не вызывали удивления…

«Адресат сидить». За что? Миллионы людей задавали себе этот вопрос. И я тоже. Я знала, что отец ненавидел Сталина. И я вспоминала, как он рассказывал матери, как в середине двадцатых годов их госплановскую группу вызвали в ЦК в связи с разработкой первого пятилетнего плана:

– Сегодня поднимался в лифте вместе со Сталиным. Такая меня злоба охватила, что, выходя из лифта, я постарался наступить ему на ногу…

– Это мальчишество, Боря, такое до добра не доведет, – говорила мама, понизив голос.

А через несколько дней после убийства Кирова, развернув газету и прочитав о расстреле 180 «пособников» убийства, отец негромко проговорил:

– Послал невинные души на тот свет воду ему таскать! Средневековый злодей!

У многих моих одноклассников дома висели портреты Сталина – была в те годы «модная» фотография: Иосиф Виссарионович раскуривает трубку. Я тоже принесла домой такую открытку.

– Это еще что такое?! – рассердился отец. – У нас в доме и царских-то портретов никогда не висело, а уж этот… – брезгливо добавил он.

– Борис всегда был так неосторожен… – вздыхала бабушка.

Тщетно слали мы с матерью запросы во все инстанции. Нам никто ничего не отвечал. Ответ я получила лишь в 1966 году, когда уже ни отца, ни матери не было в живых. Нет, это не был официальный ответ… И снова мне приходится просить прощения у читателя за нарушение хронологии…

В 1965 году вышло первое издание «Зеленой лампы», где я писала об аресте отца. И вдруг открытка от неизвестного мне человека, он сообщал, что мой отец умер у него на руках в лагере 14 марта 1942 года, и если меня интересуют подробности, чтобы я написала ему. Я послала телеграмму.

И вот пришло письмо.


«Ленинабад, 15/5 1966 года.

Уважаемая Лидия Борисовна!

Сегодня получил Вашу телеграмму и, не откладывая, сразу пишу ответ. Очень радует меня, что Вы неравнодушны к памяти об отце (как это оказалось у некоторых) и что отец для Вас – самое дорогое.

Начну с условий, в которых мы находились вместе с Вашим отцом. Наш лагерь, под управлением Красноярских лагерей, находился в глубокой тайге, в 15 км от станции Решеты, и был в составе Нижне-Пойманского отделения, в Решетах. Лагерь у нас был инвалидный, т. е. все заключенные – или больные физически, или маломощные, непригодные к тяжелому физическому труду. Однако работы были очень тяжелые – погрузка леса в вагоны или же земляные работы. Режим лагеря был такой, как описывает Солженицын в произведении “Один день Ивана Денисовича”. Формально мы имели право писать одно письмо в месяц, но фактически это право у нас отнималось, и получалось один раз в три месяца, а то и реже, причем наши письма были под такой строгой цензурой, что они у нас принимались, когда разрешали писать, но уничтожались. Это вкратце те условия, в которых находился Толстой Борис Дмитриевич.

На общие работы его выводили редко из-за очень слабого состояния здоровья. (Иногда все-таки выводили.) Это был обаятельнейший человек и, я бы сказал, очень талантливый. В чем заключался его талант? Во-первых, это был замечательный рассказчик, во-вторых, он прекрасно (подчеркиваю!) писал жалобы. Разъясню второе положение: очень многие наивно считали, что если они напишут жалобу в Верховный Совет, или Генеральному прокурору, или Сталину, или в другую какую инстанцию на неправильность их заключения, ибо никакой вины за собой не чувствовали, то их обязательно освободят. С нами вместе в заключении находились юристы с высшим образованием, на воле очень популярные и даже известные, но все считали, и даже сами эти юристы подтверждали, что лучше всех напишет Толстой.

Примечания

1

Сейчас – Тверская площадь.

2

Первое издание книги было осуществлено в 1966 году. С тех пор многое изменилось.

3

МОПР – Международная организация помощи борцам революции.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7