Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Зеленая лампа (сборник)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лидия Либединская / Зеленая лампа (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Лидия Либединская
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Так странно было видеть его неподвижным, смотреть на его красивые руки – руки художника и поэта, – бережно уложенные на груди. У гроба сутулясь стояли Лиля Юрьевна Брик, Василий Абгарыч Катанян, читал стихи о будетлянах Николай Глазков, печально молчали Андрей Вознесенский и Евгений Храмов, сиротливо грудились соседи по квартире. И цветы, много цветов, больше, чем людей. Вспоминались слова Ильи Эренбурга: «Дорогой Крученых! Для нас, Ваших сверстников, Ваше имя связано с молодостью нашего искусства. Эту молодость Вы пронесли через многие испытания…» Вместе с Алексеем Крученых мы хоронили молодость века.

А недавно, разбирая старые бумаги, я нашла листок, весь исписанный неразборчивым почерком Алексея Крученых, а среди карандашных набросков перепечатанное и выправленное автором стихотворение, написанное в январе 1960 года:

Щедрое свинарство – моя тема,

Еще в тринадцатом году и поныне

Она затмила экс-принцев и франтов с хризантемами,

И мы живем теперь на земле преображенной, не в пустыне:

Идут здоровые свинарки и свинари,

Поют ловкие доярки и звучари,

И скоро сгинут в пропасть задиры и ржавые мечари!

Крученых всегда был и останется звонкоголосым звучарем русской поэзии XX века.

<p>6</p>

Не знаю, почему моей матери, которая должна была писать отчет о похоронах Есенина, пришло в голову взять меня, четырехлетнюю девочку, в Дом печати, где был установлен гроб с телом поэта. Но я благодарна ей за это.

Помню, как мы молча и торжественно вошли в подъезд, где по-рождественски празднично пахло елкой, а зеркала были занавешены черной кисеей. Мы бесшумно поднялись в зал. Наверное, было еще рано – мать, как репортера «Огонька», пустили задолго до начала траурной церемонии, потому что людей в зале было немного. Только возле гроба на низком табурете сидел седой человек и, закрыв лицо руками, рыдал – тело его содрогалось от всхлипов. Я еще никогда не видела, чтобы взрослые люди, тем более мужчины, так отчаянно плакали, потому была сильно напугана и уже плохо видела, что происходит вокруг.

– Это Мейерхольд, – тихо сказала мама, – великий режиссер. Мы обязательно пойдем к нему в театр…

– Посмотрите, как сильно загримирован Есенин, – услышала я позади себя чей-то приглушенный шепот, и сердце мое заколотилось от страха.

Мы подошли к гробу, и я увидела, что у покойного накрашены губы и щеки. Я зажмурилась и не стала больше смотреть.

Потом мы медленно шли в толпе за гробом к памятнику Пушкину, где всегда стоял продавец воздушных шаров, и я втайне надеялась, что и сегодня мама расщедрится и купит мне яркий летучий шарик. Но в тот день продавца шаров не было на привычном месте. Гроб с телом Есенина обнесли вокруг памятника, в толпе раздавались всхлипы… Я очень замерзла, чувство страха не покидало меня, и я тоже готова была расплакаться. Но, к счастью, к нам протолкался наш сосед по коммуналке, мама передала ему мою руку в шерстяной варежке, и он решительно поволок меня по Тверской к дому.

<p>7</p>

Борис Пастернак. Это имя уже в те годы произносилось в нашем доме не иначе как с восторгом. На материнском столике рядом с однотомником Блока и белыми сборниками Ахматовой лежала книга в коричневом переплете, и на ней в белой рамке заглавие: «Две книги». Я не могла понять, как это в одной книге – две, но про себя ее так и называла: «Книга, которая две». Я даже пыталась читать ее, но запомнила лишь некоторые строчки:

В трюмо отражается чашка какао…

Это было похоже на Бунина, которого декламировал отец, но чем-то понятнее, может быть, потому, что там упоминалось какао, которым меня поили каждое утро. И еще:

Февраль! Достать чернил и плакать,

Писать о феврале навзрыд,

Пока грохочущая слякоть

Весною черною горит…

Мне казалось, что от этих строк пахнет снеготаялкой.

И вот мы идем к Борису Пастернаку – мама, Алексей Крученых и я. Ранняя весна, солнце жидко поблескивает в тяжелых куполах храма Христа Спасителя, грязные льдины плывут по Москве-реке. Мы с бабушкой не раз приходили в храм, где в нижней его части на стенах были золотом выбиты имена погибших и раненых на Бородинском поле, и бабушка с гордостью показывала мне имя маминого прадеда со стороны отца – Тихона Ефимова, калужского крестьянина, которому за храбрость, проявленную в боях с французами, было даровано потомственное дворянство. Мы ставили свечку за упокой его души. Для меня это был один из первых наглядных уроков русской истории.

Но сейчас мы проходим мимо храма Христа Спасителя на Волхонку.

Комната, в которую нас провели, была огромная, с высоченными потолками. В окно по-весеннему озорно светило солнце, и пестрые солнечные зайчики были словно разбросаны по всей комнате, усугубляя хаос, который царил в ней. На всех стульях что-то лежало: книги, бумаги, кисти и даже палитра – жена Пастернака Евгения Владимировна была художница. На полу – игрушки, детские галоши, опять книги, опять бумаги. На обеденном столе горками стояла посуда.

Оглядев письменный стол, я перевела взгляд на стену и прямо перед собой увидела необыкновенного человека: с портрета на меня смотрел юноша, еще почти мальчик, в легкой изящной одежде.

В это время до меня донесся низкий гудящий голос, я обернулась и увидела, что тот же человек, что глядел на меня с портрета огромными мудрыми глазами, наклонился к маминой руке. Только этот был постарше, немного шире в плечах, и одежда на нем была не столь изящна, нечто вроде толстовки…

А за обеденным столом на высоком стуле сидел еще один такой же человек, только совсем маленький. Лицо его казалось смуглым от веснушек, и глаза были любопытные и лукавые. Это был трехлетний сын Бориса Леонидовича – Женя. Перед ним стояла тарелка с супом, он хлопал ложкой по столу и раздельно-четко выговаривал:

– Суп и котлеты – это обед!

С этим нельзя было не согласиться.

<p>8</p>

На каждом шагу я слышу слово «бывший». Хлеб берут у бывшего Филиппова, мясо и колбасу покупают у бывшего Елисеева, за одеждой ездят к бывшему Мюру и Мерилизу. «Бывший» говорят и о людях: о профессоре-ларингологе Александре Федоровиче Иванове, что живет в нашем доме, говорят, что он бывший придворный врач, о шофере Иване Ивановиче Торопове, что он бывший батрак, а про мою бабушку просто, что она «из бывших».

Бывший, бывшая, было… Когда всё это было? Я часто спрашиваю об этом бабушку, и получается, что всё это было совсем недавно, каких-нибудь несколько лет назад, но как всё непохоже на то, что нас окружает!

Однажды, устав от моих бесконечных расспросов, бабушка решила преподать мне наглядный урок истории, и мы отправились с ней в бывший Английский клуб, а ныне Музей революции. Не могу сказать, что это посещение внесло большую ясность в мои представления о прошлом. Но что-то запомнилось навсегда. В одном из первых залов я увидела написанную маслом картину, где на первом плане была нарисована девочка лет четырех-пяти в длинном платьице – она держала за веревочку маленькую деревянную коляску, в которой сидела кукла. Волосы у девочки спадали до плеч, и в волосах – большой круглый гребешок. Она внимательно и печально смотрела на обнявшихся мужчину и женщину. Я вопросительно взглянула на бабушку.

– Картина называется «Арест декабриста Рылеева», – сказала она негромко. – Эта девочка – его дочь Настенька. Сейчас его уведут, посадят в тюрьму, потом казнят, и она никогда больше не увидит отца…

– За что? – испуганно прошептала я.

– За то, что он хотел защитить солдат и крестьян.

– Разве это плохо?

– Это прекрасно, но как часто люди, которые хотят другим добра, страдают за это…

– Значит, не надо делать добро?

– Надо, обязательно надо! Только не нужно ждать за это благодарности… – понизив голос, добавила бабушка.

В следующем зале я увидела полутемную, со сводчатым потолком узкую комнату – зарешеченное окно, железная кровать, застланная грубым серым одеялом, и дощатый стол. За столом сидела женщина в какой-то странной полосатой одежде. Лица в полутьме разобрать было нельзя, я только заметила, что оно мертвенно-бледное.

– Революционерка Вера Фигнер в Петропавловской крепости, – прочитала бабушка напечатанные на белой картонке слова.

– Она тоже хотела добра?

– Да, хотела… – коротко ответила бабушка.

Третий экспонат, может быть, и не так запомнился бы мне, если бы не встреча с ним лет эдак через десять, когда нас уже целым классом привели в музей на экскурсию. Картина называлась «Ленин в Разливе». Традиционный шалаш, на пеньке Ленин, что-то пишущий в тетрадку, а перед ним в почтительной позе умиленный Зиновьев, сложивший руки под подбородком. Не помню бабушкиных пояснений, помню только, что ярко-зеленая трава и голубое небо с облаками после кандалов, камер, арестантских одежд произвели на меня успокаивающее действие. И спустя годы, когда наша историчка Татьяна Васильевна вела нас по залам, я с интересом ждала встречи с этой картиной. Каково же было мое удивление, когда на картине что-то неузнаваемо изменилось. Поначалу я не поняла, что именно: то же небо, те же облака, тот же Ильич, тот же… А вот тот же Зиновьев, волею художника Пчелина, с картины исчез. Да, да, совсем исчез – шел 1937 год. На его месте появился огромный стог сена. Впрочем, Зиновьев исчез не совсем. То ли Пчелин торопился, исполняя новый заказ, то ли краски были неважного качества, только если внимательно вглядеться, то сквозь ворох сена проглядывали смутные очертания ленинского сподвижника: умиленно сложенные под подбородком руки, склоненная голова…

Но главное, что я вынесла после посещения музея с бабушкой: делая добро, не жди благодарности и сам будь благодарен судьбе за возможность совершить доброе дело.

А потом мы долго гуляли в саду Английского клуба, который находился сразу за музеем. Прекрасный сад с горками, мостиками, перекинутыми через канавки, в которых журчала вода, с беседками и даже маленьким водопадом, падающим между крупных, отполированных водой камней. Старые липы и клены осеняли неширокие аллеи, которые когда-то, наверное, посыпались желтым песком, а ныне были лишь тщательно подметены.

Теперь от этого сада и следа не осталось. Когда в тридцатые годы началась реконструкция и расширение Тверской, у Музея революции были частично обрублены крылья, а само здание передвинуто вглубь, как раз на территорию сада. И он исчез…

Рядом с Музеем революции располагался поначалу кинотеатр «Арс». Хозяином его был какой-то нэпман. Вот какую забавную историю поведал нам мой дядя Алексей Владимирович Ефимов, который в те годы еще учился на ФОНе и проходил в музее практику.

Однажды утром, направляясь в музей, он обнаружил, что на входных воротах нет воспетых Пушкиным – «львы на воротах» – каменных львов. В музее начался переполох, был объявлен розыск, львов искали по всей Москве – всё было безрезультатно. Наконец кому-то из сотрудников пришла мысль заглянуть в музей. И каково же было его изумление, когда на тумбах, с двух сторон широкой мраморной лестницы, ведущей в зал, он увидел мирно дремавших львов, которых он, впрочем, не сразу узнал, потому что львы стали ярко-зеленого цвета. Хозяин не поскупился на краску, и, когда львы, несмотря на уверения хозяина, что это совсем другие львы, были возвращены законным владельцам, пришлось очень долго отмывать и отскребать краску, въевшуюся в пористый камень, прежде чем львы снова оказались на воротах…

В кинотеатр «Арс» мы ходили по вечерам с родителями. Чарли Чаплин, Пат и Паташон, Монти Бенкс, Бестор Киттон под звуки пианино, извлекаемые худым и длинным тапером с пышной седеющей шевелюрой, с экрана развлекали зрителей. Моим любимым героем был задумчиво-грустный Гарольд Ллойд в соломенном канапе, очках и узких брючках. Было что-то непередаваемо трогательное в том, как он нелепо и рассеянно размахивал большим сачком. В его походке и движениях ощущался человек, не приспособленный к существованию в окружающем его мире. Я не всегда понимала, почему в зале смеются, когда он попадал в нелепые ситуации, мне казалось, что его надо жалеть, а не смеяться над ним.

Вскоре кинотеатр «Арс» прекратил свое существование, и в этом прекрасном помещении открылся (о, счастье!) первый и тогда единственный в Москве Детский театр под художественным руководством легендарной Натальи Сац. Хотя в репертуаре театра долгое время была лишь одна пьеса – «Негритенок и обезьяна», я стала его постоянным посетителем. Мама моя сотрудничала с Натальей Ильиничной Сац, еще когда та была главным редактором «Женского журнала» и даже напечатала там мои сказки в разделе «Детское творчество». Мне было тогда три года, так что посчитайте, сколько лет насчитывает мой литературный стаж, если он исчисляется с первого напечатанного произведения!

<p>9</p>

Он вошел, не снимая шубы и шапки, схватил меня на руки и высоко поднял над головой. Таким образом я получила возможность при первом же знакомстве взглянуть на этого огромного человека сверху вниз. Всё у него было крупное, тяжелое: щеки, подбородок, лоб, нос. Только глаза маленькие, медвежьи, глубоко посаженные, хитроватые и очень внимательные. Руки большие и мягкие – они крепко держали меня, и было в них что-то надежное, что позволяло без страха разглядывать его со столь необычной позиции.

Мое спокойствие, видимо, нравилось ему. Он с неуклюжей бережностью опустил меня на пол (теперь-то уж волей-неволей приходилось смотреть на него снизу вверх, я едва доставала ему до бедра) и, протянув багровую руку, мрачно сказал:

– Будем дружить, детеныш! Веселый.

Веселого в нем было мало. Он раздевался. Медленно размотал кашне, снял шапку, шубу и бережно повесил всё на вешалку. Калоши тщательно задвинул в угол. Всё было проделано с истовой крестьянской аккуратностью, с уважением к вещам.

Артем Иванович поставил на стол принесенную с собой бутылку водки, сел на предложенный стул, разрезал холодную котлету и с такой же истовостью, с какой только что раздевался, стал открывать бутылку. Большим пальцем очистил горлышко от сургуча и разлил водку в две стеклянные стопки. Отец пить отказался – он не пил крепких напитков. Артем Иванович не настаивал, залпом выпил свою рюмку и с хрустом раскусил желто-розовое с красным бочком длинное крымское яблоко.

Потом он притянул меня к себе и посадил на колено.

– А у тебя-то щека, что это яблоко, красная и упругая. Раскусишь – захрустит.

Он обнажил зубы и наклонился, делая вид, что хочет укусить меня за щеку. Но мне не было страшно. Я смотрела на него с любопытством – таких я еще не видела.

– Не боишься? – с удовлетворением спросил он.

Я отрицательно покачала головой:

– Нет…

– Ничего не боишься?

– Боюсь.

– Чего же?

– Боюсь жить одна.

– А тебе это часто приходится? – серьезно спросил он.

Родители смотрели на меня с недоумением, однако слушали молча, не перебивая. Бабушка никогда не оставляла меня одну, а если ей приходилось уйти, отводила меня к соседям.

– Нет, – ответила я серьезно. – Я еще никогда не жила одна. Но я боюсь одна…

Артем Иванович вдруг засмеялся, неожиданно весело и добродушно притиснул меня к себе своей большой рукой и сказал:

– Такая мягкая да пухлая, одна долго не заживешься…

Смысл его слов, конечно, до меня не дошел, но веселый тон, каким они были сказаны, произвел успокоительное действие.

А дело заключалось в том, что за несколько дней до этого я услышала, как кто-то из взрослых сказал, что средний срок человеческой жизни от шестидесяти до семидесяти лет. Я произвела простой арифметический расчет, и получалось, что при самом оптимистическом варианте бабушке осталось жить 15 лет, маме – 35, папе – 41, а мне – 65…

Значит, по мере отбытия моих родственников в лучший мир мне придется коротать жизнь совсем одной. Целых двадцать четыре года я должна буду прожить одна-одинешенька! (О появлении собственной семьи я как-то не подумала.) Эта мысль приводила меня в отчаяние. Но искать утешения у мамы, папы или бабушки я не могла, так как считала невежливым говорить с ними об их, хотя и столь отдаленной, кончине.

Артем Иванович отстранил меня и пожал мне руку:

– Будем дружить! – и, обратясь к родителям, добавил: – Забавный детеныш возрос в вашей графской коммуналке!

<p>10</p>

В этой истории никто из замечательных людей участия не принимал, но мне хочется рассказать ее, так как с ней связано одно из самых неприятных переживаний моего детства.

Была у меня мечта. Мечта, если вдуматься, довольно прозаическая: получить в подарок медведя. Нет, не живого бурого или белого медведя, а красного, байкового, такого, как недавно подарили подружке моей Лидке Тороповой. Но беда заключалась в том, что такие медведи продавались только в одном магазине Москвы – закрытом распределителе ГПУ. Лидкин отец работал в ГПУ шофером, а мои родственники к этому учреждению отношения не имели. Я поведала о своей мечте бабушке, и она приняла деятельное участие в ее осуществлении.

– Таня, – сказала она моей матери, едва та возвратилась домой. – Неужели ты не можешь достать медведя своему единственному ребенку?

Мама пыталась что-то возразить, но бабушка была неумолима.

– Возьми задание в редакции, напиши об этом магазине. Навряд ли на медведей нужны специальные талоны, я уверена, что его продадут просто за деньги.

Не знаю, какое задание получила мама в редакции, но через несколько дней мы с ней бодро шагали по направлению к Лубянской площади, к большому магазину. Предъявив разовый пропуск, мы вошли в него. На медведей действительно талонов не требовалось.

Дома медведю были сшиты ситцевые штаны и толстовка – по голубому полю белые и красные цветочки. Мечта осуществилась. Но, как известно, вместе с исполнением последнего желания кончается жизнь, а моя жизнь только начиналась, и желания следовали одно за другим. Очередной мечтой стало купить для медведя обувку. Я давно приметила в магазине «Резинотрест» на Тверской, где почему-то продавались товары для новорожденных, коричневые кожаные пинетки, которые покупают детям, когда они начинают ходить. Лучшей обуви для моего медведя придумать было нельзя. Но пинетки стоили дорого – один рубль. Рубль – это были большие деньги. За рубль можно было приобрести два билета на спектакль «Негритенок и обезьяна», купить у моссельпромщицы две конфеты «Мишка косолапый» и десять «Прозрачных». Всё за рубль. Вот как дорого стоили пинетки!

И всё же бабушка сказала, что, как только Алеша принесет ей пенсион, она купит медведю пинетки. Деньги дядя Алеша обычно приносил бабушке 15-го числа очередного месяца. На этот раз он принес их в 10 часов утра, и 15 июля 1928 года в 11 часов медведь уже щеголял в новой обуви.

И снова исполненное желание повлекло за собой следующее. Надо было, чтобы медведь и себя показал, и людей посмотрел. Мы с Лидкой взяли медведя с двух сторон за тугие, набитые опилками, передние лапы и решили провести его вокруг квартала по маршруту: Дегтярный переулок – Тверская – Настасьинский – Малая Дмитровка – снова Дегтярный.

Медведь покорно висел в наших руках, слегка касаясь подошвами тротуара, – мне очень хотелось, чтобы обувь его немного стопталась, как у настоящих детей. Мы шли, преисполненные гордости за свое байковое дитя, мечтая, что когда-нибудь Лидкиному медведю тоже купят пинетки, и они станут совсем как братья.

На Тверской мы задержались возле окна кондитерской. Это была одна из последних нэпманских кондитерских, и хозяин ее, чтобы доказать преданность советской власти, устроил на витрине нечто вроде «последних известий». В те дни самым волнующим событием была гибель экспедиции Амундсена, который, пытаясь оказать помощь итальянской экспедиции Нобиле, вылетел на Север на гидроплане и бесследно исчез со всем экипажем. В витрине кондитерской белели сахарные льдины и айсберги. Коричневый шалаш из шоколадного печенья был присыпан сахарной пудрой, белые сахарные человечки с леденцовыми розовыми личиками, воздев к небу куцые сахарные ручки, взывали о помощи. А возле самого витринного стекла, раскрыв алую пасть с марципановым языком, стояла лохматая шоколадная собака.

Мы долго стояли возле витрины, приподняв медведя, объясняя ему то, что было изображено затейливым кондитером. Нарушив строгий родительский запрет, мы перешли Тверскую и позволили медведю поваляться на траве в саду, за Музеем революции. Мы соорудили ему головной убор из кленовых листьев, во избежание солнечного удара…

Пора было возвращаться домой.

Мы вышли на Малую Дмитровку, миновали продуктовый магазин «Красная Пресня», что на углу Дегтярного переулка…

– Наверное, он устал, так долго шел… Надо бы понести его на руках, – сказала рассудительная Лидка.

Я взглянула на медведя. Он был очень симпатичен в зеленом, влажно пахнущем головном уборе, так что сердце мое дрогнуло – ну, конечно, устал! Мне даже показалось, что на его вздернутом носу выступили мельчайшие капельки пота. Но, как подобает взрослым, серьезным людям, я сказала нарочито грубовато, подражая соседской няньке Сулацкой:

– Ишь ты, устал! Мне бы его работу! Обойдется… – и тут же подхватила медведя на руки. Он положил мне на плечи красные негибкие лапы, и это вызвало во мне новый прилив нежности. – Ишь, ластится, – продолжала я говорить чужие, подслушанные во дворе слова. – Не подлизывайся, не выйдет… – и прижималась щекой к влажным прохладным кленовым листьям. Медведь ловко уселся у меня на руке. Вдруг я заметила, что у него на ногах (или лапах) только одна пинетка. Вторая лапа была голой, лишь черные нитяные коготки украшали ее.

Это было ужасно! С какой тщательностью обследовали мы тротуары на протяжении всего нашего маршрута! Мы ходили по аллеям музейного сада, шарили в душистой густой траве, лазали на четвереньках под витриной с сахарными человечками, и теперь уже мы взывали к ним о помощи. Всё было тщетно – наверное, радивый дворник уже смахнул метлой в огромный железный совок медвежье достояние, и будет наша пинетка гнить в одной из московских помоек, пока не вывезут ее вместе с мусором на свалку, куда-нибудь в Марьину Рощу или на Хорошевку.

Чувство вины перед бабушкой, ведь она отдала мне целый рубль из своего пенсиона, горький стыд за мое разгильдяйство терзали меня. Мне хотелось реветь в голос, но я стеснялась Лидки и молчала, а она поглядывала на меня снизу вверх узкими серыми глазками, сочувственно и преданно.

Что делать? Вернуться домой и рассказать всё? Я знала, что меня не станут бранить, но именно это и приводило меня в отчаяние. Уж лучше бы просто побили. Да и как жить медведю без обуви? Настанет зима, придут холода…

Надо было действовать. Мне до сих пор стыдно вспоминать о том, что я сделала, но правда есть правда.

Я давно приметила, что в большом книжном шкафу, который служил нам одновременно буфетом и шифоньером, между задней стенкой и второй полкой завалился потрепанный желтый бумажный рубль. Денег в доме всегда было в обрез, бабушка любила повторять, что деньги счет любят, но не тот она была человек, чтобы заметить исчезновение рубля, особенно в начале месяца, после получки, которую приносили родители.

Решительным шагом я направилась к дому.

Бабушка уже беспокоилась по поводу моего долгого отсутствия. Пора было обедать. Налит в тарелку неизменный перловый суп, бабушка положила в суп две котлеты – так быстрее и не надо мыть лишнюю тарелку. Уложив медведя на тахту и прикрыв его клетчатой бабушкиной шалью, я принялась за еду. Обычно во время обеда мы с бабушкой вели самые задушевные беседы. Но сегодня я не могла выдавить из себя ни слова, молча разламывала ложкой котлеты и, давясь, глотала их. Глядя на мое расстроенное и возбужденное лицо, бабушка сказала:

– А не надеть ли нам сегодня на медведя «миллионную» кофту? Кажется, погода портится…

Я взглянула в окно: солнце светило по-прежнему, похолодания не предвиделось. «Миллионная» кофта когда-то принадлежала мне. Маленький красный нитяной свитер купили в 1922 году в Баку и действительно заплатили за него миллион. Свитерок хранился как реликвия, и только изредка, по торжественным дням или в виде поощрения, мне разрешалось его надевать на большую куклу. Это было приятно – надеть на игрушку вещь, которую носила я сама. Какая же я тогда была маленькая!

Но сегодня бабушкино предложение заставило меня с новой силой почувствовать свое ничтожество.

– Кончишь есть, возьми кофту в шкафу! – сказала бабушка.

И я взяла «миллионную» кофту и еще взяла большой желтый рубль, на который можно было купить гораздо больше, чем на миллион в 1922 году Я зажала рубль в кулаке, и ладонь моя взмокла от стыда и страха. Взяв медведя на руки, оглядываясь, не следит ли за мной бабушка, я воровато прошмыгнула из комнаты, потом за ворота и проходными дворами подошла к заветному магазину «Резинотрест». Пинеток из коричневой кожи в продаже уже не обнаружилось, оставались только две черные пары. Впрочем, бабушка не заметит, мама и папа пинеток еще не видели. Но Лидка… Лидке можно сказать… Что сказать?..

Так или иначе, пинетки были куплены, и жить стало невыносимо. Я шла домой, не замечая ни опускавшегося за дома солнца, ни облаков с розовыми предзакатными донышками. Мне казалось, что все смотрят на меня укоризненно, все знают, что я стащила у бабушки рубль. Я отводила глаза, смотрела под ноги, вернее, на тупые и круглые поцарапанные носки лакированных туфель. Медведь тоже приуныл, даже «миллионная» кофта не радовала его. В сумерки, когда чувства становятся острее, а горести непоправимыми, я поняла, что жить дальше нельзя. По железной пожарной лестнице влезла я на полутемный чердак, проходивший над всем домом, вдыхая запах подгнивших балок и голубиного помета. Слезы текли между моих пухлых пальцев на красную медвежью голову.

Домой я вернулась, когда в доме уже зажгли огонь. Большой шелковый абажур наполнял комнату оранжевым теплым светом, окна открыты, в переулке густел, подкрадывался вечер. Пришел фонарщик с лестницей, зажег фонарь. Но все эти радости были сегодня не для меня. Я долго плескалась под краном, стараясь смыть следы слез и позора. Не дожидаясь напоминаний, выпила ненавистный стакан молока и быстро легла в постель. Повернувшись лицом к стене, я попросила бабушку прикрыть свет. Она приколола к абажуру сложенный вдвое газетный лист, и подушка моя погрузилась в темноту.

Заснула я быстро. А когда проснулась, словно от толчка или удара, в комнате было совсем темно, все спали. Мне было жарко, мысли путались, язык стал сухой, как у попугая.

Я села на постели, всё поплыло перед глазами. Тогда я поняла: пришло возмездие – я заболела и умираю. Эта мысль в первую минуту принесла облегчение. Потом мне стало жаль себя: скоро все поедут на дачу в Салтыковку, а я не поеду. Осенью все пойдут в школу, а я не пойду. Придет зима, все будут встречать Новый год, а я не буду. Всем купят лыжи, а мне они не нужны. А кто станет носить мои белые и синие матроски и красное пальто с серым каракулевым воротником? Но самое ужасное то, что никто не пожалеет о моей смерти, – я украла деньги. Папе, маме и бабушке будет совестно, что у них была такая девочка.

Думать так было нестерпимо, но я продолжала терзать себя.

Фонарь за окном гас и не мог погаснуть. Я взглянула в угол между камином и дверью и увидела ее – эта баба всегда появлялась, когда у меня поднималась температура. Я боялась ее: крупная, в длинном, до полу, сарафане, вышитой кофте с широкими рукавами, она была повязана платком, как боярыня Морозова на картине Сурикова. Скрестив руки на груди, эта баба возникла в углу и, не мигая, глядела на меня в упор строго и осуждающе. Я не выдержала и отчаянно закричала.

Что было потом, я плохо помню. Суета, прохладная палочка термометра под мышкой, возгласы: «почти сорок!», вкус чего-то кисленького во рту, теплая и мягкая бабушкина ладонь. Меня растирали уксусом с одеколоном и солью, поили «сиропчиком» – два куска сахара, растворенных в ложке горячего прованского масла, клали компрессы на голову.

В результате столь решительных мер температура к утру упала. Но совесть не унималась. Я лежала в постели, рассматривая трещины и выбоины на потолке. Мне не хотелось ни играть, ни есть, ни читать – то, что называется, не хотелось жить. Медведь сидел на стуле, и его лапы в щегольских пинетках были мне немым укором. Приходила Лидка навестить меня, но я не стала с ней разговаривать и, сославшись на головную боль, отвернулась к стене. Потом пришла нянька Сулацкая, и они о чем-то говорили с бабушкой. Я не прислушивалась к их разговору, как вдруг до меня донеслись нянькины слова:

– Я, Нина Алексеевна, к обедне тороплюсь, пора грехи замаливать, душу облегчать.

Я насторожилась: облегчать душу! Я чувствовала, что именно это необходимо мне: снять гнетущую тяжесть, застилающую весь белый свет.

– Нянь, – сказала я слабым голосом. – А как ты будешь душу облегчать?

Бабушка тревожно и вопросительно взглянула на меня.

– Известное дело, – оживилась нянька. – Свечку поставлю, к образу приложусь и попрошу Господа Бога отпустить мне мои прегрешения, вольные и невольные…

– И отпустит?

– Отпустит! – убежденно ответила нянька.

Горе светлеет, когда возникает надежда. «А вдруг и правда отпустит?» – подумала я.

Семья у нас нельзя сказать чтобы была религиозная. Каждый верил во что-то свое. Папа – в переселение душ, бабушка – в Николая-угодника, мама – не знаю во что. Моими религиозными убеждениями никто не интересовался. Отец считал, что их нельзя навязывать извне. «Сама разберется во всем», – говорил он и с увлечением излагал мне учение йогов. Бабушка читала мне «Мою первую Священную историю» и рассматривала со мной Библию с иллюстрациями Доре, я воспринимала всё это, как занимательные сказки. Религиозность в те годы была наказуема и грозила крупными неприятностями для людей, находившихся на государственной службе. Достаточно было доноса соседей, что у вас в доме висят иконы, как человека могли подвергнуть административным гонениям, а то и вовсе уволить. Поэтому все наши семейные иконы были тщательно завернуты в суровое полотно и заперты в сундук.

Но, оказывается, был еще нянькин Бог, который мог «облегчить душу». Я решила, что вечером обязательно пойду в церковь. Денег на свечку у меня не было, но разве в свечке дело?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7