Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Никто

ModernLib.Net / Современная проза / Лиханов Альберт / Никто - Чтение (стр. 3)
Автор: Лиханов Альберт
Жанр: Современная проза

 

 


Поэтому он пугал раздувшимися лягушками девчонок и пацанов из нормальной школы, курил – не таясь, а подчеркивая свою независимость – на улице, первым всегда подваливал к взрослым мужикам, требуя прикурить, а то и закурить, то есть саму сигарету, и здоровски у него это выходило при его спокойствии и стеклянном взгляде: взрослые робели от этого пацана, и никогда еще не было случая, чтобы отказали ему в его просьбе.

Колькины же компаньоны – независимо от возраста и интернатской сословности, малыши или же удостоенные кличек пацаны – балдели от кайфа, когда этот невероятный Топор, не матерясь и не строя грозного вида, просто пересекал дорогу взрослому, останавливался у него на пути и, не заискивая по-детски, не умаляя себя своим возрастом или интонацией, уверенно просил, например, закурить, и взрослый мужик, сажень в плечах, останавливался перед этим худеньким пацаном, этим ивовым прутиком, и, раз глянув в его стеклянные шарики, старался больше не заглядывать в них, будто что-то засек там опасно-неприятное, торопливо хлопал себя по карманам, доставал пачку и выстреливал сигареты.

Как известно, от щелчка пальцем сигарет может выскочить несколько, так вот, Топор с его опасливо-угрожающим взглядом никогда не хамил, не лез на рожон, а брал всего лишь одну и холодно-вежливо благодарил. Хотя спроста мог взять две, даже три, и никакой мужик бы ничего не вякнул. Так по крайней мере казалось интернатским свидетелям.

Впрочем, всякий мужик мог мандражить перед кучей даже самых плевых пацанов: Бог весть, что у них на уме, и нет ли заточки или простого шила у самого малого из толпы, пойди тронь его или обвини, если напорешься на удар. Пустое дело!

Так что, испытывая не напор толпы, а собственные возможности, Топор не раз и не два отвязывался от сопровождавшей его кавалькады и сам находил на мужиков, в одиночку, без свидетеля, и испытывал вновь и вновь неотразимость своего равнодушного взгляда.

Действовало безотказно!

В интернате же взрослые как бы обходили Топорика. Георгий Иванович к душеспасительным беседам с ним не стремился, видать, полагая, что у Кольчи и так все в порядке, или, напротив, считал, что не стоит близко приближаться к краю пропасти, в которую и самому недолго рухнуть. Остальные же взрослые – учителя, которых немало прошло мимо Топорика к восьмому-то классу, да и воспитательницы, все сплошь женщины, – после первых, весьма кратких, скользящих контактов постепенно ограничивали себя служебного уровня отношениями: учителя – только спрашивая уроки, воспитательницы – лишь задавая самые необходимые бытовые вопросы.

К восьмому классу Кольча обходился без взрослых вмешательств, будто заводной, вставая, потребляя пищу, читая учебники, отвечая на уроках, переговариваясь с товарищами и банально шутя, моясь в душе, сдавая грязное белье и получая стираное. Он вполне вписался в тот, похожий на часовой, интернатовский механизм, который, в общем-то, работает сам по себе, если ты не выдрючиваешься, не ломаешь себя, не разрушаешь правила, в которые тебя поместили судьба и взрослые люди, из коих видим тебе лично, Коля Топоров, только один директор Георгий Иванович – долговязый, не очень разговорчивый, но, похоже, что-то лишнее знающий человек. Может, оттого и молчаливый.

8

В интернатовцах всегда сильно развит инстинкт конуры.

Взрослая собака – особая статья, да и та, где бы ни бегала, стремится вернуться на свое место, а вот щенки – у этих есть такой инстинкт, это точно. Подрастая, они отходят от конуры, но недалеко, и если вдруг какая опасность, опрометью летят под крышу домика и лают во все горло. Смелея и становясь старше, они кружат вокруг, познавая жизнь, а устав, возвращаются домой. Конура, по сути, подобие дома, а щенок ничем не отличим от ребенка в этой тяге к крыше, в инстинкте прятаться под укрытие, устроенное кем-то, если надвигается опасность.

Угрозой для интернатовцев был весь окружающий мир, так что, выйдя из казенного, серого, но все-таки своего дома, похозяйничав на ближайших подступах к нему, дальше они удалялись с некоторой опаской, исследуя незнакомый мир системой концентрических кругов, расширяя их, но именно по окружности, центром которой была их не такая уж и худая конура, где поят, кормят, одевают, обувают, учат и спать укладывают.

Бывало, стайка интернатовцев встречалась нос к носу с чуждой ей мальчишечьей толпой, хотя такое было раз-другой, не более. Городские, как правило, могли ходить вместе или какой-нибудь школьной экскурсией, тогда это была безопасная смешанная толпа, не способная ни задираться, ни сопротивляться, или мальчишечьей командой спортивного типа – с коньками, например, под мышкой, с клюшками на плечах, но тогда, еще издали интернатовская компашка рассыпалась, атомизировалась, как модно нынче выражаются взрослые, то есть расходилась по двое, поодиночке, и выходило, что идут просто разные ребята по разным сторонам улицы, даже по дороге, и пропускала, таким образом, сквозь свою рассеянную группу возможных противников, избегая такой простой уловкой столкновения или иной какой сцепки.

Удалялись интернатовские стайки от конуры своей недалеко, на квартал-другой по кругу, далее отходить не рискуя, и потому можно утверждать, что города, не такого уж и большого, толком не знали. Да и к чему, собственно? Если какая экскурсия – их возят автобусом и, конечно же, погоняют. В театр на утренники – то же самое, да и редкими совсем стали эти утренники, пару раз в год. Все остальное было у них свое: и школа, и столовая, и кружки, и библиотека. Вот разве, если всерьез заболеешь – грозит больница, но ведь и тогда тебя туда привезут, а потом заберут обратно.

Все это говорится к тому, что когда в шести кварталах от интерната кто-то грабанул киоск, никому и в голову не пришло подумать на интернатовских. К тому же и кража была весьма странная, так что даже и дело не завели. С одной стороны, милиция по уши завалена серьезными делами, включая убийства, а следователей не хватает, с другой – кража настолько мелка, что и сама хозяйка не настаивает на расследовании. Обратилась, куда следует, скорее по инерции, даже не из страха, а просто для порядка.

Ну, конечно, она и сама виновата: согласно постановлениям властей должна была на ночь запирать стеклянный свой ящик щитами под замком, а на щиты, видите ли, у нее денег не хватало – вот и все. Любой алкаш стукнет кулаком, во что-нибудь обмотанным, в стекло и возьмет свою бутылку, как и произошло.

Произошло так: сломано стекло, прямо из-за него вынуты две бутылки – коньяк и водка, да пара шоколадок с набившим оскомину названием «Сникерс».

Мент тоже был человеком, и наименование «Сникерс» душевно травмировало его, как и всю Россию, а поэтому, когда хозяйка киоска произнесла это слово, этот дурацкий пароль дурацких реформ, он то ли зубами скрежетнул, то ли рыгнул, негодуя нутром, – только далее торговка осеклась и уж про блок каких-то там памперсов благоразумно промолчала. Так что они не фигурировали даже в проекте бумаги, которую начал было составлять милиционер. Баба же, внешне до странности смахивающая на интернатовских мамашек, перетрусила непозволительно нескромной малости своих потерь, завлекла мента в киоск, затолкала ему, не встречая особого сопротивления, во внутренние карманы шинели пару бутылок «Смирновской», а проект акта порвала своими руками, сильно извиняясь за доставленное беспокойство. Старшина, повторим, был человек и удалился с достоинством, успокоенный, что более по таким мелочам обеспокоен не станет.

Так что ни дело не возбуждалось, ни подозрения ни на кого не пало, кроме разве анонимных алкашей, которых развелось по всей державе видимо-невидимо.

До интерната не дошла даже отдаленная весть об этой мельчайшей краже, и никаких признаков, связывающих интернат с каким-то ничтожным киоском, не наблюдалось. Правда, той же ночью Топорик ходил в туалет и там задержался, но никто этого заметить не мог, ибо ребята спали по обычаю, как усталые щенки, без задних лап. Зоя же Павловна, дежурившая по графику, тихо смоталась домой, к своим собственным деткам, в нарушение всех и всяческих инструкций и просто здравого смысла: ведь случись, к примеру, в ее ответственное дежурство по спальному корпусу пожар, получила бы она на полную катушку и уж долго не увидела бы своих любимых девочек.

Но пожары не случались, и не одна Зоя Павловна уматывалась на полночи домой, не закрыв, ясное дело, на запор входную дверь – ведь она запиралась на засов исключительно изнутри, – а лишь плотно ее притворив.

Узнай, конечно, Георгий Иванович о таких номерах воспиталки, ее бы вытурили вмиг, но уж слишком доверялся он своим подручным, а те, по негласному взрослому сговору, хвалили друг дружку, отчитывались перед долговязым директором о большой воспитательной работе во внеучебное время, рисовали индивидуальные планы, украшенные розочками и ромашками, а жалобами на детей и рассуждениями вслух на педагогических советах сообща складывали единую мозаику преодолеваемых ими проблем, которых на самом деле не было, зато замалчивали или же не замечали сами того, что угрожало.

Что в этом особенного! Так часто и бывает в жизни. Истинные беды не хотят замечать, отметают их, чтоб не тревожили, а при явной опасности ведут себя по-страусиному, зарывают голову в песок, чтоб не видеть приблизившегося ужаса. И разве это только в интернате?

Словом, дети, знавшие даже самые тайные повадки своих попечителей, умело пользовались этим в своих интересах, и Коля Топоров исчез, точно рассчитав нужное ему время.

Наутро он проснулся, как обычно, по команде, поднялся, умылся, в столовой завтракал под приглядом бдительной тети Даши, а дня через четыре разделил между Макаркой, Гошманом, Гнедым и самим собой, Топориком, шоколадный батончик без обертки, и когда ребята, не особенно напирая, спросили его, уж не «Сникерсом» ли он их угощает, подразумевая следующий немой вопрос – где взял? – Кольча ответил им, что это вовсе даже «Марс», а его самого угостил добрый дядька, неведомый ему лично, которого он попросил на улице закурить.

– Бывают же добрые дядьки! – вздохнул Гошман, и остальная публика завздыхала вслед за ним, с чем Топор охотно согласился, как всегда кратко и холодно:

– Бывают.

А еще через день Макарка ликовал поутру, и простыня у него была сухой.

Кто-то попробовал хохотнуть, увидев Макарку, когда он поднялся, но Топор будто навис надо всеми, сказав свое первое слово и подразумевая Зою Павловну, которая чего-то задерживалась:

– Ну ты ее умыл, Макарий!

И тот засмеялся, и засмеялись все, но над ней, а не над Макаркой, который развязывал затянутый в бантик черный шнурок, поддерживавший расстриженный побоку малышовый памперс. Вот это было изобретение! Все ночное недержание Макарки ушло в дивный памперс, все его многолетние страхи быть снова и снова обруганным воспиталкой, весь его срам, когда совсем взрослый пацан вынужден тащить на спине мокрый матрац, а потом, всякий раз краснея от стыда – много лет! – дурно пахнущую простынь.

Макарка смеялся и почему-то радостно поглядывал на Топорика. Но этому опять же никто не придал значения, они же все-таки дружили, эти четверо пацанов, почти братьями были. И никому уж в голову не пришло выяснять, откуда у Макарова взялись младенческие памперсы.

А той пачки хватило на неделю! И потом они у Макария не переводились. Ясное дело, Зоя Павловна это волшебное превращение Макарки заметила, пару дней помолчала, вглядываясь в улыбающееся лицо хронического грешника, а потом доложила на совете воспитателен о своей убедительной победе. Кастелянша ее слова подтвердила. Точнее, она подтвердила, что Макаров больше не сдает по утрам мокрых простыней.

Поскольку энурезом страдало множество интернатских, особенно малышей, Георгий Иванович просто охотно вычеркнул из своего сознания еще одного писуна, потому что вообще-то такой факт говорил о неважной психолого-медицинской работе воспитательского персонала, и если не задевало уж как-то особо взрослых работников, то было все же неприятно.

Мало ли кто из проверяющих эдакое к словцу ввернет? Много можно всяких замечаний делать, и справедливых, что ж говорить, но они для всех характерны, можно сказать, для всей страны, но ведь цепляет не общая оценка, а шокирующая частность: вот, мол, выпускают в жизнь подростков, писающихся под себя! И что ни говори потом, на каком позитивном опыте не фиксируй сознание комиссии, все побоку, потому как писающийся семиклассник, а того пуще – выпускник, это вроде ярлыка на товаре, и если товар дешев, такова цена и продавцу.

Про памперсы они не узнали.

9

К концу восьмого класса Топорика корежить стало чуть не каждый день. И тогда – дело было весной, в мае, совсем еще светлым вечером, – переступив дорогу тете Даше, он пошел за ограду рядом с ней.

Лоб тети Даши покрылся потным бисером, груз, как всегда, склонял ее к земле, и Коля потянул у нее одну из сумок, желая помочь. Она отдала свою ношу не с первого раза, не поняв вначале, что ей хотят помочь, а когда поняла, вздохнула облегченно, сбавила торопливый шаг, но все равно была недовольна, что к ней прицепился, хоть и выделяемый почему-то ею, но, видать, нежелательный интернатовец.

Они дошли до утла, и только тогда Топорик сладил с собой тоже. Он волновался как никогда, долго готовился к этому вопросу и даже заучивал слова, но вышло у него угловато и неточно. Он спросил:

– Тетя Даша, вы знаете, откуда я? Кто я такой?

Она даже притормозила:

– Ишь, чо удумал?

– А чего? – не понял он.

Повариха сделала несколько медленных шагов, остановилась, разглядывая его.

– Вы ведь чего-то знаете, – сказал он, в упор разглядывая ее, – вы же мне давали добавку.

– Фу ты, Господи! – неуверенно улыбнулась тетя Даша. – Да разве же я тебе одному добавку даю? Всем, кто не наелся. А тебе, – она замялась и брякнула, – как ветерану.

– Ветерану?

– Ну да! Ты же в интернате нашем ветеран, вроде меня. Почти всю жизнь. И ничего я про тебя не знаю. Привезли тебя из Дома ребенка, три годика тебе было. Многих оттуда привозят.

Она двинулась дальше, придя, видать, в себя, поняв причину этих странных ее проводов.

– Да ты у Георгия-то Ивановича спрашивал? Все документы у него.

Спрашивал ли он? Топорик усмехнулся, перехватывая тяжеленную сумку поварихи. Да директор сам ему говорил. В начале восьмого класса позвал к себе – пора было оформлять паспорт, его теперь в четырнадцать лет дают, а для паспорта требуется метрика и все такое – и протянул ему тонюсенькую папочку. На, дескать, посмотри свои дела. Когда Коля раскрыл корочку, слева увидел бумажный кармашек и в нем большую цветную фотку, с которой пучеглазо таращился незнакомый карапуз – это был он в три года, выпускная, так сказать, фотография от Дома ребенка.

В кармашке на противоположной стороне лежало, сложенное вдвое, свидетельство о рождении и его характеристика, опять же из Дома ребенка. Он и характеристику, ясное дело, прочитал, какие-то непонятные диагнозы, а потом в две строчки характеристика, из которой он запомнил слова «спокоен» и «замкнут». В свидетельстве о рождении увидел запись про одну только мать: Топорова Мария Ивановна. В строчке, которая отводилась под имя отца, был чернильный прочерк: фиолетовая жирная черта.

Ничего другого Топорик и не ждал, но что надо спросить, не знал и только вопросительно посмотрел на директора. Тот глядел в окно, постукивал неслышно карандашиком по ладони и так вот, не глядя на Колю, но, видать, точно зная, что требуется ответить на несказанный вопрос, ответил:

– Больше у нас ничего нет.

Странное дело, в ту ночь Топорика совсем не корежило, спал как убитый, будто ненадолго успокоился, а потом все началось по новой. Слава Богу, в паспорте с двуглавым золотым орлом про родителей ничего писать не требовалось, и, получив его вместе с другими четырнадцатилетками из интерната, полистав и порадовавшись, он сдал его директору, видать, все в ту же папочку, до выхода, как им объяснили, из интерната.

И только тогда его осенило: если в строчке, где должен быть записан отец, фиолетовая черта, откуда отчество-то? Оно же по отцовскому имени? А отца нет. Но у самого Коли в метрике отчество уже есть: Иванович. Мать Ивановна, он Иванович, а отца и вовсе нет. Может, и мать ему придумали?

Вот тогда, немало времени поколебавшись, Топорик и решил проводить до дому тетю Дашу.

Домик, в котором жила повариха, был совсем низенький, вросший в землю. Палисадник перед окнами зарос кустами шиповника, он тогда набирал цвет, еще не покрылся цветами, зато сиял свежей зеленью, будто только что покрашенный. За воротами мыкнула корова, калитка распахнулась, оттуда вышла неизвестная Топору молодка, молча подхватила сумки у поварихи и у Кольки, ушла, а тетя Даша, отирая пот со лба, наконец-то объяснила:

– Бот ношу остатки с вашего стола. Ведь столько недоедаете, а мы коровку держим…

Топорику было все равно, чего она держит и носит, мысли его витали далеко отсюда. Он стыдился этого разговора, этих проводов поварихи, и зачем только понадобилось ему выяснять у нее какую-то там истину о своем происхождении, когда сведения более точные, хотя и безнадежные, уже предъявило ему лицо ответственное и официальное, не то что повариха, – сам директор.

Он кивнул, криво улыбаясь, повернулся и пошел назад.

Тетя Даша сказала ему вслед:

– Да ты в Дом ребенка сходи!

Он поначалу как-то пропустил эти слова, а вспомнив о них ночью, когда опять его закорежило, закрючило, заломало, подумал, что это уж слишком, за это же дико стыдно – идти в Дом ребенка и расспрашивать там, кто он такой. И сегодня-то выглядел дураком перед поварихой, но тетя Даша и правда знает всю его тутошнюю жизнь, а там? Кого он спросит? Как спросит?

Еще к концу восьмого класса в Топоре ясно выстоялось ощущение, что надо что-то делать. Что так больше жить невозможно. Его не оставляло чувство, что он спит с открытыми глазами и надо, давно пора проснуться.

Проснуться можно было только покинув интернат. Все равно рано или поздно это придется сделать. Когда он учился в начальных классах, учителя говорили им, что государство заботится о них и, хотя интернатовцам немало выпало горького, каждый из них сможет стать инженером, летчиком или даже артистом, только старайтесь, учитесь. И среди ребят было твердое знание, что аттестат зрелости, который выдают после интерната, ничем не отличается от аттестата обыкновенной школы, а на стене в фойе висел целый щит с фотками пацанов и особенно девчонок, которые попали в институты и техникумы и уже кончили их. Топорика, правда, удивляло, что эти счастливчики уж больно редко вспоминали интернат, вроде как стараясь его забыть, – но Бог с ними, они уже сами по себе… И вдруг учителя перестали говорить про институты, да и чего тут скажешь, ведь та же торговка из ларька, где исчезли две бутылки, пара «Сникерсов» да упаковка памперсов, зарабатывает в десять раз больше, чем инженер, летчик, а может, и артист, хотя про артистов говорили всякое, и они, сменяя друг друга, без конца заглядывали в интернат из окошка телевизора. Заглядывали, конечно же, ничего при этом не видя…

В общем, Колю Топорова, как и всякой весной, он это давно за собой приметил, крутило и корежило, и звало в какой-то путь.

Что, в самом деле, за смысл жить тут еще три года, заканчивать одиннадцать классов, терпеть, когда тебе прокукует почти восемнадцать, – и там в армию? Если, конечно, возьмут. Аттестат теперь не имел значения, сейчас все решала удача или же денежная специальность, и постепенно как-то Коля понял, что надо ему идти в ПТУ, куда принимали из интерната без всяких экзаменов, и учиться на автослесаря: самое милое, всегда дефицитное и хорошо оплачиваемое дело.

По щитам, развешанным на улицах, он выяснил, что такое училище есть на противоположном конце их городка. Оторвавшись от милых своих дружков, он пересек невеликий их городишко, а найдя здание ПТУ, не испытал ничего, кроме облегчения. Училище оказалось таким же, как интернат, серым трехэтажным зданием из силикатного кирпича, а возле отирались похожие на интернатовцев пацаны, только чуток постарше.

На щите возле самого училища он вычитал также, что общежитие иногородним предоставляется, и успокоился вконец, потому как, это знали все в интернате, их приравнивают к иногородним и без койки в общаге не могут оставить по закону – эвон как! Закон их защищал.

Приняв решение, Топор никому о нем не объявил, но вроде как заторопился. Ему не сиделось на уроках, он спешил выучить задания, не тянул, как другие, резину и потому подтянулся, стал получать приличные отметки.

Ни Макарка, ни Гошман, ни Гнедой никуда не торопились, директор и учителя внушили почти всем, что доучиться надо до полного завершения школы, потому что жизнь за забором становится все трудней, а здесь, худо ли, бедно ли, и харчи, и крыша над головой, и многих это утешало, расслабляло.

Топорик, слушая высказывания на эти темы, ухмылялся, но вслух не спорил, потому что в общем-то соглашался. Во всяком случае, Гошману надо было получать аттестат и рыпаться в институт, Макарке – освобождаться и дальше от своего грешка – на свободе забьют, – ну а Гнедой на воле пропадет сразу с его дурацким мировоззрением, что все говно, кроме мочи.

Одного себя Топорик выводил из этого крута, окончательно приходя к выводу, что не имеет права кидать три года коту под хвост, когда жизнь, отведенная людям, так коротка. Нет времени прятаться, как черепаха, под панцирь интерната, и хотя существование за забором малопонятно, чем скорее врубишься в него, тем скорее станешь взрослым.

Вот чего ему страстно хотелось и отчего корежило: поскорее расстаться с детством, уйти из интерната, забыть свою безродность.

Поскорее чему-то научиться, что-то делать, достичь. Поскорей состояться. Конечно, такие слова и понятия он не употреблял даже про себя. Просто его тянуло куда-то. И следовало понять, куда именно.

Он понял. И сказал об этом директору.

10

Ах, как печально непохожи интернатские выпускные вечера на такие же праздники в обыкновенных школах! Вроде все одинаково: так же сияют огни и народ возбужден, похоже, чуточку излишне криклив, ну и ясное дело, наряден. В интернатской столовой даже и угощения побольше – пирожки, например, целыми громадными блюдами, кувшины с морсом в неограниченном количестве: ешь да пей от пуза, уважаемый ученик, закончивший свое образование, и доброго тебе пути!

Однако же главное – совсем непохоже. Обыкновенный школьник получает аттестат из директорских рук не только как вознаграждение за учебу, но еще и как его дар родителям, которые сидят тут же, волнуются больше, чем надо, соглашаясь внутренне, что ведь и не только они погоняли своего нерадивца, но и он, оказывается, не такой уж разгильдяй, если получает аттестат о среднем образовании. Про отличников и отличниц помолчим, потому как их вообще меньшинство на нашей планете.

Аттестат интернатовца – всякого, причем – выстрадан куда как трудней и больней, чем такой же документ в обычной школе. И любого, кому вручают, оттого, наверное, встречают ликуя, а хлопают куда дольше, чем в заведении через дорогу. Это, наверное, потому, что каждый каждого знает тут вдоль и поперек, что и мальки к старшему относятся здесь не как к соседу по школе, но еще и как к соседу по спальне, столовке, спортзалу, двору, словом, почти как к брату. Между братьями бывают жестокие схватки, но разве же не случаются они в родной семье… Но вот настает момент ликования и… тоски. Ликования, что бедолага такой-то, продравшись сквозь все сиротские невзгоды, сквозь слезы, драчки, двойки, наказания привередливых воспиталок, жизнь, проведенную в общей спальне с младенческих лет, это дитя, в синяках и шишках, не знавшее ласки, стыдливо признающее существование невесть где шатающейся мамашки, это дитя, выросшее, угловатое, все в казенном, от трусов и носков до едва тянущих на приличие жалкого костюмчика или платьишка – стоит на сцене – не в хоре или какой еще иной группе, как бывало прежде, а единолично, пунцовея и бледнея, и ему или ей лично адресован грохот детских аплодисментов, желающих удачи, аплодисментов, в которых слышится надежда, что и у них, пока малых, как и у тех, кто выбрался, выкарабкался, тоже настанет такой торжественный день, который отрезает все больное и страшное, оставляет недобрую память здесь, в интернате, а там, впереди, всех будет ждать только добро и только радость…

И еще эти бурные аплодисменты, почти овации, получаются такими яростными оттого, что в зале нет тех, кому бы, может быть, раньше всего хотели эти торжественно одетые и выросшие мальчики и девочки показать свои аттестаты: их непутевые, а то и вовсе истаявшие родители, мамы и папы, которых так и язык-то назвать не поворачивается и к кому все же эти преданные ими, выросшие не благодаря, а вопреки им детишки сохраняют поразительную любовь.

В зале учителя, воспитатели, даже дворник Никодим, а отцов и матерей нет, будь они прокляты, любимые, несчастные, пропащие, их нет, будь они трижды неладны, а оттого громче, громче хлопайте, дети, – пацаны и девчонки, малыши и те, что постарше, не жалейте ладоней, не отставайте и вы, взрослые, в этот радостный и скорбный день – те, кто вырос тут, а сейчас выходит на сцену под свет ярких фонарей, ей-богу, стоят того, чтобы их приветствовать не горячо, а жарко, изо всех возможных сил!

Очень, очень много значат аплодисменты на выпускном вечере в интернате, где, конечно же, сначала вручают аттестаты выпускникам, а потом свидетельства об окончании восьмого класса, если кто решил свернуть в свою сторону.

Топорику хлопали, как будто он получил аттестат, а потом был вечер с пирожками, холодцом, морсом, вкуснейшими котлетами, и они, четверо почти братьев, по Колькиному указанию набрали пирожков полные карманы.

Музыка еще гремела из окон спортзала, а пацаны уже бежали к березовой роще, предвкушая продолжение праздника. В руке Топорика белел сверток, он вызывал тайное возбуждение, и Гнедой, Макарка и Гошман чего-то кричали несуразное, какую-то несли чушь, чему-то радовались и чему-то ужасались: эти детские речи подросших пацанов, выросших в интернате, трудно цитировать в силу их бесцензурности, малости видимого смысла, высшей убогости при громадной внутренней силе неведомых посторонним тайных чувств, которые вкладывались при том в каждое восклицание и даже междометие. Особенно, когда выкрикивается все это на ходу.

Они уселись возле косоватого пенька, и Топорик достал свою прошлогоднюю заначку – бутылку водки и бутылку коньяка. Косенький пенек бутылки не держал, они съезжали, так что на него выгрузили из кармана пирожки, а бутылки – сперва с коньяком одну, пустили по кругу. Увы, наши герои были в определенном, не всем понятном смысле маменькиными сынками, ведь они еще до появления на свет – кроме Топора – знали вкус алкоголя. По крайней мере в троих из них жила еще и не совсем познанная ими алкогольная наследственность, страшное дело, даруемое мамашками. Ведь дитя, рожденное женщиной-пьяницей, еще в материнской утробе становится зависимым от алкоголя – ну а как же! Ведь ребенок – часть матери, часть ее организма, и если весь организм постоянно отравлен водкой, то ее – чудовищная связь! – жаждет и новорожденное дитя! Немало усилий понадобится потом, чтобы разорвать эту связь, выправить, излечить дитя, освободить его от алкогольной зависимости, и никто всерьез не поручится зато, что, выросши, человек этот, вспомнив врожденную грешность, не повторит судьбу мамы. И не крепко будет виновен, если докапываться до глубин: это сработал, повернулся его наследственный ключ.

Трое из четверых проходили свое не самое радостное детство с клеймом, которое можно назвать весьма вероятным, и только Топорик оставался в тени: про него так утверждать бы никто не решился, лишь предполагая, что неизвестность может таить любое.

Они начали с коньяка и распили бутылку с двух кругов: сказались спешка, побег, возбуждение.

Коньяк был крепок, хотя, похоже, и не чист. Что-то намешано в него. В головах забурлило, они стали толковать еще громче. Главным образом говорили про Топорика, про то, как умело, будто партизан, скрывал до последнего, что решил сигануть в ПТУ, стать слесарем. О том, что это не по-братски – молчать до упора. И о том, что без него будет не так…

Как будет без него, они не знали. Но в распаленных коньяком сердчишках закипала тоска. Чтобы не разреветься, Гошман пустил по кругу пачку сигарет. Они закурили.

Топорик чувствовал, что его опять что-то ломает, какая-то тоска, но признаваться в этом не собирался, ведь он выбрал сам свою дорогу. Сбиваясь, куроча фразы, он принялся объяснять, почему ему обязательно надо пойти в ПТУ и поскорее начать работать, а им это делать нельзя. Получалось путано и неубедительно, потому что Коля не мог сказать своим дружбанам, почему ему уходить можно, а им нельзя, они спорили с ним охмелевшими голосами, и не разговор у них получился, а пьяная буза.

Тогда они переменили тему и стали вспоминать, как выпивали в интернатские времена и где доставали выпивку. Одно время они выслеживали грузовик с открытым кузовом, который подвозил выпивку к соседнему магазину. Там шел подъемчик, вот на нем и можно было, конечно, крепко рискуя, зацепиться за борт, забраться в кузов и выхватить из ящиков пару-тройку бутылок. Чаще всего это были «огнетушители» с бурдой, которую разливали на местном винзаводе, но однажды они раздобыли и водку. Несколько раз сбрасывались и получали пойло в магазине, не сами, конечно, а попросив какого-нибудь забулдыгу, каких водилось теперь на улицах несчетно. Приходилось, правда, отливать ему граммов сто в жестяную банку из-под колы или пепси, которую нынешний алкаш всегда имеет при себе.

Однажды Коля был поражен тем, что небритый алкоголик достал жестяную банку, сложенную вдвое – кроме донышка. Коричневыми пальцами упорный боец раздвинул края, и банка восстановила свою приблизительную форму – во всяком случае, пить из нее уже было можно, как и вливать в нее горячительную прозрачную жидкость. Кадровый пьянчуга сглотнул свою долю не поморщась, схлопнул банку в прежнюю полуплоскость и сунул в карман. Перед тем, правда, он норовил слить свой процент из горла, но Топор, воспитанный в правилах общественной гигиены, решительно возразил, и тогда появилось импортное свидетельство русской вписанности в мировую цивилизацию.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14