Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Книга мертвых

ModernLib.Net / Лимонов Эдуард / Книга мертвых - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Лимонов Эдуард
Жанр:

 

 


Эдуард Лимонов
Книга мертвых

 
      В книге сохраняются особенности авторской орфографии и пунктуации.
      Ответственность за аутентичность цитат несет Эдуард Лимонов.

Предисловие автора

      Я начинаю эту книгу в отвратительный дождливый день 29 июня 2000 года в северном городе Москве. Скудное и без того лето в этом году ампутировано майскими холодами и июньскими дождями. Вот в таком мрачном окружении я и начинаю Книгу Мёртвых, как бы перекличку тех, кого я знал и кто в своё время надолго или ненадолго побывал в моей жизни.
      Нельзя сказать, что я хочу писать книгу. После «Анатомии Героя» мне никак не хочется писать книги. Но мне нужны средства, чтобы… Впрочем, я не скажу вам, на какое предприятие мне нужны средства. А все обещания финансирования, данные мне, до сих пор не выполнены. Поэтому придётся заставить работать мёртвых. Признаюсь, что не испытываю особенных эмоций при виде мёртвых. В лице мёртвых мы всегда жалеем себя, оплакиваем куски своей жизни и боимся прямо направленного на нас жестокого взгляда рождённой вместе с нами нашейСмерти.
      Я не жалею себя, считаю свою жизнь уже удавшейся свыше всех ожиданий, к тому же уже обещается, впереди проглядывается экзотическое, крайне интересное продолжение.
      В «Книге Мёртвых» есть красавицы, чудовища и несколько героев. Одно только их присутствие уже обрекает книгу на успех. Издатели будут довольны, они вернут средства, заплаченные мне, и сделают ещё денег.
      В этой книге только индивидуальные мёртвые.
      В эту книгу не вошли сотни трупов или тысячи. Семь трупов из санитарной машины, разбомблённой на моих глазах на тенистой горной дороге в Боснии. Мы выкопали для них могилы в тяжёлом грунте. Я просто не знаю их имён. Не вошли несколько сотен трупов из Центра опознания близ Вуковара, я видел их в ноябре 1991 года, никто не знал их имён. Не вошли сюда трупы погибших моих товарищей по фронту в Республике Книнской Крайне, их судьба, как и судьба всего трёхсотпятидесятитысячного сербского населения, неизвестна, я надеюсь, что живых больше, чем мёртвых. В эту книгу не вошли… имена тех, кто ещё не умер, но непременно умрёт.

Мой первый мёртвый

 
      — Мать на тебя жалуется, — сказал он. — Работу ты бросил, — и замолчал. — На хера ты к бандитам лезешь, Эд? Мать обижаешь. Учился бы, стихи писал, в Москве вот Литературный институт есть… Поступил бы.
      — А ты сам чего никуда не поступил? А то других учишь, а сам…
      Мы стоим на балконе квартиры Сашки Ляшенко. На дворе 1961 год, весна. Год назад мы окончили десятилетку. Витька Проуторов был мой бывший одноклассник. Другого бы я послал, но Витьку я уважал. Я позволял ему «лечить» меня.
      — У меня здоровья для института не хватит, — сказал он спокойно. — У меня мой клапан завтра может заклинить — и до свидания всем. Мне нагрузка такая в пять лет непосильная. Если бы мне здоровья, как у тебя, я бы так по жизни рванул! — он горько улыбнулся.
      Витька был самый красивый мальчик во всей 8-й средней. Русская мама и какой-то неизвестный чурка дали ему бархатные глаза, высокую гибкую фигуру, очень чёрные прямые волосы, бледное чуть с желтизной лицо. К несчастью, дали ещё синие круги под глазами и этот нездоровый клапан. Он играл на гитаре и аккордеоне. В оркестре 8-й средней школы, где удивительно, но все ребята были из нашего класса, он играл на аккордеоне, Сашка Тищенко на гитаре, Сашка Ляхович на барабане и тарелках, вот только не помню, кто играл на трубе. Их коронный номер был вальс «Под небом Парижа». Боже, как я их вспоминал потом, очутившись вдруг под этим самым небом… «Sous la ciel de Paris»… Все 14 лет в Париже я их вспоминал время от времени. Особенно его, тогда уже мёртвого.
      Он жил в частном секторе возле старого еврейского кладбища. У них был небольшой домик, а рядом — недостроенный обширный новый. Туда ребята ходили репетировать. В комнате на полу стоял проигрыватель и лежали пластинки. Ну, конечно, виниловые, какие ещё. Других тогда не было. Только начали появляться долгоиграющие. Что там у него лежало? Помню медоточивое польско-русское «Пчёлка-бабочка»:
 
«Утром сердце своё пчела
Этой бабочке отдала,
И они в голубую высь
Вместе с ней понеслись»,
 
      потом модная тогда
 
«Тот, кто рождён был у моря,
Тот полюбил навсегда
Белые мачты на рейде,
В дымке морской города…».
 
      Кроме этого, эпоха характеризовалась переводными песенками, исполняемыми Великановой или Пьехой.
 
«Когда шумит ночной Марсель
И льётся золотистый эль,
Среди парней идет она,
Рита, Рита, из Панама».
 
      Ещё «Джонни» — очевидно, прообразом послужил «Джонни» Эдит Пиаф, но слова были грубо переиначены:
 
«Джонни, ты меня не знаешь,
Ты мне встреч не назначаешь.
В целом мире я одна.
Знаю, как тебе нужна,
Потому что ты мне нужен».
 
      И Витькина мама, и отчим его относились к его гостям радушно. Может быть, потому, что Витька был обречён? Думаю, что вообще они были такие либеральные от природы. У Проуторовых всегда хорошо пахло, чёрт его знает чем, какой-то мастикой для полов, может быть, но не было убогого запаха еды и старых тряпок, характерного для советских квартир, да и для нынешних русских. Мама его была медсестра, а вот кто был отчим, я, за давностью лет, не помню. Скромный мужик в клетчатой рубашке. Они очень гордились Витькиными музыкальными способностями. Высокий, тёмные брюки, серый — как тогда говорили, буклированный — пиджак: Витька выглядел элегантно. Брюки у него были узкие, ноги длинные. Я, на полголовы меньше его, ему завидовал. А он завидовал моему здоровью. И первый признал мой талант. Он был один из немногих, кто держался от местной шпаны на дистанции, а я так и норовил влиться в эту самую шпану. Мои мотивы сегодня ясны как божий день — за ними была сила, в посёлке, где обитали работяги, быть шпаной было престижно. То есть я хотел примкнуть к банде. А Витька, ещё моя мама, хотели, чтоб я не примыкал. Мать довольствовалась и заводом, вокруг были десятки заводов. Мы жили, стиснутые их заборами. Мать бывала довольна, когда я устраивался на работу, пусть и в три смены, ей главное было, чтоб я был, как все. Витька, мы с ним просидели три года на одной нарте, знал, что я не как все, и хотел для меня, как минимум, Литературного института.
      Рядом с ним жила Вита Козырева, дочь доктора, у них был красивый кирпичный особняк за забором. А за еврейским кладбищем, мимо его ограды, вниз к «Тюренке», жила Лариса Болотова. Потому Витька уходил из школы с ними. У них было два пути: или мимо моего дома, затем мимо радиозавода пройти через действующее большое и зелёное русское кладбище и выйти сразу к шоссе, по другую сторону которого лежало сухое, почти без деревьев, с проваленными плитами старое еврейское, и там уж Витьке и Вите Козыревой свернуть вдоль него налево, а Ларисе направо. Зимой же, и в грязь, а грязи бывали чудовищные, они чаще всего ездили в трамвае № 23 или 24. Через три остановки от школы трамвай подвозил их к месту назначения с другой стороны, остановка называлась «Завод Электросталь». С обеими девочками у Проуторова в разное время были романы. В конце концов они остались друзьями. С девочками проблем у него не было, к нему, высокому, бледному, черноволосому, они так и льнули. Печать смерти привлекала их? Скорее, то, что он был музыкант, артист, существо много выше классом, чем окружающие рабоче-крестьянские корявые ребята. Именно рабоче-крестьянские, ибо частный сектор сочетал крестьянскую жизнь огородов и садов с работой на многочисленных заводах. Это на его, на Витькином, лице я увидел в первый раз то, что называют «смертная мука». Мы шли как-то весной мимо моего дома, вдвоём, я пошёл его проводить, и вдруг, впервые при мне, он попросил остановиться. Мы сели на край камня, чьё-то надгробие, было тихо, слышно было монотонное и многоголосое жужжание пчёл, ос и вообще насекомых. Витькино лицо, заметил я, стало серым. Он прикрыл глаза. И ответил на заданный вопрос: «Видишь, как хуёво мне». При этом лицо его и выражало смертную муку, превращалось на моих глазах в неживую серую породу, покрытую пылью, увлажнённую, ибо лицо водоточило. «Не смотри, — сказал он. — Сейчас, наверное, пройдёт». Когда прошло, мы пошли дальше.
      Я потом много раз вспоминал его. Его ко мне на балконе обращение. Ещё до того, как он умер, потому что ну никто так меня не упрекал, что я свою жизнь не умею строить. А когда он умер, я уже жил в Москве, это был август 1968 года, я узнал о его смерти и нарисовал картину. Называлась «Витя Проуторон умер», где в пунктирных линиях на чёрном фоне очертания Витьки, его красное длинное тело движется на том свете. Что там, кстати? Хотелось бы знать ещё тут. Что? Кромешная чернота? Полумрак, где сгустками вдруг обозначаются безлицые, бестелесные только души? Ничем не пахнет или пованивает болотом? Серой? Узнаем ли мы, попав туда, близких нам? Вопросов много. В сущности, одни только вопросы.
      А умер он вот как. Вопреки запрещениям врачей, он всё-таки женился. Запрещение ясно касалось сексуальной жизни. Напряг при оргазме мог уничтожить его сердце, как пить дать. Запросто. Но он женился и родил ребенка. Работал он рядом с моим прежним местожительством на Поперечной улице, на радиозаводе, мимо которого мы ходили из школы. Там работали в основном женщины и девушки, собирали в белых халатах электробритвы. Ну, и он там работал, без особого напряжения работа — осторожно наматывали проволоку па моторчики. Было 23 февраля, он опаздывал, потому побежал. Прибежал на работу, подарок ему женщины подарили, ведь 23 февраля, День Армии — мужской день. Вот и подарили. Он сел где-то сбоку с подарком: «Отдышусь сейчас», — говорит. Про него забыли, потом хватились: «Виктор, Виктор!» Тронули за плечо, а он умер. Ребёнок после него вот остался, успел оставить после себя. Вот и я его в мире обозначил. 26 лет ему было.
      Иногда он мне снится, с нарисованными усами. Я знаю, что это он мне снится с фотографии, где он и Вита Козырева, оба в кепках, с нарисованными усами.

Почтальоншин сын Кадик (Колька)

 
      В 1982 году в Париже я быстро написал книгу «Автопортрет бандита в отрочестве». Родилась она из пары страниц текста. Я намеревался написать рассказ. Начинался он так:
      «Эди-бэби пятнадцать лет. Он стоит с брезгливой физиономией, прислонившись спиной к степе дома, в котором помещается аптека, и ждёт».
      Ждал он Кадика. Кадик, он же Николай Ковалёв, был моим другом в тот горячий, истеричный кусок жизни между детством и юностью, который в старину называли отрочеством. Сейчас это слово исчезло из употребления.
      Блондинчик, худенький парнишка на год младше меня, сын неизвестного отца и Клавы-почтальонши, жил в доме барачного типа. Эди-бэби недаром ждет его у аптеки. Ибо Колькин барак соседствовал с четырёхэтажкой, в цокольном этаже которой помещалась аптека, единственная на весь Салтовский посёлок. Сейчас те места поглотил город, а тогда из Колькиного окна на первом этаже барака была видна конечная трамвайная остановка, так называемый «круг». Ребята так и говорили друг другу: «Пойду на «круг», а если собирались сесть на другой трамвайной остановке, говорили: «Сяду па «Стахановском». Название остановка получила от бетонного серо-чёрного здания клуба «Стахановский». Буквой «Г» сидел «Стахановский» в пыли и грязи Салтовского посёлка. Рядом с клубом была летняя танцевальная площадка (зимой танцы происходили внутри клуба). Мимо клуба от трамвайной остановки к Материалистической улице шёл пассажирский поток, и гуляли мы, подростки. На Материалистической находился гастроном № 7, каковой нередко манил наше воображение, нуждающееся в стимуляции. Таков был нехитрый мир нашей Салтовской географии. В посёлке жили рабочие, называемые «козье племя», их было подавляющее большинство, жили «блатные» — агрессивное меньшинство. Небольшое количество инженерно-технических работников, учителей, врачей (т. е. бюджетников, как сейчас говорят) растворялось в море рабочего люда и считалось тоже «козьим племенем». Кроме этого, присутствовали «мусора». Три силы — простая космогония.
      Колька Ковалёв расширил мою вселенную, значительно увеличил её. У него были друзья и знакомые в центре города. Кольку опекал и позволял ему таскаться в своем антураже саксофонист «Юджин», лохматый чернявый тип. У Кольки у самого был саксофон, неизвестно как добытый, и он в те годы не часто, но изводил жильцов барака попытками выучиться играть. Учил он одну и ту же музыкальную пьесу «Караван», кажется, Дюка Эллингтона. Колька рассказывал мне о своей поездке в Москву на фестиваль, Колька побывал вместе с Юджином на «джем-сешенн», как он говорил, в Таллинне. Я читал книги и знал о существовании других стран и городов. Однако книги были отдельно, а «Салтовка» отдельно. В лице Кольки я первый раз встретил человека моего возраста, который побывал за пределами Харькова и свидетельствовал: там есть интересная жизнь! Таскаться с Колькой за Юджином в центре города мне не понравилось. Мы были на положении малолеток, которых только и можно было использовать на побегушках. Я съездил пару раз и перестал. Когда пришёл мой час, в 1964-м я познакомился с Линой и стал жить неожиданно для себя в самом-самом центре, где не жил никто, на площади Тевелева. Позже я встретил Кольку (пути наши разошлись), и он мне очень позавидовал. Даже почернел от зависти: «Ты теперь центровой чувак! Завидую!»
      У Кольки Ковалёва были стремления к лучшей жизни, чем та, которую давала наша Салтовка. Стремиться к ней он физически начал раньше меня. Я мирно читал книги и пытался грабить окраинные магазинчики, учился, фантазировал, что стану знаменитым бандитом. А Колька уже заводил знакомства. Он знал Юджина, ещё нескольких музыкантов, отрывную девочку «Людку Шепеленко» (я так и не встретил эту знаменитость), он принадлежал каким-то боком к организации «Голубая лошадь»! И это была правда, поскольку Колька Ковалёв говорил мне о «Голубой лошади» задолго до того, как подобная взрыву бомбы статья о ней появилась в «Комсомольской правде». («Голубая лошадь», о читатель, первая в СССР организация стиляг, этаких советских битников, была «разоблачена» в 1957 году!)
      Колька ходил в бежевом альпийском пальто, произведённом в Австрии, пальто было с капюшоном. Оно, увы, и добыто было неновым, в Москве, на фестивале, и неуклонно старилось. В стремлении к лучшей жизни мы с Колькой купили жёлтого обивочного материала, я сделал замеры Колькиного пальто, перенёс их на бумагу (я всегда был силён в геометрии и лет в 10–11 зарабатывал рубли, расчерчивая нашим соседкам-домохозяйкам выкройки), и по полученным выкройкам тётя Маша из Колькиного барака сшила нам две куртки с капюшонами. В этих куртках мы и ходили жёлтыми птицами по посёлку. Ещё из твердейшей стали один наш пацан изготовил нам четыре подковы на туфли. Пацан сломал несколько победитовых свёрел на своём заводе, прежде чем высверлил двенадцать дыр для шурупов. Привинтив подковы к туфлям, мы с Колькой ходили, волоча ноги и высекая снопы искр. Если бы мы не были своими, нас за жёлтые куртки били бы на Салтовке каждый день, такой там был тёмный и непрогрессивный народ. Там ходили в сапогах, в серых тужурках, называемых москвичками, и в кепках. Какие уж там жёлтые куртки!
      Мать моя Кольку любила. Колька и ругался меньше других ребят, и музыкой всё-таки занимался. У него был магнитофон с бобинами, плёнка постоянно рвалась, в их каморке пахло ацетоном. Колька ненавидел блатных и не любил шпану. Он никогда не мечтал, как я, стать большим бандитом, его моделью был Юджин, игравший на саксофоне в составе джазового оркестра. Потому мать моя, жаловавшаяся, что «улица уводит» у неё сына, считала Кольку «персоной грата».
      Почувствовав себя юными мужчинами (Колька вовсю брился и пытался отращивать бороду уже в пятнадцать!), мы стремились сойтись где-нибудь с прекрасным полом. В школе я, конечно, сходился с ними, но школьные девочки были как сестры, до того много времени мы проводили вместе, что пол их стирался. На танцах были другие девочки, с вызывающе накрашенными губами, в праздничных нарядах, пахнущие духами и пудрой. Там встречались умудрённые жизнью какие-нибудь двадцатипятилетние «вампы» — штукатурщицы или фрезеровщицы из общежитий (на Салтовке было много женских общежитий). Ну и что, что это были простые девки… Искусство обольщения и искусство любви штукатурщицы и фрезеровщицы знали не хуже Марлен Дитрих. И глаза у них бывали огромными, зелеными или жутко-черными. И им нравились молоденькие мальчики. Но эти мальчики их боялись. Колька ходил на танцы, но не очень охотно. И не очень-то танцевал. Больше пил с нами в туалете «Стахановского». В сущности, как большинство подростков, мы мучились без девушек. Постоянная подружка редко у кого была, хотя влюблялись часто. Я так и не могу вспомнить постоянную или даже сколько-нибудь случайную подружку Кольки. Он уволился с очередного завода, и перерыв до поступления на следующий затянулся. Мать ругала его «нахлебником». Малолетки и юноши, мы все тогда так жили. Вокруг была тьма-тьмущая больших заводов. Одни заводские заборы окружали Салтовку. «Серп и Молот», «Турбинный», «Поршень», «Велосипедный», «Электросталь», а на выезде из Салтовки рельсы, повернув влево, вели желающего к огромному Тракторному заводу: ХТЗ. Человек, стремящийся к лучшей жизни, в этой вселенной был обречён. Осуждён сдаться и совершать производственные операции в глубине заводских корпусов. Все мы противились. Но я всё же проработал на «Серпе и Молоте» более полутора лет, в 1963-64 годах. На «Велосипедном» я проработал неделю, на «Турбинном» — два дня. В октябре 1964 года я всё же сбежал. Стал «книгоношей» в книжном магазине на Сумской улице. Замёрзший, торговал книгами с лотков. Но всё равно это была небольшая победа. Заводам не удалось сожрать меня с потрохами. Колька устроился на завод электробритв. Туда, где умер позднее в 1968 году мой школьный приятель Виктор Проуторов.
      С удовольствием привожу здесь стихотворение, написанное мной много позже в Нью-Йорке, оно о том мире, глазами подростка, моими или Колькиными. О том мире заводов, куда нас загоняли.
 
…И мальчик работал в тени небосводом
Внутри безобразных железных заводов
И пламенем красным, зеленым и грубым
Дышали заводок железные зубы
 
 
И ветер, и дождь за пределами цеха
Не были для мальчика грязь и помеха
А грязью был цех. Целовала природа
Когда умудрялся избегнуть народа
 
 
И выйти из скопища грубых товарищей
От адовых топок — гудящих пожарищей
Во двор, в снеготу, и черноту, в сырость мира
Стоять и молчать, тихо думать, что «сыро…
 
 
А если у ниток содрать кожуру
То видно, как жилы пронзают кору
И крыса, и суслик ведь роют нору…
И ели так жалко, что рубят в бору…»
 
 
Швыряли товарищи злобные шутки
Металлы гремели там круглые сутки
И таял там снег. И воняло там Гадом…
Народом. Заводом… Загубленным садом…
 
      Чувствуется, что это стихи бывшего сталевара.
      Постепенно я терял Кольку из виду. Встречались мы всё релсе. В 1963-64-м, когда я работал в литейном цехе «Серпа и Молота», в три смены, мне вообще было трудно поддерживать какие-либо стабильные отношения с кем-либо. С третьей смены, если была зима, я шел домой спать; если было лето — отправлялся прямиком на пляж. Вторая смена лишала меня начисто самого prime time для общения — вечера. Ну, а первая смена бывала только одну неделю из трёх. Я держался тех, с кем работал: Борьки Чурилова, Юрки «Жирного», Женьки — мои ребята из бригады, вместе мы и гуляли, и ходили каждую субботу в кабак, выпивали свои 800 граммов коньяку. Зарабатывали мы очень хорошо. Один раз я получил 320 рублей зарплаты! Я коротко стригся, был здоровым и мускулистым, сшил себе один, два, три… в результате оказалось шесть костюмов. Колька иногда заходил к нам домой. Тем дело и ограничивалось.
      Году в 1965-м или 1966-м он появился, чтобы пригласить меня на свадьбу. Будущую жену звали Лида, она была блондинка, старше его, и работала косметичкой. В «Дневнике неудачника» у меня есть такие строки:
      «Эди, как называл меня Кадик. Помнишь Кадика, Эдвард? Эдик и Кадик, Кадик и Эдик — водой не разольёшь. Почтальоншин сын Кадик (Колька) учился играть на саксофоне. Парень он был неплохой, с талантами, Лидка его сгубила. Первая попавшаяся пизда. Старше его. Он от неё в снег плакать выбегал. Во время пьяной свадьбы».
      Мы купили букет цветов, может быть, был и подарок, скорее всего, подарок был, Анна была сторонником исполнения обычаев и предрассудков, Анна надела платье в тёмных цветах, «каблуки» (иными словами: туфли на острых каблуках), и мы отправились. Я был не просто гость, но свидетель. Жена его, Лидия, я её смутно помню, оказалась именно «вампом» из общежития, девушкой типа, который в изобилии встречался в «Стахановском» на танцах. Свадьба в России всегда вещь крайне двусмысленная, так как (обычно это невеста) невеста не отказывает себе в удовольствии пригласить, по меньшей мере, одного человека из прошлого. Видимо, считая, что имеет на это право, так как прощается именно с прошлым. По мере того как гости, невеста и жених напиваются, прошлое так перемешивается с настоящим и будущим, что времена приходится насильственно разъединять. У друга моего отрочества Кольки Ковалёва была именно такая свадьба. Невеста со сбившейся фатой, пахучие салаты, человек из прошлого… Анна и я, бегущие по снегу за плачущим Колькой Ковалёвым… (Ну что там ему было, 21 или 22 года). Мы вернули его, успокоили, напоили ещё сильнее. Подошла обеспокоенная, взрослая Лидия. У неё был виден живот. Мы ехали в такси и обсуждали случившееся. Я считал, что случилась трагедия, катастрофа, что, не успев начаться, семейная жизнь Кольки рухнула. Куда более умудрённая жизнью Анна сказала, что отоспятся — и будет всё в порядке… Я не согласился… Из всхлипываний товарища моего я понял, что люди из прошлого Лидии беспокоят его не в первый раз.
      Прошли годы. В декабре 1989-го я провел у родителей в Харькове шесть дней. Мы с матерью сидели на чистой кухне — за окном зима, — и я задавал вопросы, а она отвечала. Кто умер, кто жив. Оказалось, покончил с собой мой школьный товарищ Виктор Головашов. Он окончил танковое училище и дослужился до майора, был уволен, сильно пил, работал рабочим на Тракторном заводе. Покончил с собой из-за жены, Людка его («…помнишь, сын, хромая такая, с палочкой ходила, рядом жила») всю жизнь его мучила, он её с солдатами заставал, когда в гарнизоне в Средней Азии служил. «Б… оказалась», — осуществила мать над собой цензуру. И вздохнула.
      — Слушай, а Кадик живет со своей? У них с самого начала всё пошло плохо, плакал он на свадьбе…
      — Да давным-давно развелись. Он с матерью живёт, недалеко тут от нас, внука воспитывает.
      — Внука?
      — Ну да… Ты уезжал, у него уж сыну было лет десять. У сына тоже не заладилось с женой, внук хороший, Димочка, больше с Колькой и с прабабушкой живёт. Колька к нам часто заходит. Вот, правда, что-то давно не был. Как раз бутылку оставил водки. «Пусть, говорит, стоит, Эдик приедет, выпьем».
      — А что он делает, где работает? Он же на саксофоне играть учился, музыкантом стать хотел.
      — Реставратором работает, церкви реставрирует, — сказала мать. Подумала. — Во всяком случае, так говорит.
      — Думаю, врёт, — сказал отец, входя на кухню. — Баланс подводите? Думаю, врёт для солидности. Нам. Так как ты у нас знаменитым стал. Мы его тут в нашем районе случайно летом видели. Идёт, вёдра с краской несёт, и рядом такая же рабочая братия тащит материалы. А какой-то чисто одетый на них прикрикивал. Разнорабочим, думаю, трудится. Он нас увидел. Но отвернулся немедленно. Ну, мы с матерью не стали его окликать, не хотели в краску вгонять.
      На следующий день было воскресенье. Я попросил мать позвонить Кольке. Я ни с кем не повидался, не хотел, но вот с ним решил увидеться. Что из этого вышло, о том есть сцена в книге «Иностранец в смутное время». Вышло, что к телефону подошла его мать, почтальонша: она сказала, что Колька умер, погиб, упал с лесов. Случилось это 9 декабря 1989 года, именно в день, когда я прилетел в Шереметьево, в Москву, после пятнадцати лет отсутствия в России.
      Мать Кольки считала, что его столкнули с лесов. Там работали и зэки, кому-то он чем-то досадил, и вот отомстили.
      Моя мать была в ужасе. И терзала себя за то, что отказала Кольке в глотке водки:
      — Он бутылку принес, а я его коньяком угостила, у нас немножко оставалось. Бутылку «Пшеничной», он сказал, «тетя Рая, выпьем, когда Эдик приедет. Вы её в шкаф поставьте». Я поставила. А когда уходил, уже в дверях говорит: «Тётя Рая, Раиса Федоровна, выпить ещё хочется, налейте мне сто грамм, а бутылку я другую куплю». Я ему отказала, сказала: «Хватит тебе, Николай». Он и ушёл, смущённый. Надо было налить ему сто грамм, но кто же знал, что это его последний был к нам приход.
      Грустная судьба. Теоретически, Колька мог бы стать Джоном Ленноном каким-нибудь. Он знал всю музыку того времени. Рассказывал мне об Элвисе Пресли, Гленне Миллере. А получилось, что лысый, бородатый чернорабочий упал с лесов.

«Радость-страданье, — одно…»

 
      Летом 1971 года, влюблённый в Елену Щапову, счастливый, я написал поэмы «Русское» и «Золотой век». «Золотой век» назван в издании Ардиса «идиллией», что как нельзя более соответствует моему тогдашнему состоянию. Персонажи идиллии — мои друзья и близкие люди тех лет. Многие уже умерли. Умерли Сапгир, Холин, Губанов, Гера Туревич, Иосиф Бродский, Цыферов (раньше всех, чуть ли не в 1972 году), Василий Ситников (пару лет назад в Америке, всеми забытый). Умер Игорь Ворошилов. И умерла Анна Рубинштейн, моя первая жена. Вот как, влюблённый в новую, другую, я пишу о ней в «Золотом веке», добрый и к ней, потому что мне было тогда хорошо:
      «Анна Рубинштейн сидела на садовой скамейке, толстая, красивая и весёлая. По обе стороны её сидели два юноши совсем незрелого вида. У них были рубашечки в полоску. Волосы у них блестели. Брюки широко расходились в стороны. Оба не сводили с неё глаз.»
      Это ретроспектива в прошлое; может быть, это я сам и Толя Шулик в Харькове сидим с нею в парке Шевченко. На самом деле «красивая и весёлая» многие годы провела в психиатрических клиниках. С 18-летнего возраста она получила инвалидность «по шизе», как она говорила, учёные же доктора называли её недуг «маниакально-депрессивный психоз, частичная шизофрения». Диагноз, я полагаю, абсолютно неверен, потому что тот период, который мы с ней прожили с 1965 по 1970 год, был одним ровным, вполне весёлым, хотя и бедным, циклом, и только осенью 1970 года она вдруг сдала. Однажды, сидя в «нашей» с нею комнате, на Красных воротах, в старом доме рядом со сталинской высоткой (по совпадению я поселился там в 1994 году в мастерской Кати Леонович, поселился ненадолго опять с Наташей Медведевой и тоже накануне конца, разрыва). Сидя за столом вечером, мы поужинали. Анна вдруг свистящим шёпотом сказала, глядя на меня с вызовом: «Я знаю, ты хочешь меня убить!» — «Ты что, Анна, ты что говоришь такое!» — озлился я, но, всмотревшись в её фиалковые глаза, остановился. Глаза были абсолютно безумны.
      Шесть лет она была мне подругой, женой, «партнёром по бизнесу выживания», человечеством, духовником, недотёпой, неорганизованным элементом, чтобы воспитывать. Все шесть лет я одновременно и гордился ею, и стеснялся её… Гордился, потому что седая, крупная, взрослая, она сообщала серьёзность моему существованию. Я был с виду совсем мальчишкой, соплёй зелёной, казалось, меня можно было переломить об колено. Когда мы познакомились, мне был 21, а ей 27. У моих сверстников если и были подружки, то глупые девочки, их сверстницы, молчаливо глядевшие открывши рот на своих спутников жизни — поэтов, художников — с обожанием. Экзотическая личность, Анна могла высмеять любого зарвавшегося «гения», язык у неё был острый, ярко-фиолетовые глаза беспощадно видели насквозь. Приглашая меня, некоторые мои знакомые просили: «Только приходи, пожалуйста, без Анны… Ты понимаешь, она, ну, с ней тяжело… Она людям хамит; пообщавшись с ней, человек ходит как оплёванный». В трамвае, бегающем от Преображенки на Открытое шоссе, хмурые паханы вставали, уступая ей место. Чем более, как говорят, «морда просила кирпича» у такого бандюги, с тем большим уважением предоставлялось место. Кого они в ней видели? Слегка курносый нос, эти глаза, большой зад — кого они в ней видели? Праматерь Еву? На еврейку она редко бывала похожа. Обычно становилась похожа, попадая в психбольницу.
      Я ходил с нею повсюду вместе очень много, так много и часто, как ни с одной из своих жён. Может быть, потому что, как я уже перечислил, была она мне и подругой, и партнёром по бизнесу выживания, и многое другое.
      Начнём с партнёра по бизнесу выживания. Вот как это выглядело. В каком-то окраинном магазине Анна нашла очень толстый, набивной, цветами, чешский ситец. Мы стали закупать его небольшими партиями, и я изготовлял из него простые квадратные сумки с двумя ручками. В ручки вставлялась внутрь для крепости и жёсткости тесьма. Нашив десяток сумок на подольской верной зелёной машинке, мы с Анной отправлялись в ГУМ, я со всей партией оставался на улице, Анна же, взяв пару изделий, шла продавать их. Мою продукцию охотно брали. Модель мы скопировали с попавшей Анне в руки, бог весть как, иностранной сумки. Расходы на одно изделие составляли 1 рубль 15 копеек, а продавали мы его за три. К сожалению, деньги у нас не держались, но мы были самостоятельной единицей и оплачивали свои временные прибежища в коммуналках. Обычно 30 рублей в месяц. Прибежища менялись часто: с Открытого шоссе нас согнал КГБ. Соседи, медсестра Нина и инженер Дима, проведя бессонную ночь, всё же наутро поведали нам, что приходили двое в штатском, просили Нину и Диму вынимать из общего мусорного ведра все мои бумаги и копирку и вообще докладывать обо мне. «Вы стоите на очереди на квартиру у вас на заводе, между прочим? — спросили штатские. — В наших силах убыстрить вашу очередь или замедлить её». «Вы хорошие люди, — сказали нам Нина и Дима, — мы решили вам признаться». В 15 минут тогда «хорошие люди» сложили свои вещи, взяли две машинки, Анна поймала такси, и мы отбыли. Несколько дней провели у кого-то (обычно это были: Кушер, Лозин или Алейников), пока Анна не нашла на Банном переулке комнату. Она была в этом незаменима: умела подойти к «хозяйкам» и «хозяевам», никому в голову не могло прийти, что у седой глазастой женщины юный муж и безбашенные, как сейчас говорят, друзья. На Банном же помещалась прямо на улице квартирная стихийная биржа. И до сих пор, кажется, существует. Мои родители с 1968 года стали высылать мне 25 рублей в месяц на Главпочтамт до востребования. На меня сейчас вдруг нахлынула волна тёплой благодарности к родителям, не разделявшим никогда ни моих культурных убеждений, ни тем паче политических, вообще ахавшим от ужаса перед моей жизнью во все времена. Эти 25 рублей ой как пригождались! Но мы с Анной не были беспомощными тюхами, и если бы ставили обывательские цели, я думаю, преуспели бы быстрее и лучше других. Я шил, научился этому сам, мог сшить и пиджак, и брюки, мог бы стать Славой Зайцевым… (А что? Легко!) — вкус у меня был, умение было. Желания не было посвящать этому жизнь. Я ограничивался минимальным заработком, дабы писать стихи. Тогда я писал стихи. Анна тоже была девушка хоть и задумчивая и глубокая, как бездна, но пропадать мы не умели.
      Характерный эпизод. Утро 22 февраля 1968 года. Мой день рождения. Просыпаемся в комнате — на Казарменном переулке. В окне: срубы, брёвна, зима, Россия XVI века в окне. Встали: денег нет. «Твой день рождения, Эд! Что делать будем?» — «Да и чёрт с ним! — сказал я. — Кто-нибудь из ребят придет, что-нибудь принесёт». — «А я хотела, чтоб мы вместе отпраздновали, куда-нибудь пошли… слушай, давай я займу у Людмилы (наша квартирная хозяйка. Трое детей, муж алкоголик — подсобный рабочий продовольственного магазина, бывший директор техникума. Занимал комнату против нашей), пойдём в ЦУМ, может, что выбросили…»
      Заняли 15 рублей. Пошли. В ЦУМе «выбросили» красивые варежки. Отстояли очередь, взяли по две пары по 3 рубля. Пошли в ГУМ, продали по 8 рублей. Вернулись, опять отстояли в очереди, опять купили четыре пары. К темноте у нас было в кармане около 50 рублей. Отделив пятнадцать для Людмилы плюс пару варежек ей в подарок, пошли в ресторан, Впоследствии Анна достигла куда большего в области спекуляции, наивысшим её достижением была покупка и продажа вместе с её подружкой Аллой Воробьевской шуб. Да-да. Она стала спекулировать шубами. Правда, деньги она умудрялась прогуливать.
      Выглядели мы тогда так. Анна: пальто цвета тёмной вишни, буклированное, на ватине, со светлым меховым воротником. Совместная работа Стеллы Соколовской, племянницы Анны, и моя. На голове — капор, сшитый из тёплого шарфа: голубые, розовые, фиолетовые полосы. На ногах меховые коричневые сапоги, щёки цвета красного кирпича. Я, её спутник: пальто ратиновое чёрное, однобортное, из того же ратина аэродромная кепка на голове, сапоги американские армейские — остаток былой харьковской роскоши. Такая вот пара завоевателей Москвы.
      «Анютка», «Анютелла» — так она себя называла, ещё «блудная дочь еврейского народа». Я полагаю, я был для неё спасением, стабилизирующим фактором, дисциплинирующей силой, Мужчиной, сильным мужем. Как утверждают все знавшие её и меня современники — она меня боялась. Ну, как боялась, — я вносил в её жизнь строй, смысл, был её личным вождем. Создавал порядок в её жизни. Сама-то она была без руля и ветрил. Потому она боялась потерять этот смысл и строй. Я на неё прикрикивал.
      Жизнь её вкратце такова. Она из умной еврейской семьи. Отец Моисей — директор НИИ, правда, рано умер; тетка — профессорша, заправляла химией на Украине и была репрессирована. Брат отца (его Айна ненавидела) — академик. Мать Циля Яковлевна (от неё у Анны наследственная «шиза») работала когда-то в научной библиотеке. Когда мы познакомились и я стал жить с Анной в соседней комнате, Циля Яковлевна запомнилась мне сидящей у зеркала с распущенными снежно-белыми волосами, курящей папиросу. На выпускном вечере в гимназии Циля Яковлевна декламировала стихотворение «Девушка пела в церковном хоре…» Прожив 57 лет, я оцениваю это стихотворение Блока как очень страшное. Девушка пела о всех, ушедших в море, пела, что все вернутся, всё будет хорошо. Все верили. Но Блок заканчивает:
 
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, — плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
 
      Страшно. Никто. На самом деле не придёт.
      В её жизни была уже артистическая компания и до меня. Ей тогда было 17–18 лет. Её муж (честно говоря, я даже не уверен, что официально они были в браке, то есть расписывались ли) «Гастон» ввёл её в среду своих друзей. Помимо Брусиловского, туда входил поэт Бурич (переводчик польских поэтов и поэт, женатый на поэтессе Музе Павловой), довольно известный кинокритик Черненко, были ещё, очевидно, люди, но других я не запомнил. Когда у Анны впервые обнаружилась «шиза», во время брака или романа с Гастоном или после, мне также неизвестно. Известно, что с 18 лет она периодически получала пенсию по инвалидности. Я видел её фотографии в 18 лет, где она неземная девушка, куда там юной Элизабет Тейлор! И вот из такой неземной она к 1971 году превратилась в исцарапанную, деформированную, толстую, безумную тетку! Где-то после 18-ти (до или после ухода Гастона, до начала болезни или после, неизвестно) её изнасиловала группа людей. Не знаю подробностей, мне известна лишь одна фамилия: Шевченко. Люди эти были арестованы и осуждены. Опять-таки, степень влияния этой трагедии на жизнь и психику Анны мне не удалось установить. Она всего несколько раз упоминала об этой истории, не проявляя при этом ни истеричности, ни испуга.
      Мы познакомились в октябре 1961 года в магазине «Поэзия», где она работала продавщицей. Всего продавщиц в «Поэзии» было четверо: Валя, Света, Люда и Анна. Я тогда уволился с завода «Серп и Молот», где проработал сталеваром год и восемь месяцев. Рабочий такой парень: мышцы, коротко стрижен, хаки-штаны, очков не носил. Привел меня в «Поэзию» коллега-сталевар Борис Чурилов. «Книголюб», как тогда говорили. То есть Борис покупал книги, монографии по искусству и стихи. Потому он знал и других «книголюбов» и продавцов. Эти все истории давно минувших дней довольно пространно описаны в «австро-венгерском», как я его называл, романе «Молодой негодяй». Романом это произведение можно назвать лишь условно, все герои невымышленные, скорее это развернутое воспоминание об эпохе застоя в широколиственном Харькове. Записал я «Молодого негодяя» уже в Париже.
      По-моему, когда мы познакомились, Анна делила со своей подругой Викой Кулигилой одного мужика на двоих, — бывшего мужа Вики — «Толика». (Русская эта привычка называть взрослых дядь Толиками, Сашками, Кольками — не от инфантильности ли моего народа происходит? Правда, инфантильность соединяется со свирепостью. Какой-нибудь Толик может отправить вас на тот свет по пьяни, а утром чистосердечно не поймёт, за что. Дети-то жестоки). Толик был книголюб, книгочей и пьяница. Он работал в котельной. На кочегара был не похож, носил очки в чёрной оправе, зелёное импортное шерстяное пальто. Был ещё мальчишка, тоже Толик, Шулик, по прозвищу «беспредметник». Шулик стал абстракционистом, скорее из любви к необычному, к современности, к экзотике. Светлый блондин с седым клоком, добрый пацан (ему было вообще девятнадцать лет), Толик жил в одной квартире с матерью и старшим братом, которого презрительно называл «козлом». Баловень семьи, «беспредметник» владел отдельной комнатой, где врубал на полную мощность «Битлз» или Адамо и позировал перед мольбертом с кистью в руках, одновременно наблюдая себя в большое зеркало. Анна лишила Шулика девственности.
      Я впервые, как бы это сказать, чтобы не обидеть её, лежащую на старом кладбище в центре Харькова, вход с улицы Пушкинской, 102, я впервые вступил с ней в интимную близость 5 января 1965 года. (Много лет спустя, в Америке, я обнаружил, что это день моих именин, по католическим святцам, ибо имени Эдуард в православных нет). Имея с ней интимную близость, я решил, что ни с кем другим она иметь интимную близость не должна. Потому я стал обременять Анну собой. Я сидел мрачный на сборищах поэтов и художников в её комнате, напивался и молчал. Дело усугублялось ещё тем, что сказать мне было нечего, я не знал книг, о которых они говорили, не видел холстов. Интеллектуальный мой багаж был более чем скромным. К концу вечера я иногда скандалил, выгонял или пытался выгнать тех парней, к которым её ревновал. Она злилась, называла меня иьяным «хазером», «хазерюкой». Выгоняла меня, я не уходил. Прибегала на шум Циля Яковлевна, пыталась всех примирить. В конце концов я отдалил всех «женихов» и воцарился в доме. Некоторое время я делал вид, что ухожу каждую ночь, и мы закрывали воображаемые двери… «Спокойной ночи, Эд!» — «Спокойной ночи, Анна!» И обратно в комнату. Обман облегчался тем, что большая, метров тридцати комната Цили Яковлевны и маленькая, двенадцати или пятнадцати метров, «наша» имели обе выходы в коридор и одновременно сообщались дверью друг с другом. Сама квартира находилась в глубине старого дома. Нужно было подняться вверх по лестнице, войдя с Бурсацкого спуска, пройти по «прямой кишке» — по обе стороны её громоздились кухонные столы, в кишку выходили двери многочисленных комнат — и перед посетителем вырастала в конце кишки дверь. На двери были звонки, и за дверью жили три семьи счастливцев; Рубинштейны, мать и дочь, среди них. Счастливцы, потому что у них была своя вместительная кухня и как-никак не два десятка соседей, а лишь двое. К лету Циля Яковлевна всё же прекратила «эту комедию» и однажды, выйдя в коридор во время фальшивого расставания, сказала: «Анна, Эдуард, прекратите эту комедию, я знаю, что Эдуард ночует здесь. Пусть живёт открыто».
      Думаю, что безошибочно Анна хотела семью, пусть и такую ненормальную, какая получилась у нас. Женщине нужен мужчина, чтобы её не кидало по жизни, как щепку. Особенно, если ты «шиза». Хотя ты и производишь впечатление на жиганов подворотен своей крутостью, и тебя уже давно изнасиловали, и сама ты дефлорировала десяток юнцов, и накрашена ты так, что бабки у ломбарда в гневе плюются, руководитель жизни нужен. Я думаю, она гордилась, что муж у неё молодой парень. «Муж», ну, мы так никогда и не расписались в соответствующем учреждении, но кем я ещё ей был? Шесть лет жизни вместе.
      «Ля богема!» — восклицала порой Анна в упоении. Жизнь, которую мы вели, ей нравилась, духовно подходила. Говорить о том, что такая жизньпривела её к самоубийству, неразумно. Вся её жизньпривела её к самоубийству. Вся её жизнь была «Ля богема!»
      Я ушел из её жизни в 1971 году, но «Ля богема» продолжалась, хотя уже и не в столь блистательном варианте. Благодаря пришедшему со мной в клинику к ней на свидание старику Кропивницкому, она стала рисовать. Яркие, чудовищные картины, не то безобразие пятен, не ту какофонию цветов, какие создают сумасшедшие, но яркие портреты полубезумия. Её картинки покупали, у неё появился вдруг в жизни некий армянин. С армянином она ездила в Ереван, жила там, и в результате я позднее видел слайды её картинок в музее современного искусства в Ереване. Последний период её жизни наблюдала только моя мать. На улице Маршала Рыбалко (дом на Тевелева снесли, и ей дали квартиру) Анна, насколько я могу понять, устроила притон. Приходили друзья её подружки Вики Кулигиной, бандиты, выпивали, кричали, ругались. Улица Маршала Рыбалко ещё большая дыра в хаос и окраина Харькова, чем та окраина, где живут мои родители. Вот в этой дыре и обреталась последние годы подруга дней моих суровых, половину времени она, впрочем, проводила в психиатрической больнице. Толстая, страшная, разбухшая, однажды осенним днём 1990 года (даже точная дата неизвестна, в октябре или ноябре) Анна пришла домой на Маршала Рыбалко, отпросилась из психбольницы на выходные помыться. Помылась, накрасилась, оделась, куда-то собралась, то ли обратно в психбольницу, то ли в гости (она ходила и к моим родителям, хотя в конце концов стала невыносимой) и вдруг решила. И сколько же всё это будет продолжаться? Вика, такая же старая и седая, пьяные бандиты-юнцы, грязь, Харьков и жизнь вообще. Анна поняла, что дико устала. Что хочет вечного покоя. Она сняла кожаный ремень со своей сумки, сделала петлю, попробовала, хорошо ли затягивается, приладила ремень к крюку в коридоре, стала на стул и прыгнула. Выдержал крюк, и ремень выдержал ее несчастную тушу.
      Возможно, она провисела бы годы. Но Анна не выключила телевизор, и соседи постоянно слышали звук. Ещё она не выключила свет в коридоре, и в дырку от глазка (выбили гости-бандиты?) было видно — горит свет. Соседи в конце концов застучали в дверь. Никто не отзывался. У одного из соседей оказался той же системы ключ. Дверь, повозившись, открыли. Она висела тяжело, накрашенная, как обычно: и веки, и ресницы, и под глазами тени. Вызвали сестру из Киева, похоронили Анну на старом кладбище, рядом с отцом, там у них было место. Квартиру обменяли.
      Мать моя, будучи женщиной сердобольной, все 19 лет после того, как её сын расстался с Анной, продолжала поддерживать с ней отношения: кормила её, шила ей юбки, навещала её в психиатрических больницах. Упорядоченная, чистая, хорошо организованная, энергичная хозяйка, мать моя широко открытыми глазами смотрела на неупорядоченное, толстое, накрашенное, седое чудовище, бывшее спутником жизни её сына. На день рождения Анны мать поехала к ней на Маршала Рыбалко с тортом. Чудовище стало отламывать куски торта руками и тут же поедать его. Свыкшись с моей мамой, чудовище стало хамить, в конце концов лазить по ящикам, едва мать выходила на кухню, искать в ящиках мой адрес, ещё она звонила матери ночью и говорила ей шизофренические глупости, вперемежку с гадостями. «Хэлло, Долли!» — бубнило чудовище в трубку. «Это я — Долли? — жаловалась мне мать. — Я брала её под расписку в больнице и с ней в парке гуляла».
      Адрес на рю де Тюренн она всё же нашла. И я получил от неё пять или шесть пронзительных по своей сумасшедшей проницательности, невероятной проницательности писем. К сожалению, письма затерялись в странствиях. Она писала среди прочего:
      «Я представляю, как ты идешь по улице Данте, молодой и красивый, о Эдвард, мой Дориан Грей!»
      Дориан Грей — конечно, лестное сравнение, но откуда она с улицы Маршала Рыбалко могла знать, что по улице Данте я неизбежно проходил почти ежедневно, так как из Марэ, из всех трёх квартир, какие я там снимал, это был самый короткий путь на левый берег но мосту Мэрии или но мосту Арколь, мимо Нотр-Дам — там, образуя угол с набережной, и начиналась рю Данте. Если я прогуливался или шел в одно из двух своих издательств — «Рамзэй» или «Альбан-Мишель» (они попеременно каждый год производили мои книги), я не мог миновать улицы Данте. Вполне возможно, она запомнила, был такой фильм «Убийство на улице Данте», но она знала о существовании и бульвара Монпарнас, и Монмартра, и Елисейских Полей, и более мелких улочек, без сомнения, она была внимательной пожирательницей мифологии Парижа, она читала хорошие книги, смотрела монографии.
      Рю Данте выходила на бульвар Сент-Жермен. По её правой стороне располагались книжные магазины. В одном из них работал мой друг Леон. Я часто останавливался с ним поболтать. Почему я всегда устремлялся па левый берег? На левом историческое сердце Парижа, Латинский квартал, живые день и ночь улочки. Ну и мои издательства. Пронзительный мозг седого чудовища учуял меня на улице Данте.
      Теперь о том, как мы расстались. Осенью 1970-го она заболела. Ни с того ни с сего, на ровном месте. Мы как раз стали жить лучше, провели целое лето в Коктебеле, три месяца жарились на солнце, купались, Анна была черна от загара и красива. Хотя уже и тучная была дама. И вот, вернувшись в Москву, она нашла на бирже на Банном комнату в выселенном доме, на втором этаже на Елизаветинской улице. Нам сдал комнату хитрый слесарь Пестряков. Это было где-то в переулках рядом с парком у Дома Советской армии. Сейчас тех кварталов нет и в помине, их снесли, освобождая место Олимпийским постройкам. Собственно, место уже было тогда освобождено. Во всём доме была, кроме нас, только одна живая душа — бабка Софья. Время от времени она примеряла свой погребальный наряд: платье и туфли — и в таком виде выходила в коридор показаться нам. Под окном росла чахлая яблоня с отличными большими яблоками. Я срезал их из окна. Слесарь Пестряков привез от сестры кровать. Мы стали жить. Чтобы дойти до лестницы, подымающейся на второй этаж, нужно было перебраться в подъезде через глубокую лужу. Мы провели в комнате на Елизаветинской недолго, появился однажды управдом, наорал на нас, пригрозил милицией, наорал на слесаря Пестрякова, пришлось собирать вещи. Я догадываюсь, что эта квартира надломила мою подругу. После коктебельских холмов, скворцов-хулиганов, склёвывавших вишни, светского общества в доме Марьи Николаевны Изергиной, старой петербуржанки, певицы, после знойных дней на пляже у писательского дома или в потрескавшихся горах — вдруг рваные обои, запах мусора и свалки, привидение бабки Софьи… Мне было 27 лет, Анне уже 33, я ещё не догадывался о своём железном душевном здоровье, а у неё душевного здоровья было немного. Хватило на шесть лет жизни со мной. Далее мы перебрались на Лермонтовскую, в дом, где в подвале, по преданию, сделал свою первую ракету конструктор Королёв. Но это жилище — хорошая комната в крепком старом доме — Анну уже не спасло. В квартире были ещё только две комнаты, населённые — одна положительными соседями (судья по боксу Краевский, 74 года, жена, 38 лет, и дочка, 9 лет), другая отрицательными (она — испитая молодуха лет тридцати, он — тихий слесарь-сантехник; ещё приходил ночевать, вернее, спать днём вежливый брат молодухи — вор-карманник по профессии). Всё это уже, однако, не имело никакого влияния па здоровье Анны. Она стала падать на улицах, и её приводили чужие добрые люди. Затем последовала знаменитая фраза о том, что я хочу её убить. Затем лечение у волшебного доктора — новым волшебным лекарством. Доктора предоставил Эрнст Неизвестный. Результат: нулевой. В конце концов, весной 1971 года, я сделал решительный шаг, совершил радикальный поступок — я отправил её на Балтийское побережье, в семью Дагмары, это была латышка, любовница Бачурина, молодая изломанная девка. Я заплатил за несколько месяцев за комнату для Анны и некую сумму за её содержание, то есть питание, — латыши были в этом смысле легки в обращении: платишь — живёшь. Сделал это я, насмотревшись фотографий дома Дагмары, это была целая вилла её отца-художника, матери, кустов роз и других цветов, прибалтийского побережья. Москва её убивает, думал я, пускай она отойдёт там от Москвы. А я отдохну от Анны, поскольку жить с безумной было крайне тяжело.
      Затем события развивались следующим образом. 6 июня, в день рождения поэта Пушкина, я был приглашён на день рождения жены поэта Сапгира, Киры Сапгир. Среди приглашённых за столом напротив меня оказалась красавица, модная девочка Елена Щапова. Модной девочке было ещё двадцать лет, только 16 дней отделяли её от 21 года. Окна первого этажа квартиры на улице Чехова открыты, лето, жарко, порывы ветра. Нахальные брызжущие глаза юной девчонки, два передних зуба, хохот, остроумие, алкоголь. Она косилась и стреляла глазами на меня недаром. За пару недель до этого Генрих привёз мои стихи к ней на дачу в поселке Томилино, где её лысый и старый (по моим тогдашним понятиям он был старик, 47 лет!) муж приплясывал у стола, рисуя иллюстрации к детским книжкам. Привёз и читал их ей из книжки в картоне, собранной двумя скрепками. Стихи девчонку удивили и заинтересовали. Она сама писала странные стихи, когда болела и не ходила по светским сборищам и не ездила в белом «мерседесе» с мужем Витечкой. Вот она и разбрызгивала свои глазки на автора, который оказался загорелым длинноволосым парнем в красной рубашке и белых джиисах. Я влюбился в модную девочку. Через стол от неё доносился ко мне аромат: пахло духами Кристиан Диор, как нашим ландышем. Мы мало что успели сказать друг другу в тот день. Однако она успела пригласить меня к ней на день рождения 22 июня. «Приходите с Генрюшей», — сказала она. И удалилась в каком-то зачаточном мелком платьице.
      На её дне рождения я так открыл бутылку шампанского, что бутылка упала и перебила целый поднос её венецианских бокалов, а потом завертелась на полу. А модная девочка только залихватски улыбалась.
      Вся эта история, казалось, завершилась трагедией уже глубокой осенью, когда выпал первый снег. Я опять повторил классическую схему поведения самца: вступив с ней в интимную близость (не очень удачную в первый раз, так я её хотел: когда она мне предстала без одежды, тоненькая и наглая, я впал в идиотский экстаз, как верующий, которому явился его Господь), я решил, что она мне принадлежит. И в тот же вечер убедился, что это не так. Муж её был в Польше, она привела глубоко ночью к себе домой мужика. Я сидел в подъезде и вполне серьёзно собирался её убить. До сих пор вижу её (я сидел выше на площадке лестницы) спину в длинной леопардовой, или под леопарда, тонкой шубе, я уже хотел броситься к ней, она открывала дверь, как вдруг услышал, как внизу подымается кто-то. Актёр Игорь Кваша, по-моему, народный артист, может многое рассказать о той ночи. Я ворвался в квартиру, и мои дикие страсти захлестнули их вялые. Поняв, что я не могу убить её, я разрезал себе вены у неё на кухне. Крови было неприлично много. Собака её лизала кровь. Кошка в ужасе убежала.
      Потом стало тихо. Мои друзья, доктора, грузины (Олег Чиковани и его приятели) вытащили меня из больницы Склифосовского наутро. Менты не успели в это вмешаться, а то не миновать бы мне психбольницы. Иди объясняй, что ты влюблён до такой степени.
      Вернёмся к Анне. Уже 6 июня я почувствовал жгучие угрызения совести. Ничего ещё не произошло, а угрызения были, потому что я знал, что произойдёт. По натуре своей я человек долга, верный человек, и если я связываю себя добровольными узами, невидимыми нитями, то как правило не рву их первым. И вот получалось, что я неумолимо ухожу от Анны.
      Однако нечто произошло до трагедии с участием актёра Кваши. (История при участии актёра живописно, правдиво и красиво поведана мною в одной из глав книги «Иностранец в смутное время»). А именно, в сентябре или октябре, я запамятовал, когда точно, приехала Анна. Красивая и загорелая. И свежая. И как будто без следа болезни. Я прожил лето в квартире семьи Салнит (Сашка умер, мир его праху. Был здоровый мужик, борец и тренер, глава семьи и отец трёх детей.) на Большом Гнездниковском переулке. Квартира была из трёх комнат, на первом этаже. Ко мне туда приходила соблазнять меня Елена, в длинном шарфе, приходили, закупив в магазине «Армения» рядом гроздья бутылок вина, друзья. Я жил легко, упоённый своей влюблённостью, именно там, в последней слева по коридору квартире, я написал поэмы «Золотой век» и «Русское». По словам Салнита, на месте квартиры помещалась когда-то редакция газеты «Гудок», в которой работал Юрий Олеша. Так что традиций там в воздухе витало немало. Но вернулись Салниты, их дети, и с квартиры пришлось съехать, освобождая место хозяевам.
      И тут мне очень повезло. Володька Иванов, карикатурист «Литературной газеты» (Он вскоре умер. В трамвае, отказало сердце. Так и ездил по кругу, пока водитель не догадался, что пассажир мертв.), сообщил мне, что его жена работает с некоей Зиной, а Зина хочет сдать свою девятиметровую комнату в коммуналке. Зина живет у мужа, вышла замуж, комната стоит пустая. Когда я приехал на Погодинскую улицу, я понял, насколько судьба хочет, чтоб я и Елена были вместе. Моя желтая комната на Погодинской была в нескольких минутах ходьбы от дома, где жила с мужем Виктором Елена! Моя комната по одну сторону Новодевичьего монастыря, их квартира — по другую!
      Когда приехала Анна, я, каюсь, обманул её. Я сказал, что комнаты у меня нет сейчас, что ночую у знакомых. Мы встретились в комнате нашей общей подруги Аллы Зайцевой, Анна остановилась на время у неё. Последовало поспешное стаскивание одежды, объятия, проникновение, и вот я чувствую, что она делает это иначе, и что-то новое такое говорит во время этого, чего не говорила никогда. Я почувствовал, что она была с кем-то и научилась новому, и говорит новое. Нет, я не оправдываю себя post-mortum! Я говорю правду, правду и правду! И если до этого я чувствовал себя виновным, и очень, у меня просто всё болело оттого, что я лгал моей подруге, то тут я насторожился. Мы сделали любовь ещё раз, я без особого удовольствия, ведь уже влюблён был в другую, в модную девочку. И я опять почувствовал её новый опыт.
      Я остался там спать, хотя не собирался. Потом пришла Алла, девочка, похожая на мальчика, серьёзная учёная, и женщины отправились в магазин. Чего я и ждал. Я осмотрел чемоданы Анны и среди залежей рисунков обнаружил несколько тетрадей. Я полистал их и нашел взрывы удовольствия по поводу цветов, дома, погоды, побережья, по поводу моря, чаек, солнца, опять цветов, много цветов, больше цветов. И когда уже мне стало надоедать, среди всех цветов я нашел страницы о её любви и, как бы это мёртвую не обидеть, о её интимной близости со старым художником — отцом Дагмары. Я отложил тетрадь и подумал, что его надо убить. А потом подумал, что нет. А потом хотел даже заплакать от обиды. И наконец вспомнил, что я счастлив и влюблён, как никогда до этого за свои 27 лет не был влюблён.
      Я не сказал Анне ничего о её тетради. Мы договорились, что она поедет в Харьков, поживёт с матерью, дом на Тевелева ещё стоял крепкой крепостью, а я найду тем временем комнату или даже квартиру, если недорогую, и тогда она приедет. Я наблюдал за ней, строя эти лживые планы, которые не намеревался осуществить. В мои 27 лет (из них шесть я провел с нею) у меня было мало опыта. Неверная женщина вела себя спокойно и не выказывала нервозности. Я не знал, как должны себя вести неверные женщины. Анна уехала, как мне показалось, даже с облегчением. Думаю, она боялась Москвы и её лишений. Во всяком случае, она довольно спокойно оставалась в Харькове. В начале марта 1972 года туда приехал я и объяснился с ней.
      После перерезанных вен, крови той ночи модная девочка задумалась. До этого она не встречала таких людей. И может быть, никогда бы не встретила. В её мире флирт, романы, постель — всё делалось легко, и все были неверны всем. Она собиралась использовать отпуск мужа на все сто: после того как (не очень удачно, признаю) выспалась с молодым поэтом, выспаться с сорокалетним — или сколько там ему было — актёром. И не придавала этому значения. И даже не собиралась и отпуск использовать, это я зря, по недомыслию, написал. Она просто следовала своим инстинктам. А тут появился идиот, князь Мышкин какой-то, воспринявший всё всерьёз, остолоп несветский, Ванька какой-то пещерный со своими страстями. Она думала. Стала присылать мне еду: мясо и фрукты. В двери позвонят, выхожу, никого нет, корзинка стоит у порога. Детей она, что ли, нанимала за рубли, чтоб корзинку подставили и наутёк?!
      Уже в декабре, под густым снегом мы встретились ночью у Новодевичьего монастыря, она гуляла с белым большим пуделем, с дурной собакой, нализавшейся моей крови. Встретились и побежали друг к другу сквозь снег. Она не могла устоять, ведь её никто до этого так, со смертной тоской, не любил. Мы целовались и плакали от радости. Она стала ходить ко мне в жёлтую комнату на Погодинской, и мы сотрясали бедную кровать мою всё с большей страстью. Соседи — бабка, когда-то работавшая в пивной, старая комсомолка — видели её не раз, считали дочерью генерала и не парой мне, но хитрая бабка хорошо слышала, хотя мы и включали транзистор. Бабка сделала мне комплимент, может быть, один из лучших в моей жизни: «Ты ей не пара, — сказала бабка. — Ты бедный. Я знаю, почему она к тебе ходит… — бабка хитро прищурилась. — Ей нравится то, что у тебя в штанах!» И бабка захохотала. Как исчадие Ада.
      Елене нравилось. Но навсегда свернуть её с её пути, от её кармы мне не удалось. На пять лет удалось. Через пять лет она вернулась в то состояние, от которого я её отвлек осенью 1971 года. Ныне с высоты своего жизненного опыта, живя уже с пятой женой (считаю только тех, с кем, формально говоря, «жил под одной крышей и имел общее хозяйствование»), я твердо знаю: женщины неисправимы. Какими их однажды сделали папа и мама, слив свои сперматозоиды и яйцеклетки вместе (со всеми готовыми уже генами, унаследованными от предков), плюс более или менее безалаберное воспитание первых лет жизни, такими они останутся навсегда. Мощная любовь способна лишь на время остановить выполнение их судьбы.
      В июне 1998 года пришла ко мне за партбилетом белокурая крошка — панк-ангел Настенька, шестнадцати лет, малютка, оттопыренная попа, не человек из этого мира, а святая юродивая. Даже буря знаменитая ночью с 20 на 21 июня над Москвой разразилась от этой встречи. Пришла и осталась. Связался чёрт с младенцем. С декабря того же года живём вместе. Но и она, ей уже восемнадцать, не избежит своей судьбы, я уверен. Я только могу задержать на пути, изменить не могу.
      Жестокий, как все друзья, Бачурин (художник, певец, один из моих близких людей тех лет, носившийся со мной как с самородком. Ныне старый и угрюмый, он воображает, что я предал идеалы. Нет, Женя, нет! Просто идеалы мои теперь другие) принес запоздавшую неприятную весть: «Анна-то твоя, больная-больная, а какой разгром в семье Дагмары учинила. Стала ебаться с её отцом, соблазнила его. Мать Дагмары пыталась повеситься… Ай да Анна Моисеевна!..»
      Бачурин принёс свою весть в феврале. Очевидно, весть долго добиралась из Прибалтики. Я сел в поезд и поехал в Харьков. Для последнего объяснения. Для начала я нашел и внимательно перечёл дневник Анны. 2-го, что ли, или 3-го марта ночью я устроил ей допрос с пристрастием, пытку скорее, чем допрос. Мне было очень больно. Это удивительно: будучи в другой любви всем телом и душой, всё же испытывать такую боль от ревности и предательства. Одна любовь не залечивает другую. Я кричал, вопил, ругался, я спрашивал её, почему она меня предала?! Потом я попрощался с ней и уехал в Москву. И целую ночь думал, лёжа на голой полке, почему они такие?
      Это было первое предательство женщины в моей жизни. И хотя совершено оно было при множестве смягчающих обстоятельств (я начал влюбляться в Елену, о чём она знать не могла, но всё же она была больна и одинока), это был хороший удар по голове.
      Через три года, возвращаясь из Коктебеля, мы заехали попрощаться в Харьков к моим родителям. Мы уезжали из России, только что получили разрешение. Тогда-то взбалмошная Елена подарила Анне кольцо в присутствии десятка представителей харьковской богемы. За что Анна, седая и выглядевшая крайне дико, поцеловала ей руку. Кольцо с бриллиантом она, впрочем, быстро продала. Целуя руку, она с определённым юмором поблагодарила: «Спасибо, Настасья Филипповна!», однако в глазах Анны стояли слезы.
      Жизнь непутёвой женщины окончилась трагически? Однако все жизни оканчиваются трагически — всех ждёт в конце крах. Интересно, что с юности она декламировала куски из поэтической драмы Александра Блока «Роза и Крест». К моему большому сожалению, у меня нет под рукой томика Блока. Драма написана на сюжет средневековый — Крестовых походов. Там есть рыцари Гаэтан, Тристан и, конечно, Прекрасная Дама. Только строчки всплывают в моей памяти из любимой самоубийцей вещи, из песни Гаэтана:
 
Кружится вечный снег,
Снится блаженный брег
. . . . . . . . . .
Сбудется, что суждено,
Сердцу закон непреложный
Радость-страданье, — одно!
 
      «Радость-страданье, — одно» было лейтмотивом жизни Анны, блудной дочери еврейского народа. А «блаженный брег» — это, наверное, там, где нет уже ни радости, ни страданья. Одно только отдохновение после усталости жизни.

Гипсовый пионер и его команда

 
      Первую весть о смогистах привез в город Харьков художник Брусиловский в 1966 году, летом. Анна Моисеевна пригласила друга своей ранней юности в квартиру на площади Тевелева, в доме 19, сейчас там пустое место, вход в переход и в метро, тот дом взорвали. Только здание ломбарда осталось из красного кирпича, а что в том здании сейчас, не знаю. Анна Моисеевна лежит на кладбище, в часе ходьбы от Тевелева. В Харьков мне можно добраться не иначе как на танке: на меня ещё в марте 1996 года заведено Генпрокуратурой Украины уголовное дело по статье 62: призывы и действия, направленные к расчленению Украины. В 1965-м ничто не предвещало ни кладбища для Анны, ни уголовного дела для меня. С января 1965 года я жил у Анны на Тевелева, и мы строили планы о переселении в Москву.
      Брусиловский уже долгие годы жил в Москве. Он женился на простой девочке Гале, прописался, стал живейшим участником московского авангардного движения. Он работал художником для журнала «Знание — сила», получил мастерскую, продавал картины иностранцам, считался удачливым, успешным и известным. В последние годы о нём забыли, пришли другие авангардисты, а от того времени остались живой классик Илья Кабаков и мёртвый классик Зверев. Так вот, Толя был другом первого мужа Анны Моисеевны. Муж под кличкой «Гастон» жил в те годы в Симферополе, был уже женат на другой, имел ребёнка. Всё это не имеет отношения к смогистам, но Брусиловский имел. Он упоённо расхваливал нам гения Леонида Губанова, его манеру чтения стихов («как плакальщица, манера северных русских плачей», — неистовствовал Брусиловский и прогнусавил: «Не я утону в глазах Кремля, а Кремль утонет в моих глазах»). А босая демонстрация смогистов к посольству ФРГ, а список «литературных мертвецов», приколотый ими к двери ЦДЛ, «там есть даже Андрюша Вознесенский и Женя Евтушенко! — ликовал Брусиловский. — Для смогистов они уже старики! Сила! Молодость! Огонь! Горение! — так расшифровывают некоторые, а сами смогисты расшифровывают: «Самое Молодое Общество Гениев!» Лёне Губанову всего 17 лет!» (Тут он был неправ, Губанову было уже 20 в том году). Короче, он нас зазывал в Москву! Меня зазывать было не надо. Я хотел туда, в Харькове мне не с кем было соревноваться. Поев пирожков, испечённых матерью Анны — Цилей Яковлевной, выслушав стихи юного харьковчанина Лимонова (похвалив стихи), Брусиловский всё же облил нас холодным душем на прощание. «Москва не резиновая, — сказал он. — И чего вас всех тянет в Москву. У вас тут сложившаяся среда, вот и пишите, рисуйте, — собирайтесь, обсуждайте». Вначале зазывал, рекламировал, а потом оттолкнул.
      Ясно, мы его не послушали, и уже в 1966 году я уехал с Бахчаняном в Москву. Мы сняли квартиру на Казарменном переулке. Однако я продержался всего месяц, трудности жизни заставили вернуться в Харьков. Следующий побег — 30 сентября 1967 года — увенчался успехом. Анна нашла комнату в Беляево-Богородском. Зимой мне удалось попасть на семинары в Центральный Дом литераторов и в конце концов прочитать (я поднял там настоящий бунт, об этом можно прочитать в одной из глав «Иностранца в смутное время») на семинаре Тарковского свои стихи. И надо же так случиться, что на семинар пришли тогда смогисты! Специально пришли послушать Лимонова или случайно оказались, но там присутствовали Морозов, Дубовенко, Мишин, Величанский, Слава Лён, Алейников, Пахомов, ещё кто-то. Но Губанова не было. Не было также Владимира Буковского, сейчас все забыли, что он принадлежал к СМОГу. Не было высланного куда-то в Красноярский край краснощёкого типчика по фамилии Батшев, он появился позднее. Не было Юрия Кублановского. Или был? Не было Вадика Делоне, Губанов назвал его в стихах «поручиком». Я встретил Делоне уже в Париже. Пьяный, с остекленевшим взором, он читал стихи в мастерской Стацинского. Потом он умер. То есть была половина СМОГа. Смогисты признали тогда Лимонова ещё одним гением. Секретарь семинара Тарковского, некто Рита Губина, была родом из Харькова, именно она и устроила меня в семинар, включила после проверки Тарковского в списки и повезла меня как-то в Кунцево к Губанову. С нами поехал Бахчанян и, может быть, ещё кто-то, а может, никого больше не было, и это у меня раздваивалось сознание? Часто ведь бывает, что идёшь один, а чувствуешь, что идёшь вдвоем. Словно ещё кто-то есть, был только что.
      В аккуратненькой трёхкомнатной квартире родителей сидел абсолютно трезвый (Рита настояла, чтоб мы не покупали «бутылку»), вежливый, губастый и лобастый пацан. Никак не похожий на легендарного Лёню, сбрасывающего из окон телевизоры, кусающего за ногу женщину, Пегги, атташе по культуре американского посольства, беснующегося и непредсказуемого. По просьбе Бахчаняна он показал нам свои рисунки, ответил на вопросы. В ходе беседы он стеснительно признался: «Мама у меня мусор», и только когда вышла из комнаты Рита Губина, как-то вскользь поинтересовался: «А вы, ребята, выпить не привезли?», но, получив подтверждение, что нет, не привезли, потерял к теме интерес. Помню, мы шли от него обратно через сквер, в котором стоял гипсовый крашеный пионер в трусах, чуб подрезан на лбу точно так же, как у Лёньки. Пионер был такой же коренастенький и губастый. Кто-то из нас обратил внимание на сходство. Все согласились. Был март. Таяло.
      Больше я таким спокойным Губанова не видел. Видел лишь противным, заёбистым, непредсказуемым, этаким гнусным характером из фильма о блатном главаре, унижающем ребят. Помню, насмотревшись на дне рождения сына подруги Борьки Дубовенко — Тани Самойловой — на то, как Лёнька издевался над поэтом Володькой Сергиенко, я дал себе слово, что дам ему по голове, если он попробует проделать со мной подобное. Под защитой двух морд, приведённых им с собой, он доставал Володьку, вполне добродушного парня: «Эй ты, борода, сколько тебе лет?» Володька был постарше всех, кажется, ему было двадцать шесть, ну, он и отвечал, сколько было. «Что ж ты такой старый и здоровый, а дурной! — куражился Лёнька. — И на хуя стихи пишешь, не пиши. Надо только хорошие стихи писать. Не пиши больше. Повторяй за мной: Я не буду больше писать стихи». — «Брось, Лень, чего ты к нему…» — попытался прервать издевательство Аркадий Пахомов, волосатый и бородатый, тоже поэт. Всего там присутствовало в тот вечер двенадцать поэтов. К вечеру — Лёнька, по-моему, уже ушел — поэты устроили драку. В конце концов на нас настучали соседи, и остроумные менты устроили у выхода из дома (всё это происходило у Сандуновских бань) засаду. Выходящих поэтов хватали у выхода. Самые трезвые — я, Величанский и Пахомов — помогли Тане вымыть от крови коридор и один марш лестницы, обильно забрызганный, и поэтому вышли последними. Последними нас и задержали мусора. И повели через улицу в подпункт милиции, где, я полагаю, уже сидели все наши товарищи. На наше счастье произошла непредвиденная заминка: подъехала милицейская машина и отделила нас от ментов и от предшествовавших нам Дубовенко и его подруги с годовалым виновником торжества на руках. «Бежим!» — сказал Величанский свистящим шепотом, и мы побежали. За нами свистели и топали, мы вбежали в разрушенный дом и притаились в свежевырытой дыре в фундаменте. Топот и свистки удалились. В конце концов вылезли из дома я и Величанский. Аркадия Пахомова с нами не было. На Трубной площади мы с Величанским расстались. А Пахомов, оказывается, в ту ночь продолжил бесноваться. Он выпил ещё и разбил при помощи железной урны две витрины на Кузнецком Мосту. За что очутился в Бутырской тюрьме. Позднее он хвастался, что сидел в той же камере, что и Маяковский. В той или в другой, но он сидел в Бутырке, и были мобилизованы многие известные люди, чтобы вытащить Пахомова из тюрьмы. Вытащили всё же, хотя он и просидел несколько месяцев.
      Недавно в метро ко мне заглянул в лицо и обратился человек с седой бородой. Ну, ясно, я его не узнал. Он представился Борисом Дубовенко. Румянец исчез, а тогда он был румян и ходил в солдатской шинели, но в общем он ещё дёшево отделался от времени. Он выглядит весело, много лет работал в церкви и, может быть, поэтому по-буддистски радостен. Я спросил, помнит ли он день рождения годовалого мальчика, там, в квартире у Сандунов. Ещё как помнит! Жаль, я не взял его телефона, он добавил бы незапомнившиеся мною детали. Он сказал мне, что Величанский умер давно уже (об этом я знал, у Сашки было никуда не годное сердце, личико мопса, как у бельгийского певца Жака Брейля, он отслужил в армии и писал такие вот стихи:
 
Сегодня возили гравий
И завтра возили гравий…
А девушки шлют фотографии
И службы проходит срок…
Вот скоро покончим с гравием
И будем возить песок…»).
 
      Пахомов, сказал мне седобородый Дубовенко в вагоне метро в июне 2000 года, Пахомов пьет, как всякий порядочный человек в нынешнее время, от отвращения к тому, что происходит. Володя Сергиенко все такой же. Алейников построил себе дом в Коктебеле. На деньги, вырученные от продажи настоящих, а кое-кто утверждает, что поддельных работ Зверева, Алейников купил себе развалюху, а позднее достроил и надстроил её.
      — Ну, о Лёньке ты знаешь?
      Я кивнул.
      — Был август, он уже разлагаться стал. Родители уехали, он запил.
      — Он что, с родителями жил? В тридцать семь?
      — А кто его ещё выдержал бы, Эдь? Он стал в конце концов законченным алкоголиком и болел много. Отцу с матерью жаль его было.
      Вот так смерть. Старый, плешивый сын, захлебнувшийся в блевотине, распухший, мухи гудят, лежит на полу. Старики приехали с дачи.
      — А Басилова?
      — Много лет её не видел. Говорят, жива.
      Алёна Басилова была дочерью двоюродной сестры сестричек Коган, известных миру как Лиля Брик и Эльза Триоле. Обе вошли в историю, одна как пассия и муза Маяковского, другая — в 1928 году поймала к себе в цепкие руки француза Луи Арагона. По современным стандартам эти женщины считались бы некрасивыми, низкорослыми и коренастыми, щекастыми и толстыми, в конце концов. Такими они были и по стандартам своего времени. Такой же, ну, может, чуть получше, постройнее была и прославленная Елена Дьяконова, вначале заарканившая друга Арагона, тоже поэта-сюрреалиста Поля Элюара, а потом вцепившаяся мёртвой хваткой в художника Сальвадора Аали и ставшая для всего мира Галой Дали. Таня Яковлева говорила мне, что Дали достался «Гале» девственником, и та убедила его в том, что ни с какой другой женщиной у него не получится, «вульгарно говоря, — оправдалась Таня, — не будет hard on, не встанет. И он верит до сих пор. Более того, она внушила ему, что она его талисман, магическое заклинание, удача». Что внушали Маяковскому и Арагону сестрички Коган, не знаю, но внушили себя, и очень успешно. В чём секрет их успеха? Я полагаю, в том, что они умели быть и казаться интересными. При определённом садистском эмоциональном безразличии Лили к Маяковскому. Это безразличие уживалось с полным убеждением в его исторической значимости и с желанием во чтобы то ни стало иметь его для себя. Умная, я думаю, она пошла так далеко, что использовала свои связи в НКВД, чтобы не пускать его в Париж. Уверен, она это сделала. Алёна — дочь тяжеловесной дамы-драматургши, я впервые увидел мамочку в горкоме или профкоме драматургов — в подвале, где трубы были затянуты в плюш и бархат, — туда привел меня пьяненький поэт Сапгир. Ложно-классическая двоюродная сестра — величественная и монументальная — такой она мне показалась в первый раз. Позднее у них в квартире она показалась мне испуганной еврейской женщиной — впрочем, это было связано с Губановым, он приходил туда и третировал их, просовывая руку с ножом поверх цепочки (я бы ему так эту руку отделал! Но драматургиня, двоюродная сестра легендарных литературных дам с ним церемонилась), кричал у окон, швырял камнями и всячески выпендривался. Дома, где жила Басилова, уже нет, развалюха эта стояла на исчезнувшем ныне островке (там даже был сад со скамейками) прямо посередине Садового кольца в районе пересечения его с Каретным рядом. Они жили в коммуналке на втором этаже, где Басиловым принадлежали не то две, не то три комнаты. Алёна была, что называется, модная девочка. В стиле 60-х годов, в мини-юбках, длинноногая, длинноволосая, в высоких сапогах, с чёрным пуделем. В России такие девочки были тогда жуткая редкость. Зато они встречались в западных журналах, где обычно стояли рядом со знаменитыми людьми. Гений андеграунда, признанный таковым чуть ли не в семнадцать лет, Губанов, очевидно, посчитал, что имеет право на такую девочку. В 1971 году, через всего лишь несколько лет после их любовной истории, я бессознательно повторил этот вариант. Поэт андеграунда встречается с модной красоткой из светского общества. Мой вариант был даже более тяжёлый: Елена была замужем за богатым человеком, у которого в Москве 70-х был белый «мерседес»! — символ довольства даже в современной России! Алёна Басилова жила с матерью, видно, Лёнька был совсем невыносим, если у них ничего совместного не получилось. Я бывал у Алёны в её (она шла в ногу со временем, жила если не по Гринвичу, то по Сан-Франциско) комнате, где стены были окрашены в чёрный и чернильный цвета, пахло жжёными палочками, на низких матрасах лежали домашние — крашеные — покрывала в хиппи-стиле и такие же подушки. Кто-то её наставлял и привозил тряпки. В общем, вполне Сан-Франциско, Ашбери-Хайтс, того же времени. Лёнька в 68–69 годах сходил в её жизни на нет. Он ещё иногда появлялся, пытался избить нового парня Алёны — португальского дезертира Антонио. Но Антонио остался и прожил в её комнате несколько лет. Он был вполне честный, наивный разъебай-парень, какими их изображают в их фильмах. По-моему, вполне посредственный. После этого у Алёны появился Стас Микоян (он же Намин, музыкант, группа «Цветы») — внук Микояна. «Цветы» были а-ля хипповская группа, так что Алёна нашла себе, что было ей ближе. Кажется, до Антонио, или после Антонио, у Алёны был в любовниках Олег Целков, художник.
      Тут я задумался: а почему я о них пишу? Я, который превосходит всю эту далёкую прошлую публику, всю вместе взятую, и по известности, и по таланту, и по человеческой энергии. Я успел прожить после этого в нескольких мирах: помимо Москвы 1967–1974 годов, прожил в бешеные 70-е в Нью-Йорке, в «я»-эпоху и написал о том времени и Нью-Йорке лучшие книги, чем даже аборигены: «Это я, Эдичка», «Палач». Я прожил 14 лет в Париже и был там не только не из последних удальцов, а одним из первых: история L'Idiot International не бледнее историй сюрреалистов или ситуацианистов. Это вам не тихий Тургенев. Я погулял у них по буфету лихо! Когда отойдет с неё сиюминутный жар, когда различие между политкорректным в 1993 году и не-политкорректным будет уже не горячим, историю L'Idiot и её авторов будут изучать в колледжах. А после Парижа — пошли сербские генералы, с которыми я склонялся над картами, фронты, парни с оружием, дружба с героями, чьи имена заставляли бледнеть от злобы лидеров политкорректных государств… А потом мрачная Россия, митинги в снегу, создание партии, аресты, обыски, ребята в тюрьмах, первые убийства. Почему я пишу о сгинувшем без заметного следа андеграундном лобастом волчке, похожем на пионера из гипса? Можно ответить весело и злобно: пишу, потому что за полученные деньги куплю, положим, партию автоматов и такого натворю, всем весело станет! Однако можно сказать, что та эпоха — она интересна тем, что была чревата, беременна и могла родить. Но родила мало, могла больше. Лёнька Губанов, в нём просматривались черты то Джонни Роттена (из него получился бы классный Роттен, да он и был отвратительнее, поганее и хуже, и не играл!), то Мика Джаггера, так же, как из прошлого высвечивался какой-нибудь Рембо Артюр. Ещё он был похож на актёра Малкольма Мак-Доуэлла в фильме «Механический апельсин». Лёнька.
      После дня рождения ребёночка Тани Самойловой мне вскоре предоставилась возможность выполнить свою клятву по поводу Губанова. Вскоре мы собрались на Болотниковской у Славы Льна. Это была осень 1968 года, потому что именно тогда я жил во флигеле во дворе дома на Самотёчном бульваре, а именно туда мы вернулись ночью: я, Анна Рубинштейн и мой дружок Игорь Ворошилов, из-за которого вся история и разразилась.
      Было дело так. Не то день рождения самого Славы, не то день рождения жены Лии, не то детей, но было множество спирта, фирменные бутерброды «с дриснёй» (так их называл Ворошилов) и множество народу. Игорь, высоченный, носатый, хотя и имел диковатый вид, но человеком был дружелюбным. Он, по-моему, видел тогда Губанова не то в первый, не то во второй раз, и по своему обычаю сразу же перешёл на фамильярный тон, стал называть его «Губаныч» и на «ты», вполне искренне выражая дружественные чувства, похлопывать то по плечу, то по бицепсу. В конце концов Лёнька злобно проорал:
      — Отзынь, носатый, я с тобой рядом на гектаре не сидел!
      — Ты чё, Губаныч, я ж дружески…
      — Иди на хуй, козел!
      В общем, они повздорили, и Лёнька вызвал его па драку. Игорю не удалось отказаться.
      — Бьёмся без правил, до того, пока один из нас не окажется на лопатках, к полу приклеенным, — сказал Лёнька. И полез на высоченного Игоря.
      — Да я ж тебя искалечить могу, — пробормотал Ворошилов, всё ещё вполне дружелюбный, не понимая, с кем имеет дело.
      В результате Лёнька избил Игоря и, припечатав его к полу, стал душить его каким-то особым захватом. При этом он страшно ругался. Мы едва его все вместе оттащили из большой комнаты в гостиную, где он сел на тахту и стал пить водку, злобно ухмыляясь и поругиваясь:
      — Он думал, козел, что он здоровый… — и прочее.
      — Зачем ты его так, он добродушный парень… — сказал я. — Он же свой, а ты его, как врага.
      — А ты, Лимонов, не лезь не в своё дело и не пизди! Убирайся в свой Харьков, или откуда ты там приехал… — нагло улыбаясь, лобастый и губастый смотрел на меня исподлобья с тахты. Может быть, это был диван.
      Слышали его отлично человек десять, в том числе Слава, какие-то девки, моя подруга Анна. Я подумал: «Ну вот! Случилось то, чего я опасался».
      — А ты не пожалеешь о том, что сказал?
      — Иди, иди, — сказал он, — в Харьков, в Харьков, — и показал рукой на дверь.
      Я вышел в большую комнату. Взял одну из кустарных витых бутылей, в которых Слава и Лия ставили на стол свой спирт, взвесил в руке. Бутыль была тяжелая. По правде говоря, я подумал о возможном употреблении такой бутыли в драке ещё в первое своё посещение Славы Льна. Я спрятал бутыль за спиной и вернулся в комнату, где сидел Лёнька. Он как раз выдвинулся вперед из тахты, подымал или ставил свой бокал на пол.
      — Извинись, — сказал я, — перед Игорем и передо мной, Лёнька!
      — Ты что, охуел! — он не понял, не увидел, что ли, руки, идущей за спину. Наверное, поверить не мог, что на его драгоценную особу, «гения», сейчас будут покушаться.
      — Извинись! — заорал я. И, не дав ему слова сказать, нелогично проорав: — Получай, сука! — я ударил его по лобастой башке бутылкой.
      Она разлетелась в осколки у него на голове, и он с криком «Убивают! Мама!» упал на пол. А я, изумляясь самому себе, стал бить его ногами. Не для того, чтобы убить, а чтоб не дать ему встать, потому что я видел, как он ловко избил Ворошилова. Вбежал именно Ворошилов и присоединился ко мне немедленно. Лёнька закрыл голову и лицо руками и только вскрикивал: «Убивают! Убивают!» Нас совместными усилиями оттащили, и мы бежали через ночь к метро, где сели в такси. Анна всю дорогу приговаривала: «Вы убили его, звери! Вы убили Лёньку!» Я закрывал ей рот ладонью и бил локтем в грудь. Шофёр мог прямиком отвезти нас в милицию.
      На Самотёке, во флигеле (вход был прямо со двора, под развесистым деревом деревянная дверь) мы включили свет и распугали обычную стайку мышей. Серые, они метнулись кто куда. Игорь лёг на полу у шкафа, мы на наш диван-кровать. Утром, мы были уверены, нас арестуют. Но ареста не последовало. Слава, как оказалось, самолично вызвал «скорую» и сказал, что Лёньку ударили бутылкой по голове на улице. В больнице Лёнькину голову зашили. Слава, если не ошибаюсь, до сих пор хранит осколки той бутылки в Лёнькиной крови.
      Я нигде не встречал его более года. К Славе же я не ходил из опасения встретить Лёньку. А других точек, где бы мы могли видеться, было немного.
      Однажды я ехал в метро, это был уже конец 1969-го или начало 1970 года, я жил в доме на Садовом кольце у «Лермонтовской». На «Кировской» двери открылись, и я оказался нос к носу с пёстрой толпой. Яркие девки, парни в тулупах.
      — Лимонов! — заорали они. — Пошли с нами! Мы идем к Бордачёву отмечать его выставку!
      Там было немало знакомых рож, потому я позволил им увлечь себя в направлении к эскалатору. Там, у самого эскалатора, стоял мой недруг Лёнька Губанов в треухе, одно ухо вверх, другое вниз, и приветливо улыбался.
      — Ты, Лень, извини, — сказал я. — Я не должен был тогда тебя так. Но мы с Игорем друзья, я должен был за него вступиться. Извини.
      — Всё в прошлом, старик, — сказал он. И похлопал меня по плечу. — Давай лапу, чего там, со всяким может. Я сам не ангел…
      И мы с ним пошли среди ребят, почти обнявшись. О чём-то другом уже говоря. Кажется, о совместном проекте его и Славы Льна организовать новое литературное движение: «изумизм». Они планировали издать на Западе сборник. У Бордачёва (отличная фамилия для московского художника, не правда ли?) только что яблоку и было бы где упасть. Юные дарования (я сам, впрочем, был тогда юным, поэтому ирония здесь неуместна) сидели друг на друге в полном смысле слова. Новоприбывшие, мы влились в круговорот остроумия, водки, портвейна, по-моему, кто-то потреблял даже анашу, наркотики тогда уже появились в Москве, их привозили испорченные питерцы, Хвостенко среди прочих. Лёньку я потерял в толпе.
      Через некоторое время ко мне подошёл парень, стоявший у эскалатора с Лёнькой:
      — Слушай, Лёня тебя ищет. Хочет сказать кое-что. Он уходит.
      Лёнька ждал нас где-то ближе к выходу. С добрым таким лицом стоял.
      — Всё же я думаю, ты остался мне кое-что должен, — сказал он и придвинулся ко мне.
      — Что? — спросил я, как идиот.
      — А вот что, сука! — заорал он и несколько раз ударил меня кулаком в живот. Потом его приятель ударил меня по корпусу и по челюсти.
      Я догадался не отвечать.
      — Ну, теперь всё, — сказал Лёнька. — Вообще-то, следовало тебе башку разбить, но за давностью преступления хватит и этого. Получил?
      — Получил, — согласился я.
      На том вражда и закончилась. Я редко потом с ним виделся, но всякий раз дружелюбно. По пьяни он даже несколько раз лез ко мне целоваться, что меня крайне удивило. Я, в общем, был совсем неиспорченный юноша, я почувствовал что-то не то. Уже позднее, в Нью-Йорке, во времена моих визитов к Генке Шмакову, наслушавшись его теории о латентном гомосексуализме, я ему рассказал о губановских поцелуях.
      — Да он гей! — радостно закричал Генка. Мне Буковский говорил, что Губанов гей, а ведь Буковский из этой их кодлы, он был смогистом, это сейчас все забыли, что он был смогистом.
      — Ну, у тебя все геи, Генка, — сказал я. — Может, и Буковский гей у тебя?
      — Да, — сказал Генка. — А ты что, не знал? Ты видел когда-нибудь его с женщиной? Он что, живёт, жил с женщинами?
      — Этот, с физиономией рабочего литейки, гей?
      Генка утверждал, что да. На его совести я это утверждение и оставляю. Буковский плотно общался с Бродским, Бродский любил Генку и мог рассказать ему. Мне лично безразлично, гей ли Буковский или нет. А Генка умер. И Лёнька умер. И Бродский умер.
      И смогист Вадик Делоне умер. Красивый, черноволосый Вадик, Лёнька нежно называл его «поручиком». В Париже он любил приходить в Люксембургский сад, к «фонтану Медичи», там ещё перед фонтаном такой прудок красивый, с жирными красными рыбами в тёмной воде. Если зайти за скульптурную группу фонтана, там со всех сторон заросли, и тоже брызжет мелкая струя, там хорошо выпивать. Вокруг тенисто, старые каштаны шумят. Делоне там бухал и спал. Ваш покорнейший слуга тоже, бывало, опорожнял там бутылку красного, созерцая красных жирных рыб. Делоне участвовал 21 августа 1968 года в демонстрации на Красной площади, протестовал против вторжения в Чехословакию вместе с Натальей Горбачевской, Дремлюгой и ещё горсткой ранних демократов. Он по фамилии и по крови был француз. И даже очень символический француз, его предок де Лоне (ещё можно произносить де Луней) был комендантом крепости Бастилии, когда её брали революционеры в 1789 году. У предка под замком сидел сам маркиз де Сад. Семья де Лоне после Французской революции бежала под крыло российского самодержавия. А Вадик, «поручик» и поэт, умер в Париже.
      Поэт № 2 СМОГа Володя Алейников подавал множество надежд. Но недолго. В 1968—1970-м казалось, что из него прёт могучий древний талант. Рыжий, в веснушках, высокий, юный, он свистящим шепотом заклинал:
 
Табак, по-прежмему родной,
Цветет и помнит об отваге,
И влагой полнятся ночной
И базилики, и баклаги…
 
      Неважно было, что табак не может помнить, а наполнить базилику (то есть церковь) влагой можно лишь содрав крышу и закупорив двери и окна. В однокомнатной квартире на улице Бориса Галушкина мы пили, ели, читали стихи, цепенели от стихов, влюблены были все в его юную жену Наташу Кутузову. Туда приезжала и Басилова, там дневал и ночевал Игорь Ворошилов, перебывало пол-Москвы.
      Володька пил, и много. Тогда это не было тяжёлое, мутное пьянство, а скорее необходимая приправа к стихам и стилю жизни. Я тоже много пил. Иногда мне казалось, что я полечу, вдруг приподымусь над каким-нибудь пригорком и полечу. Рядом была речка Яуза, екатерининских ещё времен акведук, туда мы ходили гулять. Год, наверное, я прожил в приподнятом над землей состоянии, думаю, так же себя чувствовали и другие участники этих пиршеств. Это было состояние, сходное с влюблённостью в женщину. Анна была со мной, рядом, активно разделяла тягости и радости той жизни, однако с нею мы были вместе уже четыре года и, конечно, не она была источником этой влюблённости. Это, скорее, был аванс, данный жизнью, мол, смотри, как всё необычайно, здорово, празднично, важно, какие у тебя великолепные, талантливые друзья. Мы все тогда были влюблены друг в друга. Наташа Кутузова называла Анну — Анкой. Алейников был Володькой, Вовкой. Время от времени мы встречали на Курском вокзале очередной эшелон провизии от родителей Володьки, они жили в Кривом Роге, мать была завучем школы, отец — художник-самоучка. Ящики с перцами, помидорами, ящики с салом и фруктами — всё это избавляло нас от расходов на еду, и мы могли тратить наши скромные ресурсы па вино. Пили мы тогда сухое: чаще всего алжирское, оно было самым дешёвым.
      Однажды мы втроём — Володька, Наташа и я — выпили за ночь 14 бутылок алжирского и две бутылки водки. Впервые могучее Володькино здоровье дало сбой. Пришлось вызывать «скорую». Сердце забарахлило. Дохлый с виду, но с железными генами, я откачался в качалке. (Кто-то подарил им качалку). Если вспоминаю Володьку, то вдруг срывающимся с места, с книгой в руке:
      — Послушай, как здорово, Эдька!
 
Чайки манят нас в Порт-Саид,
Ветер зной из пустыни донес,
Остается направо Крит,
А налево — милый Родос.
Вот широкий Лесеппов мол
Ослепительные дома,
Гул, как будто от роя пчел,
И на пристани кутерьма.
Дело важное здесь нам есть,—
Без него был бы день наш пуст,—
На террасе отеля сесть
И спросить печеный лангуст.
Ничего нет и мире вкусней
Розоватого их хвоста,
Если соком рейнских полей
Пряность легкая полита.
 
      — Здорово! Кто это? Ты?
      — К сожалению, не я. Гумилёв!
      Сам он писал приступами. Запирался в комнате на часы или сутки и выходил с циклом стихов.
      Потом я отошёл от него. Жизнь отнесла меня от него, да и сам я изрядно отгребал от него, поработал веслом. Он стал мне менее интересен, очевидно.
      В конце 80-х он приехал в Париж, возбуждённый, орущий, полупьяный, просто бочонок такой с вином, а не человек. Бородатый, рыжий, толстенный, дремучий, какими в кинофильмах изображали купцов-охотнорядцев. Мне было грустно на него смотреть.
      Так как он жив, то нечего особенно о нём распинаться тут, это же Книга Мёртвых. Просто он был смогист № 2, после Губанова. А Губанов вон как закончил: разложившийся в августовской жаре труп, мухи… 37 лет от роду, как полагается по русской традиции гению. Всё на месте. Стихи вот только бессмысленные.

Лабардан

 
      В 1989-м, в декабре, впервые попав в Россию, я пришёл на аукцион живописи. Случайно, впрочем: там у меня была назначена встреча. В ожидании я осмотрел аукцион. И получил несколько уколов в сердце. Я увидел там картины своего друга Игоря Ворошилова. Одну из картин, женщину в красном платье, он рисовал в моем присутствии. Нам обоим досталась на лето квартира человека по имени Борис Кушер, в углу здания школы в Уланском переулке. Сейчас там высятся непотребные блоки высотных банков и контор, а тогда серая школа обретала в углу скромную крошечную квартирку директора. Я жил там несколько раз. Кушер был добрый маленький юный еврей, сын директора. Сам он искусством не занимался, но покровительствовал, как мог. Он всех нас в разной степени любил. Особенно Игоря. Достаточно было посмотреть, каким взором, иначе это не назовешь, обожающей мамы взором он наблюдал за Игорем, выдавливающим из тюбиков краски. В крошечных кухне и двух клетках. Не было грязно только в спальне, там жил я и Ворошилова туда не допускал. Анны не было, она отъедалась от суровой зимы в Харькове, но когда Анна появилась, то и она стала жить в кушеровском теремке.
      Ворошилов приехал в Москву раньше нас всех. Полагаю, году в 1963-м. С мешком сушёного мяса он прибыл из города Алапаевска, на Урале, знаменитого тем, что близ него где-то сожгли или закопали великих князей. Прибыл, поступил и стал учиться во ВГИКе, не где-нибудь, на отделении кинокритики. В Белых Столбах, где помещался Госфильмофонд, Ворошилов имел комнату и был прописан. Где же ещё должен находиться кинокритик, как не рядом с хранилищем шедевров. Семью Ворошилова выслали в Алапаевск с Украины, предварительно раскулачив её. Но там, на Урале, трудолюбивая семья опять пошла в гору, выстроила дом и успешно стала плодиться и размножаться. Кроме Игоря, мы знали ещё и его сестру Веру, или «Верку», как он её называл. Рыжая, высокая, насмешливая девка — такой я её помню. Уже во ВГИКе Игорь стал рисовать и к окончанию института был законченным бродячим художником, жил, как истинный богемный, проклятый художник, кочуя от друзей к друзьям, везде плодя картины и рисунки, раздаривая их, продавая за трёшки и десятки.
      Облик у него был необычный. Большеносое лицо рыбы-камбалы, кадык. Если на него надевали берет (у него есть портрет в берете, с одним глазом), он превращался немедленно в голландца, в Леонардо, в кого угодно, но не в русского художника. Гнусавый голос, резкие вдруг восторги:
      — Лимоныч! — орёт из соседней комнаты. — Лимоныч!
      Выхожу:
      — Что случилось?
      — Посмотри, какой свет!
      Во дворе в сумерках обычная московская серость.
      — Магический свет!
      Может, я не видел так, как видел он. Как и у меня, у него выработалась привычка жить на гроши. Варил фирменное блюдо под названием «лабардан». Варились огромные мороженые головы чёрт знает каких рыб, помню, что трески и ещё каких-то, со всем пшеном, зерном, крупой, какие были в наличии, и с картошкой. Всё, что можно было забросить, забрасывалось. Лук, морковка, сырные корки. Всё это обильно воняло при изготовлении. Но вообще-то было сытной едой, особенно зимой.
      Я написал «привычка жить на гроши». Сомневаюсь, успел ли он пожить с деньгами. Это я потом, получив от издательства «Фламмарион» за самую тонкую свою книжку «У нас была великая эпоха» 120 тысяч франков (то есть около 25 тысяч долларов) аванса, пошел в магазин и купил пару бутылок вина не за восемь-десять, а за пятнадцать франков! Привычки бедности непреодолимы. Когда в 1989 году я приехал в Харьков из Москвы в плацкартном вагоне, это ещё было понятно: у касс очереди, меня взяли проводники, по когда, уезжая в Москву, я пошёл с матерью покупать билет, купил плацкартный и только па обратном пути в квартиру родителей остановился и сказал:
      — Мама, а почему я купил плацкартный?! Один журнал «Знамя» заплатил мне тысячи две рублей, мне их некуда девать, эти русские деньги!
      — Потому что ты привык быть бедным, — констатировала мать.
      Игорь не успел понять, осталась бы у него «привычка жить на гроши» или нет.
      Утром, выходя на кухню, я видел его нос над пледом и босые ноги по другую сторону пледа, кушеровского, разумеется. Кушер был инженер, у него был плед. У нас с Игорем не было. Рядом с похрапывающим Игорем обычно лежали книги, штук этак пять, раскрытые все. У него была интересная привычка читать сразу несколько книг, переходя от одной к другой и опять возвращаясь. Я сейчас вот так смотрю вечером иногда телеящик. Вообще, он был въедливый тип, читать любил и искусство знал очень хорошо, живопись отлично знал.
      Конечно, его в итоге умертвила водка. Я оказался неправ, я думал, ему износа не будет, этому уральскому дядьке. Я думал, он меня переживёт вдвое. По-моему, он был 1940 года рождения, а помер, если не ошибаюсь, в 1985-м, так? Даже некому позвонить, уточнить. Как-то в метро я встретил неприятного пьяного и мокрого человека. Мокрый, заикаясь, стал мне рассказывать обстоятельства смерти Игоря, что-то говорил о женщине, чьей-то бывшей жене, якобы она кормила в этот вечер Игоря грибами. И что эта женщина и её грибы именно и отправили его на тот свет. Ну откуда я знаю, я не знаю. Я сам когда-то написал «смерть — профессиональная смертельная болезнь человека». Но Игорь был светлый человек. Я не очень сентиментальный тип, но его любил, наверное. Как я могу. Однажды Алейниковы оставили нам с Игорем свою квартиру. Он рисовал, я перепечатывал стихи. У него вздулся огромный флюс па левой щеке. Зуб болел. Тахта у Алейниковых была одна. Легли как можно дальше друг от друга. Утром и у меня был флюс на левой щеке. Может, из симпатии.
      В Нью-Йорке я вспомнил их и написал стихи. «Эпоха бессознания» назывались.
 
Из эпохи бессознания
Миража и речки Леты-Яулы
Завернутый в одно одеяло
Вместе с мертным Горкой Туревичем
И художником Ворошиловым
Я спускаюсь зимой семидесятого года
Вблизи екатерининского акведука
По скользкому насту бредовых воспоминаний
падая и хохоча
в алкогольном прозрении
встречи девочки и собаки
всего лишь через год-полтора
 
 
Милые!
Мы часто собирались там, где Маша шила рубашки
А Андрей ковырял свою грудь ножом
Мы часто собирались
Чтобы развеяться после
Снеговою пылью над Москвой
медленно оседающей и семидесятые годы
простирающей свое крыло в восьмидесятые
За обугленное здание на первой авеню в Нью-Йорке
 
 
Все та же жизнь
и тот же бред
Настойки боярышника
«Это против сердца»
сказал художник-горбун из подвала
впиваясь в узкое горлышко пятидесятиграммовой бутылочки.
 
 
Против сердца —
— против Смоленской площади
где троллейбус шел во вселенную
где встречались грустные окуджавы
где очерченные бачурины, похожие на отцов
 
 
где на снегу налились кружки колбасы
и стихи и спички
и пел Алейников
И подпекал ему Слава Лён.
 
      В стихотворение помещён ландшафт между квартирой Алейникова на улице Бориса Галушкина и квартирой Андрюхи Лозина на Малахитовой улице. У Андрюхи я жил до его свадьбы с Машей, девочкой из Подольска. Я был свидетелем у них на свадьбе. Маша шила на заказ рубашки в стиле «баттон-даун», как я шил брюки. Ландшафт — Яуза, акведук, холмы. Действительно, однажды в жуткий мороз мы шли от Лозина к Алейникову втроём, накрывшись одеялом от холода. Герка Туревич умер совсем рано (я ещё жил в России), он был оператор Мосфильма, и у него была горбатая мама. Встреча девочки и собаки — разумеется, это встреча с Еленой. Горбатых же на самом деле фигурировало два, ещё одна — мать Туревича подразумевалась, была спрятана. И настойка боярышника попала в стихи не случайно. В отличие от Алейникова, я не позволял себе абстрактных «базилик» и «баклаг». Моя настойка — реальная. Дело в том, что Ворошилов пил всё, в том числе и настоянные на спирту лекарства, стоили они копейки, продавались в любой аптеке. Таким образом, 50 грамм водки, настоянной па боярышнике, обходились ему в каких-нибудь 14 копеек. Он всегда таскал с собой в карманах эти бутылочки. А закусывал народный умелец сырыми яйцами. Все карманы короткого зелёного плаща были у него в жёлтых пятнах, ибо он постоянно забывал о яйцах, и они кололись, причиняя вред. Однажды во время очередного странствия с ним но Москве мы укрылись в полуподвальном помещении в подъезде в каком-то из домов на Смоленской площади. У нас была закусь, немного выпивки, потому мы разлеглись там на пальто у грязных дверей и разглагольствовали, философски беседуя.
      Вдруг двери, у которых мы сидели, открылись, и вышел такой себе приветливый горбун. Узнав, что Игорь художник, горбун пригласил нас к себе, он тоже был художник. У него было что-то выпить, а когда алкоголь закончился, Игорь облазил карманы и нашёл пару бутылочек настойки боярышника. Я от своей порции отказался. Горбун подозрительно осмотрел пузырек. Тогда именно он и сказал:
      — Но это же против сердца…
      — А нам от чего надо? Именно от сердца, — подтвердил Ворошилов.
      С настойками же в бутылочках был ещё более экстравагантный эпизод. Игорь носил короткий салатный грязный плащ, на мне был — длинный до пят. Я начал отпускать бороду и усы, каковые растут у меня, как у монгола: только колечком, усы и на подбородке. Добавьте к этому вдохновенный нос Ворошилова, его близко поставленные глаза камбалы — получите двух тотально подозрительных субъектов. И вот на Трубной, ночью, нас, мирно идущих себе куда-то, останавливают менты, сажают в машину и везут недалеко, на Сретенку, в ментовскую. Там нас записывают. Тогда паспортов с собой не носили. Мы дали наши данные, я ничего не соврал почему-то и сказал, что приехал из Харькова к другу. Нам сказали выложить из карманов всё, что есть. Мы выложили. Ничего особенного. У Игоря пять или шесть бутылочек. Боярышник и ромашка.
      — У меня сердце, сержант, пошаливает, — немедленно объяснил Ворошилов пожилому сержанту, который нас принимал.
      — Ой знаю, — сказал сержант и вздохнул. — У меня у дочки то же самое!
      Сплочённые общей бедой, они поговорили о болезнях сердца, а затем сержант ободрил нас сообщением, что нас, по всей вероятности, скоро отпустят, вот только приедет следователь из МУРа, задаст несколько вопросов. Оказалось, что в районе Трубной совершено необычайно зверское преступление: убита топором дворничиха-татарка и двое её детей. В центре Москвы таких преступлений давно не было. Или вообще не бывало.
      — Да, Лимоныч, хороши мы с тобой, что нас по подозрению в убийстве задерживают, — прошипел Ворошилов.
      Благодаря дочке сержанта, вернее, её больному сердцу, нас даже в камеру не посадили. Через час приехал следователь. Был он, я помню, очень странно по тем временам одет: кожаное пальто и шляпа. И он курил трубку! Поговорив с нами, задав нам наводящие и уводящие вопросы, следователь приказал пас отпустить. Игорь впечатлил его вгиковскими знаниями, а я, может, и ничем не впечатлял, но, очевидно, успокоили мы его. О том, какие это были либеральные времена, свидетельствует тот факт, что мы не имели при себе паспортов и дали свои адреса, что называется, под честное слово, и никто не бросился эти адреса проверять. Потому я и называю эти времена либеральными. Правда, для порядка меня попросили написать подписку, что я уеду по месту жительства в г. Харьков. Я не идеализирую прошлое ничуть. Констатирую факт: нас никто ни разу не ударил! Сейчас подобный эпизод задержания подозреваемых в особо тяжком и изощрённом убийстве сопровождался бы, как минимум, избиением.
      О том, что я Игоря выделял, свидетельствует и стихотворение, помещённое мной в сборник «Русское», изданный в 1979 году «Ardies Press». Написано стихотворение незадолго перед отъездом из России. Процитирую несколько строф:
 
Где этот Игорь шляется?
Где этот Игорь бродит?
Чего же этот Игорь
хоть раз, а не заходит…
 
      Далее следует стихотворная характеристика товарища Игоря Ворошилова:
 
А пьяным Игорь стройно
бормочет и ноет
годами многослойно
по всей Москве живет
Ты — общий вдохновитель
великий Аполлон
Скажи же нам учитель
что представляет он?
Картину ли распада?
Несчастий, чепухи?
Иль может так и надо?
Нос странный и носки
Танцующие спьяну
какие-то слова
А утром по дивану
каталась голова
О нет, не по дивану
лежал он на полу.
Российскому смутьяну
не подойти к столу
Ведь он не раболепил
а жил себе, творил
Аптечных злаков не пил?
Нет пил, конечно пил!
Роскошнейший художник
и милый человек
целую твою рожу
прости меня навек
Я часто был занудой
нотации читал
но и Лимонов чуду
всегда служил-бежал.
 
      Это не конец стихотворения, но достаточно, чтобы понять моё к нему отношение. Да и то, что я вступился за него, когда его избил Губанов, отомстил, дав Лёньке бутылкой по голове, аргумент в пользу особого моего отношения. Нотации же я, возможно, читал ему за беспорядок, который он учинял в квартире маленького Кушера. И уж наверняка я зануживал его просьбами и советами ограничивать себя в питье. Сам я далеко не был примером трезвенника. Помню эпизод, когда я поранил себе палец и, осатанев от вида крови, с жутким криком бежал по улице Кировской в потоке машин. Тогда меня поймали и откачали Ворошилов и Алка Зайцева. Но я, подебоширив с ними пару дней, возвращался в свою нору — читал и писал. Они же не останавливались. Вся та жизнь, эпизоды семилетнего, день в день с 30 сентября 1967 года по 30 сентября 1974 года, пребывания в Москве, невосстановимы, разумеется. Можно лишь вспомнить общий настрой, дух, проявлявшийся в отдельных фрагментах. Помню, мы с Анной снимали уже комнату на Открытом шоссе, близ Преображенки, а Ворошилов опять осел у Кушера. Было лето, окна стояли распахнутыми. За что-то обидевшись на Ворошилова (он уснул пьяный), я от злости собрал все его картинки (в основном гуаши на картоне), связал их и прошёл от Уланского по ночной Москве на Открытое шоссе. Проснувшись, Анна в ужасе не могла понять, что я принёс. Затем стала бранить меня. В другой раз Игорь позвонил и передал через соседку, что погибает и просит спасти его, и дал адрес. Благородный Лимонов положил в карман десятку, только что полученную за пошитые неизвестному теперь москвичу брюки и отложенную на оплату комнаты, и поехал. Ну, гибель, скорее, постоянно висела над буйной головой художника, поэтому — чуть больше гибели, чуть меньше… Приехав куда-то, кажется, к метро «Студенческая», я нашел Игоря, он ждал меня в пивбаре. Домой к Анне я вернулся через двое суток. Однако я выполнил свой долг перед товарищем: ему надо было выговориться, он чувствовал себя младшим товарищем других наших экспрессионистов, достаточно ярких — Яковлева и Зверева. Ему нужно было с кем-то близким двое суток эту тему развивать, что-то в результате попять для себя, а что-то, чтоб сказал ему я. Поэтому я не считал после, что он вызвал меня по неважной причине, «погибель» существовала в форме его страха перед вторым местом. Он говорил мне, что умеет делать вещи «лучше Зверя», что «Зверь клепает картинки для иностранцев».
      В 1989 году я ходил по аукциону, картинки и Зверева, и Ворошилова висели рядом. Цены на работы Игоря были пониже, и это меня обидело. «Погибель» вот, оказывается, может продолжаться и после смерти.
      Именно Игорь водил меня пару раз к Звереву. Ярко помню первый визит. Стучали в дверь, по никто не вышел. Это не значило, что хозяина нет дома. Он мог быть, но у него могло не быть настроения для приёма гостей. Из обшарпанного подъезда мы спустились в обшарпанный двор. Во дворе Зверева не было, и мы вышли па пустырь, образовавшийся па месте соседнего разрушенного дома. В углу пустыря три мужика пинали хохоча консервную банку, подымая пыль. Один, самый неприятный, и был Зверев. Я человек крайне интуитивный и чувствую людей. Самый мой первый основной инстинкт мгновенеи: опасное или не опасное человеческое существо стоит передо мной. Зверев был очень опасен. Удивительно, что он стал художником. Описать его личность трудно. Он имел простую кондовую физиономию жуткого соседа по дому, от которого, драчливого пьяницы, стонет весь дом. Нечто среднее между наглым бомжом и угрюмым рабочим. Мы пошли в дом и стали пить водку. Его товарищей «футболистов» он оставил на пустыре. Узнав, что мы принесли одну поллитру, он сказал им: «Обойдётесь. На всех водки не хватит. Я сейчас спущусь».
      Всё время, которое мы просидели на вонючей кухне гения, я сидел от него напротив, вместе с Ворошиловым через стол. Я ожидал, что сейчас он ударит кого-нибудь из нас ножом, которым он режет лук. Такого ощущения опасности от человека у меня до тех пор не было. Следует учитывать, что я вырос в рабочем посёлке, соседи мои были все работяги, сам я работал на заводах, дружил с бандитьём и хулиганьём, о чем написал в книге «Подросток Савенко», то есть я привык к опасным людям. С Игорем Зверь разговаривал тоном учителя, а Игорь явно Зверя побаивался, говорил мало, задал несколько вопросов, что-то по грунтовке холста. Зверь отвечал высокомерно.
      Со временем влияние мёртвых постепенно ослабевает. Нет, очевидно, мёртвого, кто бы мог держать нас на привязи постоянно, интересовать собой. К этому нужно добавить ещё тот факт, что величина мёртвого зависит от величины того, кто его вспоминает. Если бы я был, скажем, почтальоном поэта Бродского и десять лет подряд приносил бы ему письма, а потом сел бы писать воспоминания, то, вероятнее всего, вспомнил бы о нем с благоговейным уважением. Простой обыватель, который был достаточно храбр, чтобы жить в шестидесятые-семидесятые годы чуть не так, как остальные, и купил работу Ворошилова тогда же, напишет свои о нём воспоминания восторженно. Я, к сожалению, лишён этой возможности. Мои требования к искусству очень высоки, мой жизненный цинизм остр, как опасная бритва. Плюс я патологически честен. В результате мои воспоминания о моих мёртвых могут только разозлить их родственников, обожателей и друзей.
      Водка сгубила множество русских талантов. Это банальное утверждение стоит перевернуть. Водка — это уже следствие. Причина — слабость характера. Русские таланты в большинстве своем рождаются со слабым, созерцательного, выжидательного типа, характером. А уж водка — это потом, это выбор времяпрепровождения. Игорь Ворошилов оставил после себя некоторое количество очень драматичных, талантливых, поэтичных работ. Он вышагивал со мной в чернильных московских сумерках, шёл, накрытый со мной одним одеялом, по холму у Яузы. Слева Герка? Нет Герки. Справа — Игорь, нет Игоря. Один я иду?
      Нет, не один — слева и справа ребята, рождения восьмидесятых годов. Пацаны. Солдаты. Татуировка гранаты-лимонки на предплечье. Жизнь не должна заканчиваться. Искусство по природе своей индивидуалистично и потому буржуазно. Вот почему я ушёл в политику. Там работают с миллионами и с поколениями. Там никогда нет смерти.

Труп розовой собаки

 
      В моей жизни были два идиллических периода, этакого моего личного «застоя». Нет, это не детство, детство своё я не люблю, потому что был трудным мальчиком, трудным подростком, у меня было множество проблем, в том числе и с моей ненасытной сексуальностью, и со становлением моего «я», так что моё детство и отрочество меня просто измотали. Первый идиллический период длился с 1965 года по октябрь 1973 года (в октябре ко мне явились тогда господа из КГБ) и протянулся он географически через Харьков (центр города) и Москву. Эмоционально и сексуально он включает в себя двух женщин: Анну Рубинштейн и Елену Козлову (Щапову). Второй идиллический период — это моя жизнь в Париже с 1980 по 1988 год. В нём присутствует в 1980-82 годах вновь начавшийся, короткий роман с Еленой, и с 1982 по 1988-й любовь — с Наташей Медведевой. С Натальей мы на самом деле расстались в 1995 году в Москве, но 1988 год — это водораздел, конец идиллии, дальнейшие отношения стали мрачной трагедией. Почему 1988 год? Именно тогда она из пьяненькой иногда, большой девочки стала необратимой алкоголичкой и как следствие этого — нимфоманкой. И я обнаружил это. В тот год мне удалось затащить её к доктору, и доктор неумолимо заявил, что она алкоголик, а выздоровления не будет никогда, что с этим нужно будет жить.
      Оба идиллических периода остались в двух самых моих безмятежных книгах: «Молодой негодяй» и «Укрощение тигра в Париже». Есть ещё поэма «Золотой век». Что вообще такое: идиллический период? Это когда «застой», когда спокойно, безмятежно, жизнь красиво «стоит», а не трагически трещит, ломаясь и разрываясь. Организовать идиллию невозможно. Слишком много посторонних компонентов должны сложиться вместе, чтобы образовать идиллию. Должен быть спокоен окружающий социум. Должна быть мистическая влюблённость, и она должна быть разделённой, то есть женщина должна любить вас. Должен быть талант, чтобы всю эту безмятежность увидеть. Где-то в моих вещах, разбросанных по всей планете, есть фотография: я и Евгений Леонидович идём по тропинке, и сняты мы со спины. Поэты уходят… Из идиллии в трагедию.
      В Долгопрудную мы ездили на автобусе. Перейдя шоссе, шли по мосту через пруд, сзади на той стороне, на холме, оставалась церковь, слева был негустой домашний лесок, а держась правой стороны, через сараи мы попадали в барак, где и жил мудрец и наш учитель — Евгений Леонидович Кропивницкий. Мудрец жил, как и подобает мудрецу — в крошечной комнате с печью, в обществе художницы, жены и партнёра по отрешению от жизни и страданиям: старенькой Ольги. Философ писал чудесные стихи:
 
Приехал толстый гражданин.
Широкоплечий, бородатый…
На небе был ультрамарин
И тучки были как из ваты…
Какой роскошный гражданин,
Широкоплечий, бородатый…
 
      Однако именно Кропивницкий стал родоначальником барачной школы поневоле. Просто ровесника Маяковского (он родился в 1893 году!) судьба забросила в барак, где он, забытый миром и властями, слава Богу, выжил. Но увидел чёрный мир бедноты, мир оборванцев и чернорабочих:
 
У мусорного бака
У стока грязных рек
Голодный как собака,
Оборвыш-человек…
 
      Евгений Леонидович был такой светлый и положительный, что все ужасы быта не смогли его забить. В стихах его неизменно звучат светлые и даже юмористические оттенки. Вот строки из стихотворения «Средство от туберкулёза»:
 
Над бараками над длинными
Тихо крадется луна,
Переулкам и пустынными
Баба крадется одна.
 
 
Гнилью тянет от помойницы,
Вдалеке — собачий вой,
А в барачной тесной горнице
Кровью харкает больной…
 
      Короче, по ходу стихотворения баба убивает собаку и кормит своего больного собачьим жиром. Происходит чудо!
 
Съел собаку и поправился!
И прошел туберкулез
И как сукин сын прославился
И довольный произнес
«Гав-гав-гав, я стал как пес!»
 
      Молодой поэт, я еле выживал в Москве, вместе с Анной Рубинштейн. Часто перемещался с квартиры на квартиру с двумя машинками: швейной и — какой марки была пишущая, я не помню, а вот швейная, салатно-зелёная, была изделием подольской фабрики. Несмотря на мои собственные трудности, я находил время для перепечатки его стихов, а стихи Кропивницкого волновали меня своей первозданно наивной прелестью. Если Холина и Сапгира достала и вдохновила чёрная сторона барачной лирики Кропивницкого, то меня как раз светлая:
 
Расцвела намедни липа,
Сладок липы дух,—
Чтоб мы, грешные, могли бы
Жить бы без прорух…
 
      — перепечатывал я для Кропивницкого (второй экземпляр оставлял себе) какую-нибудь его «Сектантскую». И умилялся окончанием стихотворения:
 
…наш Иисус ей-ей
Сам уехал в троллейбусе
К дамочке своей.
 
      Перепечатывал я не просто листами, а делал для него сборники его циклов, заключал их в картонную обложку, скреплял скрепками. Получались книжечки. Размер был небольшой, карманного, скорее, формата, четвертинка стандартного листа, длинная сторона — горизонталь, та, что короче, — вертикаль книжки.
      Перепечатывая стихи Кропивницкого, я и учился у него. Прямых заимствований в моих стихах того времени (в сборнике «Русское», опубликован в «Ардис-Пресс» в 1979 году) не находится, но идиллически чудаковатая крестьянская, подмосковная какая-то атмосфера стихов из книги «Третий сборник» и книги «Оды и отрывки» — думаю, обязаны некоторыми настроениями своими Евгению Леонидовичу, его Долгопрудной, бараку, пруду, лесу, куда мы с ним ходили гулять, рассуждая, спрашивая, слушая его воспоминания. Мне нравились его цинично-веселые «В ожидании»:
 
Все ждут смерти. В ожидании
Деют всякие деянья.
Этот — в лавочке торгует,
Этот — крадучись ворует,
Этот — водку пьет в пивной,
Этот — любит мордобой.
Словно маленькие дети
Голубей гоняют эти.
Вот контора: цифры, счеты,
Масса всяческой работы.
Смерть без дела скушно ждать,
Надо ж время коротать
 
      Время, когда я с ним познакомился в 1968 году, было не очень хорошее для него. После некоторого послабления культурных нравов при Хрущёве, когда Кропивницкого успели принять даже не в Союз, но в профком художников, брежневские чиновники опять закрутили гайки. Ну ладно, прижали бы безродных космополитов-модернистов, было бы ещё понятно, но Кропивницкий же был национальный русский поэт и художник! Я упомянул о Союзе художников, поскольку он был ещё и очень талантливый художник. Его девочки — он их рисовал большими циклами — были соблазнительны, очаровательны, повороты их голов и разрезы улыбок, их ляжки, трепетные сиськи и всякие шляпы звали жить, хотя сам он сидел в этой дыре среди семей кочегаров и плотников. И где он мог увидеть таких небесных, кокетливых, светских созданий? Скорее, это были сгустки духа.
      У них всегда было чисто и пахло печью или жжёным керосином. Вначале я приезжал к Кропивницкому с парнем Володей Максимовым и Аллой Зайцевой, с Анной Моисеевной, в 1971-м приезжал уже с Еленой. Мне кажется, что он относился ко мне по-особому, что ом любил со мной общаться. Помню, мне передавали, когда я долго не появлялся в Долгопрудной: «старик о тебе спрашивал» или «старик тебя ищет». Иногда он придумывал какой-нибудь предлог, скажем, беспокоился о своей тетради со стихами. Когда же я приезжал с искомой тетрадью, он забывал о ней спросить. Однажды я так и уехал обратно в Москву, не отдав ему тетради. Тетради свои он оклеивал простонародным ситцем. Надо сказать, что я был необычным поэтом для того времени. Я интересовался другими. Я в конце концов, уезжая в 1974 году из России, оставил после себя десятка два или три вот этих, четвертного формата книжечек других поэтов. Мой организованный бунт, протянувшийся через всю мою жизнь, включал в свою программу и изучение других. Конечно, если бы я мог купить стихи Кропивницкого в магазине, зачем бы я их перепечатывал. Но это было особое, догутенберговское время. Ещё в Харькове я переписал для себя трехтомник Хлебникова, издание 28 года, ибо купить его на чёрном рынке не мог, а множительно-копировальных машин не существовало. Примитивная дурь советской власти того времени сказывалась и в том, что они должны были миллионными тиражами нести Хлебникова в массы, поощрять Кропивницкого и его ученика Холина, расклеивать всё это в троллейбусах. Вытащить на свет божий наследие футуристов и будетлян, прославлять Татлина, окрасившего на 1-ю годовщину Октябрьской революции деревья на Красной площади в красный цвет! Ведь это всё были национальные силы! (В противовес демократическому триподу: Мандельштам/Пастернак/Ахматова). Это была — Национальная Культура!
      А Евгений Леонидович сидел в бараке, и его, и Ольгу Потапову пытались обидеть пьяные пролетарии. Сараи, жидкая зелень, куры, бродящие между сараями, бельё на веревках через двор, пошатывающиеся мужики в майках на крыльце, ощерившиеся подростки курят в глубине двора — такой мне запомнился навсегда поселок Долгопрудная.
      Ещё «жужелица» — прогоревший кокс: её высыпали в грязь, дабы сделать необъятные грязи проходимыми. Впоследствии из детей тех мужиков и подростков 1968-го выросли знаменитые долгопрудненские бандиты и долгопрудненские РНЕ-шники.
      Из детей самого Кропивницкого выросли художники Лев и Валя Кропивницкие. Лев умер, по-моему, вслед за отцом (Евгений Леонидович умер в 1986-м), а Валя — её увел давным-давно у отца его ученик Оскар Рабин. Она уже в восьмидесятые годы в Париже выглядела старухой и доживает свой странно затухший век в самом центре французской столицы, рядом с уникальным музеем современного искусства, с Центром Помпиду, в доме для неимущих художников. Два старичка, муж и жена. В своё время Оскар гремел на Западе, он, как и многие художники и писатели того времени, однажды допустил роковую ошибку, построил своё творчество на противостоянии государству СССР. Но когда исчез, как американцы говорят — point of reference (предмет сравнения, точка отсчета, то, из-за чего огород загородили, или нагородили), то все книги диссидентов, все эти «Ожоги», «Чонкины», «Зияющие высоты» оказались ничтожными воплями по ничтожным поводам. А картины Оскара Рабина, в том числе знаменитая «Эйфелева башня, газета «Правда», вобла и чекушка водки», стали, в лучшем случае, несвязными натюрмортами. Отец Кропивницкий был умнее: не вступая в противоборство с советской властью (в этом противоборстве с 30-х по 50-е годы всякий был обречён), он основал своё творчество на вечных категориях жизни, смерти, деторождения, болезней, смены сезонов года, счастья юных животных человеков и несчастья старых животных.
      О Кропивницком писали ученики и те, кто бывал у него. О его печи, об угле, о воде — её нужно было приносить из колонки с улицы, об умывальнике, о примусе, о картинах его жены Ольги, рисовавшей полудрагоценные камни-самоцветы и просто камни. О том, что Валя сделалась в середине жизни похожа на мать. Есть, наверное, люди, которые запомнили и записали его высказывания, общались с ним десятилетиями. Я больше помню разные сцены. Однажды мы с ним сидели у какой-то мутной загаженной реки и долго смотрели па колыхающийся в гадкой заводи труп собаки. Труп был розовый. К реке мы пришли после довольно длительного перехода. Старик любил и умел ходить. Однажды он написал и прочёл мне своё произведение о гениях.
 
«Художник Анатолий Брусиловский — гений!
Художник Илья Кабаков — гений.
Поэт Игорь Холин — гений…»
 
      Всего в стихотворении перечислялся 131 гений!
      Это была насмешка старика над московскими культурными нравами андеграунда того времени, когда самовосхваление и взаимное обожание породило перепроизводство гениев. К тому же, вокруг гения немедленно оформлялась группа приживалок и собутыльников. В лучшем случае, они быстренько обгладывали его до косточек, в худшем — липли к нему до самого его последнего смертного часа. И даже после, как свидетельствует судьба наследия Бродского.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5