Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Успехи ясновидения

ModernLib.Net / Психология / Лурье Самуил / Успехи ясновидения - Чтение (стр. 2)
Автор: Лурье Самуил
Жанр: Психология

 

 


      То есть документы не просто в порядке - там идиллия, даже с оттенком патриотизма: добродетельный помещик освобождает рабов, а те по доброй воле - из любви, например, к земледелию - вступают в сельскую общину, а община постановлением собрания доверяет им защищать отечество.
      По сравнению с этой аферой, затеянной бесправными мужичками ("Отойди, пока сух", - советуют они Путешественнику), - что проделки Джона Лоу, Чичикова или Мавроди? Всего лишь игра, хоть и азартная.
      Трудно, кстати говоря, отделаться от мысли, что Гоголь "Путешествие из Петербурга в Москву" читал (разве не мог свой знаменитый экземпляр ссудить ему Пушкин?), что автору "Мертвых душ" пригодились и эта кибитка с пьяницей Петрушкой на козлах, и многозначительная метафора: "крестьянин в законе мертв", - и не у таможенника ли Радищева перенял таможенник Чичиков эту округлую приятность обхождения с противоположным полом:
      "Я люблю женщин для того, что они соответственное имеют сложение моей нежности".
      В средней школе не замечают (учителя невинны, ученики невнимательны), что Путешественник обожает не одну лишь справедливость, но также и женщин и уже поплатился, бедный, вензаболеванием ("невоздержание в любострастии навлекло телу моему смрадную болезнь"), и уверен, что передал инфекцию покойной своей супруге ("Кто мне порукою в том, что не я был причиною ее кончины? Смертоносный яд, источался в веселии, преселился в чистое ее тело..."), и теперь терзается за детей ("Все ваши болезни суть следствия сея отравы...").
      Хорошо еще, ум его так счастливо устроен, что без особенных усилий справляется с чувством вины: "Кто причиною: разве не правительство? Оно, дозволял распутство мздоимное, отверзает не только путь ко многим порокам, но отравляет жизнь граждан..."
      До этой главы ("Яжелбицы") обычно никто не добирается, кроме разве сугубых специалистов. Поучительный, актуальный сюжет обходят стороной. Только в самом научном из научных изданий он удостоен разъяснения - вполне ханжеского: дескать, мало ли что понаписано в художественном произведении, - главное, что лично великий писатель ничем этаким, разумеется, не страдал; в данном конкретном случае, зарубите себе на носу, автор за героя, хоть и положительного, не отвечает.
      Именно так и преподают: политические суждения, высказанные в "Путешествии", - те, мол, действительно принадлежат Радищеву, а интимные признания выплакивает в скобках воображаемое существо - двойник, тень, типичный представитель.
      Но это неправда - и книжка жива до сих пор только потому, что автор кое-где проговорился о собственных личных, о внутренних обстоятельствах.
      То есть, разумеется, - кто же спорит - из политэкономических иные наблюдения Путешественника тоже словно бы сегодня записаны.
      Демагогу зрелого социализма было бы, наверное, в высшей степени противно прочитать: "Все то, на что несвободно подвизаемся, все то, что не для своей совершаем пользы, делаем оплошно, лениво, косо и криво. Таковых находим мы земледелателей в государстве нашем. Нива у них чуждая, плод оныя им не принадлежит. И для того обрабатывают ее лениво, и не радеют о том, не запустеет ли среди делания..."
      Равно и военномыслящий патриот с величайшей охотой запретил бы сочинение, в котором сказано: "Что обретаем в самой славе завоеваний? Звук, гремление, надутлость и истощение... Несмысленной! воззри на шествие твое. Крутой вихрь твоего полета, преносяся чрез твою область, затаскивает в вертение свое жителей ее и, влача силу государства во своем стремлении, за собою оставляет пустыню и мертвое пространство. Не рассуждаешь ты, о ярый вепрь, что, опустошая землю свою победою, в завоеванной ничего не обрящешь, тебя услаждающего..."
      Разумные идеи, благородные чувства, забавно превозвышенный слог, - но впивается навсегда строчка легкомысленная: "Анюта, Анюта, ты мне голову скружила!" - и за нею меланхоличная исповедь пылкого сердца, и Путешественник не в силах утаить, что - совсем как Радищев - завел ("от плотской ненасытности") роман с сестрою жены... Без этих неуютных подробностей, при одной политической отваге - сочинение остыло бы давно.
      Однако монумент Радищеву перед Зимним дворцом очередная Великая революция воздвигла только за ненависть: за ненависть к царям; не то гипсовый, не то фанерный, он не устоял в петербургском климате, сгинул без следа.
      Радищева определили в советскую среднюю школу воспитателем - еще бы, такая анкета, да при ней характеристика за подписью Екатерины II: бунтовщик похуже Пугачева. Но вот-вот, боюсь, откроется, что императрица произнесла сверх того - мартинист! - и по совокупности этих эпитетов исключат "Путешествие" из программы. И в предстоящем веке если кто и вспомнит о злосчастном Александре Николаевиче - то разве для отрицательного примера: смотрите ж, дети, на него - не напрасно ли рисковал и мучился, и зубрил церковнославянские глаголы, и погубил свою жизнь, и принял страшную смерть - стакан азотной кислоты!
      "О безумие, безумие! О пагубное тщеславие быть известну между сочинителями! О вы, нещастные и возлюбленные чада, научитеся моим примером и убегайте пагубного тщеславия быть писателем!"
      Вот какое послание оставил Радищев на станции Петропавловская крепость.
      Совет бесполезный! Путешествие почему-то продолжается, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух - куда несемся мы? Не приближаемся ли, чего доброго, к месту своего назначения? - угрюмый ландшафт необыкновенно знаком - какая станция, говорю, после ГУЛАГа? - не дает ответа.
      Лишь кричит вдогонку голосом Радищева:
      "Таков есть закон природы: из мучительства рождается вольность, из вольности - рабство..."
      СЕВЕРНЫЙ ЗАВЕТ
      Немного в жизни наслаждений, сравнимых с чтением исландских саг.
      Лучшее в мире пиво в самый погожий, в совершенно свободный день - не дает, я думаю, такого яркого спокойствия, такой прочной иллюзии всепонимания и самоуважения, как эти остросюжетные трактаты о человеческом достоинстве.
      К пиву (меду? браге?) их и подавали в том конце только что дожитого тысячелетия, на том краю Европы. Иной раз, вероятно, - и вместо пива: в неурожайный год или на хуторе незажиточном. Посредине зимы деревянная хижина, в земляном полу - костер, вдоль стен - скамьи, на скамьях ворочаются в странном тряпье существа, в которых ни за что не признали бы мы самих себя, не придумай они спасаться от тревоги северных сумерек мыльными операми для незрячих. Уходит дым сквозь отверстие в кровле, из тел уходит тепло, уходит время в сагу, расщепляясь на судьбы, и непонятного тембра голос (так и неизвестно - чей), подобный отдаленному прибою, вовлекает нас в бесконечную игру поколений - с преступлениями.
      Пересказать сагу нельзя иначе как сагой. Невозможно и запомнить сагу иначе как наизусть: за двести-триста лет, пока ее, не умея перенести на пергамент, повторяли вслух, в ней остались только необходимые слова. Переходя из памяти в память и вращаясь в разных умах, проза эта приобрела структуру идеальную: фабула идентична сюжету, - сказал бы теоретик. Поэтому и в переводе (особенно когда он по-петербургски тщательный) исландская сага сохраняет завлекающую силу.
      Поддается сага, можно предположить, и шахматной нотации: вот выступает с исходной позиции пешка - вот ее бьют, и совершается размен - сперва рабов, потом наемных слуг, а там и свободных людей - следует серия обоюдных жертв - подключаются все более тяжелые фигуры - и уничтожают одна другую в разных углах доски, - но тот, кому суждено проиграть, все чаще ошибается и, наконец, короля обреченных загоняют на пустынный какой-нибудь остров и объявляют ему мат:
      "И когда они решили, что он умер, Крючок схватил меч Греттира и сказал, что тот довольно носил его. Но Греттир стиснул пальцы на рукояти и не выпускал меча. Многие к нему подходили и не могли вырвать меча. В конце концов взялись за меч восьмеро, но все равно ничего не могли поделать. Тогда Крючок сказал:
      - Почему это мы должны щадить преступника? Кладите ему руку на плаху.
      Они так и сделали и отрубили ему руку в запястье. Тогда пальцы разжались и выпустили рукоять".
      Сага не сострадает побежденному, и вообще никому, но - странное дело! - всегда передает ход партии как историю поражения и особенно внимательна к таким комбинациям, которые могли бы привести к ничьей, да сорвались.
      А срываются эти комбинации оттого, что в саге действуют:
      закон сохранения энергии зла,
      закон противления злу насилием
      и третий, главный - закон неудачи, он направляет стрелу времени, тогда как первые два только раскачивают маятник.
      Формально сага разделяется на главы. На самом деле она состоит из убийств и соблюдает зеркальную симметрию: они, убийства, скованы попарно, и каждое взывает к следующему, более ужасному, интерес повествования сводится к ожиданию нового неизбежного убийства - так в стихотворении предвкушают рифму.
      Убийство тут рассматривается как произведение искусства:
      "Скарпхедин перепрыгнул через незамерзшую реку и покатился на ногах по льду. Лед был очень гладкий, так что он мчался как птица. Траин только собирался надеть шлем. Но Скарпхедин подоспел раньше, ударил его по голове секирой, которая называлась Великанша Битвы, и разрубил ему голову до зубов, так что они упали на лед".
      Это вам не рыцарский роман, знаете ли. Протокол насильственной смерти отучает от метафор, отменяет иллюзии, озаряет нашу телесную природу страшной догадкой.
      "Торгильс начал тогда отсчитывать серебро. Аудгисль, сын Торарина, проходил тогда милю, и в то мгновенье, когда Торгильс сказал "десять", Аудгисль нанес ему удар, и всем показалось, что они услышали, как голова произнесла "одиннадцать", когда она отлетала от шеи".
      Таких ударов - незабываемых - тут больше, чем во всех остальных литературных памятниках, вместе взятых. Причем вообще-то герой саги - по техническим, полагаю, причинам - обычно норовит отрубить противнику ногу, и победитель с побежденным иногда успевают обсудить результат.
      "Колъскегг рванулся к Колю и так ударил мечом, что перерубил ему ногу в бедре. Он спросил:
      - Ну как, попал я?
      - Коль сказал:
      - Я поплатился за то, что не закрылся щитом.
      И он какое-то время стоял на одной ноге и смотрел на обрубок другой. Тогда Кольскегг сказал:
      - Нечего смотреть. Ноги нет, это точно.
      Тут Коль упал мертвым на землю".
      Да, похоже на мясокомбинат. Но, между прочим, оттого и похоже, что в этом свирепом членовредительстве очень мало, а то и вовсе нет личной злобы, а корысти - подавно. Кое-кого, конечно, и в саге умерщвляют из-за женщины или даже за деньги. Но в большинстве случаев исполнитель относится к жертве не так уж плохо, и сверх того почти уверен, убивая: теперь и ему не жить. Однако нет выбора.
      Ведь это сплошь дела чести. Герой злодействует, уступая, так сказать, общественному мнению. Что скажет Марья Алексеевна - Исландия - сага, - если он уклонится от мести за родного человечка, хоть он там седьмая вода на киселе и к тому же субъект несимпатичный? "Многие, пожалуй, скажут, что я не поступил как должно", - вот соображение, которым не пренебречь, потому что самолюбию поддакивает осторожность. Дай только повод заподозрить, что ты ничей, а стало быть - беззащитен, что за тебя не заступятся и не отомстят, - дай к тому же какой ни на есть предлог для вражды - при первой же возможности поступят, как с человеком незначительным.
      Как, допустим, с Халльбьерном по прозвищу Дырка в Точильном Камне: он пел ночью на неизвестном языке, и двенадцатилетний мальчик, слышавший песню, наутро умер. На голову этому Халльбьерну накинули мешок - чтобы никого больше не сглазил, - и посадили в лодку, и привязали на шею камень, и утопили. "Они утопили его и поплыли к берегу".
      Короче говоря, это проза варваров. Интеллект человеческий, но не доросший до лжи, вынужденный питаться сырой реальностью - да еще какой: битва каждого со всеми на ледяной наковальне природы под молотом случая.
      Тем важней и удивительней - а попросту сказать, это необъяснимое чудо, - что, читая исландские саги, чувствовать себя одним из людей приятно и вроде как даже лестно.
      Во-первых, в этом зеркале мы видны насквозь, - а ведь оно простое, как здравый смысл, - вот и кажется, что у любого из нас есть средства, чтобы понять все и высказать столь же ясно.
      Во-вторых, тексты эти свидетельствуют, что внутри у нас ходят как бы полосы вечного света. Например, "Сага о людях из Лососьей Долины", "Сага о Гуннлауге, Змеином языке" документируют реальность феномена, очень похожего на самую настоящую любовь, хотя исторические обстоятельства не споспешествуют и Энгельс прямо говорит: рано! Или вот еще: эволюция или цивилизация заставляет средневекового разбойника сказать другому разбойнику, набегающему с обнаженным мечом: "Теперь, родич, ты, как я вижу, собираешься совершить подлый, поступок, но я охотнее приму от тебя смерть, родич, нежели убью тебя"?
      Или даже никакому не родичу:
      "- Но пусть уж лучше ты подло поступишь по отношению ко мне, чем я по отношению к тебе..."
      Поразительно - и прелестней всего, - что храбрость, гордость и верность тут действуют не заносясь, не повышая голоса, рассудительно и скромно, как бы уподобляясь опрятным привычкам.
      Дом Ньяля подожжен. Его сыновьям конец. Но самому Ньялю, ни его жене никто не желает смерти - тем более, что таким злодеянием откроется новый счет. И предводитель осаждающих вызывает стариков к дверям для переговоров:
      "Я хочу предложить тебе, чтобы ты вышел из дома, потому что ты погибнешь в огне безвинный.
      Ньяль сказал:
      - Я не выйду, потому что я человек старый и не смогу отомстить за своих сыновей, а жить с позором я не хочу.
      Тогда Флоси сказал Бергторе:
      - Выходи, хозяйка! Я совсем не хочу, чтобы ты погибла в огне.
      Бергтора сказала:
      - Молодой я была дана Ньялю, и я обещала ему, что у нас с ним будет одна судьба.
      И они оба вернулись в дом. Бергтора сказала:
      - Что нам теперь делать?
      - Мы пойдем и ляжем в нашу постель, - сказал Ньяль. Тогда она сказала маленькому Торду, сыну Кари:
      - Тебя вынесут из дома, и ты не сгоришь.
      - Но ведь ты обещала мне, бабушка, - сказал мальчик, - что мы никогда не расстанемся. Пусть так и будет. Лучше я умру с вами, чем останусь в живых.
      Тогда она отнесла мальчика в постель..."
      Все эти истории, в сущности, про одно и то же: как это человечно презирать страх, как это разумно, просто, чуть ли не практично: ведь нельзя же забывать, что в жизни есть кое-что и подороже, чем жизнь.
      Самые разные вещи; да хотя бы - представьте себе! - пейзаж.
      Вот он, первый пейзаж в литературе Запада - странно напоминает Ван Гога - и цена соответствующая. Гуннар, сын Хамунда, сына Гуннара, и его брат Кольскегг приговорены к изгнанию. Оба должны покинуть Исландию на три года. Если останутся - родичи убитого Торгейра имеют право их убить, и убьют непременно. Распорядившись имуществом, распрощавшись с домашними, братья отправляются на побережье, где ожидает их корабль.
      "Вот они подъезжают к Лесной Реке. Тут конь Гуннара споткнулся, и он соскочил с коня. Взгляд его упал на склон горы и на его двор на этом склоне, и он сказал:
      - Красив этот склон! Таким красивым я его еще никогда не видел: желтые поля и скошенные луга. Я вернусь домой и никуда не поеду".
      И вернулся, на радость своим врагам. И погиб, разумеется. Где было суждено.
      Потому что у каждого человека свое место под этим холодным солнцем.
      БИНОМ ХАЙЯМА
      Не знаю, как вы, - а я, собираясь на необитаемый остров, непременно прихватил бы с собою Омара Хайяма. Это практично: на весах любой таможни 66 четверостиший стрелку не потревожат, - и вот вам сопутствует лучший в мире собутыльник.
      Положим, воображаемый. Но ведь и на выпивку рассчитывать не приходится, это во-первых. А во-вторых - для чего же и алкоголь, если не для той единственной минуты - и скоротечной! - когда очнувшаяся душа взмахнет рукой и скажет необыкновенным (не исключено, что настоящим своим) голосом, звонким от одиночества, что-нибудь такое:
      Что жизни караван! Он прочь уходит.
      Нам счастье удержать невмочь - уходит.
      О нас ты не печалься, виночерпий,
      Скорей наполни чашу - ночь уходит.
      Собственно говоря, человек для того и пьет вот уже сколько тысячелетий, чтобы иногда почувствовать себя Омаром Хайямом. То есть дать Здравому Смыслу шанс поговорить начистоту с Начальником Бытия. Дескать, так и так - допустим, жалоб нет, питанием и прогулками доволен, книги тоже попадаются интересные, - допустим, а все-таки: зачем я тут? и на фига мне соблюдать эти ваши правила распорядка и доходить на общих, и наблюдать мерзкие повадки блатных, и трепетать перед вертухаями, если мне светит неизбежная вышка, причем неизвестно за что? Да, я всего лишь особь, организм, тварь, а мироздание величаво и прекрасно, и я в нем ничего не значу и знаю это, и только этим, с позволения сказать, знанием и отличаюсь от какой-нибудь сосны или там пальмы. У вас, наверное, какие-нибудь замечательные замыслы и цели. Мне догадываться о них не положено. Ни жалости, ни снисхождения тоже не ждать. Я - говорящая пылинка, которая очень скоро замолчит навсегда. Что ж, превосходно. Я не нужен - значит, ничего не должен.
      Нежным женским лицом и зеленой травой
      Буду я наслаждаться, покуда живой.
      Пил вино, пью вино и, наверное, буду
      Пить вино до минуты своей роковой!
      Меняю ваше мироздание на алкогольную дозу, в данных исторических условиях - на тыквенную бутыль красной финиковой бормотухи. Потому что в мироздании нет свободы, а в бормотухе она есть. Ненастоящая? Конечно: тут все ненастоящее, реальна только смерть.
      Да пребудет вино неразлучно с тобой!
      Пей с любою подругой из чаши любой
      Виноградную кровь, ибо в черную глину
      Превращает людей небосвод голубой.
      А я у меня один. И у вас другого меня не будет. И с моей точки зрения - с точки зрения пальмы или пылинки, зачем-то наделенной здравым смыслом, - это жестоко и неумно. И обидно. Фантазия пусть подслащивает эту обиду литературой, философией, религией. А Здравый Смысл предпочитает асимметричный ответ, а именно - финиковую.
      В жизни трезвым я не был, и к богу на суд
      В Судный день меня пьяного принесут!
      До зари я лобзаю любезную чашу,
      Обнимаю за шею любезный сосуд.
      Вообще-то никто не видел Хайяма пьяным. Он, может быть, и не прикасался к спиртному, и все свои застолья сочинил - как Бунин приключения в темных аллеях.
      Кстати, Хайям тоже толкует о приключениях, но как бы на уровне теоретических рекомендаций:
      С той, чей стан - кипарис, а уста - словно лал,
      В сад любви удались и наполни бокал,
      Пока рок неминуемый, волк ненасытный,
      Эту плоть, как рубашку, с тебя не сорвал!
      Тотчас виден геометр, мастер уравнений: задери девушке рубашку, пока с тебя не сорвали тело. И астроном, автор календаря - лучшего, говорят, в мире (а впрочем, ненужного): тут секунда в космической цене.
      Брось молиться, неси нам вина, богомол,
      Разобьем свою добрую славу об пол.
      Все равно ты судьбу за подол не ухватишь
      Ухвати хоть красавицу за подол!
      И видно также, что не красавицы у него на уме.
      Живи он столетием раньше да попади ко двору Владимира Красного Солнышка, - была бы сейчас Российская Федерация крупнейшим мусульманским государством. Ведь только и не понравился в исламе нашему равноапостольному - безусловный запрет на вино. Так он и отрезал в 986 году исламским богословам: ваша религия для нас неприемлема, поскольку осуждает веселие Руси. Омар Хайям полюбился бы великому князю. Вдвоем они сочинили бы, пожалуй, славную веру, и она завоевала бы весь мир.
      Не у тех, кто во прах государства поверг,
      Лишь у пьяных душа устремляется вверх!
      Надо пить: в понедельник, во вторник, в субботу,
      В воскресение, в пятницу, в среду, в четверг.
      Но Хайям служил султану - и непонятно, как и почему жил довольно долго и умер своей смертью. Какие бы ни были математические заслуги - критиковать в самиздате самое передовое, официальное, наконец единственно верное учение - за это ни в одиннадцатом веке, ни в двенадцатом по головке не гладили.
      Остается предположить, что империя сельджукидов была отчасти правовое государство: не пойман - не автор; тексты ходят по рукам, мало ли кому припишет их неизвестный составитель рукописного сборника...
      И, наверное, Хайям был гениальный конспиратор. Ни единого автографа не оставил. И прижизненных сборников тоже не нашлось ни одного.
      Не горюй, что забудется имя твое.
      Пусть тебя утешает хмельное питье.
      До того, как суставы твои распадутся
      Утешайся с любимой, лаская ее.
      Это жутко осложнило жизнь филологам: в дошедших до нас диванах, или как они там, эти сборники, зовутся - под именем Хайяма живут чуть ли не полторы тысячи рубаи (название жанра; во множественном числе - рубайат). Стихи подражателей, стихи пародистов, любые стихи о выпивке - все у потомков сходило за Хайяма.
      Это как если через триста-четыреста лет все, что написано по-русски четырехстопным ямбом, будет считаться наследием Пушкина.
      Возможно, персидских читателей такое положение устраивало, - но в 1859 году один британец издал поэму "Рубайат Омара Хайяма" - издал на свои деньги, анонимно, - а звали его мистер Эдвард Фитцджеральд, - и этот вольный перевод сделался, говорят, самым популярным поэтическим произведением, когда-либо напечатанным на английском языке.
      Жизнь с крючка сорвалась и бесследно прошла,
      Словно пьяная ночь, беспросветно прошла.
      Жизнь, мгновенье которой равно мирозданью,
      Как меж пальцев песок, незаметно прошла!
      С этих пор человечество взялось за Хайяма всерьез, - и к нашим дням осталось только 66, как уже сказано, четверостиший, насчет которых никто не сомневается. Еще штук четыреста - очень возможно, что написаны действительно Омаром Хайямом, родившимся около 1048 года в Нишапуре, там же умершим и похороненным около 1123 года. Остальную тысячу рубай - Бог знает, кто сочинил.
      В самом лучшем русском издании: Омар Хайям. Рубай. "Библиотека поэта", Большая серия, Л., 1986 - тысяча триста тридцать три четверостишия.
      Мы уйдем без следа - ни имен, ни примет.
      Этот мир простоит еще тысячи лет.
      Нас и раньше тут не было - после не будет.
      Ни ущерба, ни пользы от этого нет.
      А в золотые свои годы так называемая советская власть издавала Хайяма понемножку. Он и ей умудрился насолить:
      Чем за общее счастье без толку страдать
      Лучше счастье кому-нибудь близкому дать.
      Лучше друга к себе привязать добротою,
      Чем от пут человечество освобождать.
      Ах, какое это было чтение в эпоху Застоя! Тут еще необходимо сказать про Германа Плисецкого. Дело в том, что Хайяма у нас переводили разные замечательные мастера: ярче других И. Тхоржевский, точней - О. Румер, душевней - Г. Семенов, - но Плисецкий дал ему вечную жизнь в русском языке. Он передал в рубай Хайяма презрение и отчаяние советского интеллигента, как бы начертив маршрут Исфахан - Петушки, далее - Нигде.
      Не осталось мужей, коих мог уважать.
      Лишь вино продолжает меня ублажать.
      Не отдергивай руку от ручки кувшинной,
      Если в старости некому руку пожать.
      Тысячи лет как не бывало. Старик Палаточник, или Палаткин - так переводится имя Хайям, - оказался одним из нас. Как если бы он бежал из Советского Союза и совершил вынужденную посадку в средневековой Персии.
      Он открыл бином Ньютона задолго до Ньютона - и раньше, чем следовало. Когда повсюду еще воспевались героические походы рыжих муравьев на муравьев черных (если половец не сдается - его уничтожают, а сдается - обращают в рабство; пусть это самое "Слово о полку" - подделка, но ведь правдоподобная), - Хайям уже осознал, что суетиться не стоит - мироздание подобно империи: управляется законом неблагоприятных для человека случайностей - необозримый концлагерь, где единственный неоспоримый факт смертный приговор, а принадлежит лично нам лишь неопределенное время отсрочки; хорошо на это время пристроиться придурком в КВЧ (например звездочетом к султану), - но достоин зависти, а также вправе считать себя живым, счастливым и свободным - только тот, кто выпил с утра.
      Он и сам играл в такое жалкое блаженство, но больше для виду - назло Начальнику, если он есть.
      А про себя строил всю жизнь уравнение судьбы, в котором человек - хоть и переменная величина, и притом бесконечно малая, но все-таки не равная нулю, - потому что если не на что надеяться, то нечего бояться.
      Нет ни рая, ни ада, о сердце мое!
      Нет из мрака возврата, о сердце мое!
      И не надо надеяться, о мое сердце!
      И бояться не надо, о сердце мое!
      Вот эти четыре строчки на необитаемом острове пригодятся. Не хотелось бы их позабыть.
      ВОЗДУШНЫЙ ЗАМОК СЭРА ТОМАСА
      Необитаемый остров - самое подходящее место, чтобы перечитать роман, сочиненный в тюрьме. В пятый раз перечитаю, в шестой - пока не расплету, как сеть из конского волоса, этот многолюдный, многобашенный сюжет, эту необозримую сказку, называемую "Смерть Артура", - нелепую, но с восхитительными разговорами.
      Сэр Томас Мэлори, заключенный рыцарь, придумывал диалоги как никто. Темница, ясное дело, располагает к раздвоению голоса, но литературный дар сэра Томаса, вдруг раскрывшийся в плачевных обстоятельствах на шестом десятке лет, был, по-видимому, не что иное, как образ мыслей. Сэр Томас оказался мастером прямой речи, потому что чувствовал обмен словами как взаимодействие воль, из которого и состоит материя жизни.
      Фраза требует вдоха, замаха и падает, как удар.
      Балин убил на поединке ирландского рыцаря; откуда ни возьмись какая-то девица на прекрасной лошади: падает на труп ирландца и, рыдая, пронзает себя мечом. Балин, озадаченный и расстроенный, углубляется в лес - вдруг видит: навстречу ему скачет рыцарь - судя по доспехам, его брат Балан, - а Балин как раз и странствует в поисках этого брата, - они целуются, плачут от радости, наспех обсуждают создавшееся положение и намечают дальнейший маршрут, уже совместный, - трогаются в путь, - тут на поляну въезжает галопом конный карлик и, завидев мертвые тела, начинает стенать и плакать и от горя рвать волосы на голове. Чепуха, сами видите, несусветная, уличный театр кукол.
      Но вот карлик обращается к Балану и Балину:
      - Который из двух рыцарей совершил это?
      В другой книге, скорей всего, ему сказали бы: а тебе что за дело?
      - А ты почему спрашиваешь? - сказал Балан.
      Ответный ход карлика исчерпывающей простотой доставляет мне неизъяснимую отраду.
      - Потому что хочу знать, - ответил карлик.
      И только теперь, как если бы предъявлен неотразимо убедительный резон:
      - Это я, - сказал Балин, - зарубил рыцаря, защищая мою жизнь; ибо он преследовал меня и нагнал, и либо мне было его убить, либо ему меня. А девица закололась сама из-за своей любви, и я о том сожалею...
      Ну, и так далее; остановиться, передавая подобные речи, не так-то легко: герои романа изъясняются между собой на каком-то идеальном языке, словами единственно возможными, - вероятно, таков синтаксис неразведенной правды (губительный, увы, но веселящий огонь!) - как будто французскую фабулу пересказывают под английской присягой.
      Впрочем, о правде - потом, а пока - всего лишь об искусстве: закройте ладонью вопрос рыцаря и ответ карлика - якобы ненужный вопрос, якобы бессмысленный ответ - видите? - что-то обрушилось; какая-то таинственная значительность происходящего как бы изникла; да и происходящее перестало происходить, превратилось в произносимое; вот я и говорю, что сэр Томас умел придавать длительности разговора - объем, подобный музыкальному.
      Зато не видел пейзажа. В его книге никогда не идет дождь, никогда не падает снег; сплошь трава и тень; солнце замечают лишь когда оно мешает замахнуться; время стоит, и дамы не стареют, и настоящая ночь наступает лишь однажды, под самый конец.
      Это первый и последний раз, когда раздается в романе шум моря, и разливается лунный свет, и взгляду не препятствуют деревья, - короче, только перед смертью горстка уцелевших героев попадает в пространство реальности - причем исторической, так что мало в мировой литературе страниц черней; Лев Толстой, например, на такую не решился:
      "Вдруг слышат они крики на поле.
      - Пойди, сэр Лукан, - сказал король, - и узнай мне, что означает этот крик на поле.
      Сэр Лукан с ними простился, ибо был он тяжко изранен, и отправился на поле, и услышал он и увидел при лунном свете, что вышли на поле хищные, грабители и лихие воры и грабят и обирают благородных рыцарей, срывают богатые пряжки и браслеты и добрые кольца и драгоценные камни во множестве. А кто еще не вовсе испустил дух, они того добивают, ради богатых доспехов и украшений".
      Это, стало быть, народ так деятельно безмолвствует, откуда ни возьмись. А до сих пор обладатели пряжек и браслетов носились друг за другом по романной чащобе и на опушках и прогалинах истребляли друг друга без помех и без посторонних - как полоумные, как во сне:
      "- Сэр рыцарь, готовься к поединку, ибо тебе придется со мною сразиться, тут уж ничего не поделаешь, ведь таков уж обычай странствующих рыцарей, чтобы каждого рыцаря заставлять сражаться, хочет он того или нет".
      Исключительно ради спортивного интереса: выполнить норму мастера, а глядишь - и пробиться в чемпионы.
      И роман переполнен репортажами о турнирах и матчах, совершенно стереотипными: первым делом копья разлетаются в щепу, потом сверкают мечи; трава обрызгана кровью, и все такое, и проходят час и два, пока счастливый победитель не распутает у поверженного противника завязки шлема, чтобы отрубить ему голову.
      При этом обнаруживает иной раз - довольно часто - что ни за что ни про что шинковал столько времени родного брата или единственного друга: не узнал под железным намордником, - и начинаются прежалостные сцены.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16