Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Из воспоминаний

ModernLib.Net / Отечественная проза / Маклаков В. / Из воспоминаний - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Маклаков В.
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Конечно, тогда, в старое время, "дрессировка" умов не была так жестока, как теперь, и не велась с таким напряжением всего государства, но система была та же самая. Приведу один только пример, который почему-то ярко остался в моей памяти.
      У меня был одноклассник, Сергей Басистов, сын покойного педагога, известного автора хрестоматий для чтения. Он был исключительно одаренным юношей, увлекался литературой, много читал, о чем мы даже не слышали, а главное сам легко и свободно писал. Его гимназические сочинения были всегда образцовы; учителя часто их читали нам в назидание. Я некоторые из них до сих пор не забыл. Но он не любил древних языков, и не имел способности к математике, что часто бывает с литературными дарованиями. По этим предметам он за весь год получал плохие отметки. Но перед экзаменами он на них налег и благодаря хорошим способностям благополучно их сдал. Но когда объявляли результаты экзаменов, директор ему объявил, что в виду плохих годовых отметок, он оставляется на второй год в том же классе. Я помню его искаженное этим ударом лицо и отчаянный голос: "За что? Я ведь старался". Директор ответил, что отличная сдача экзаменов только показала, что он мог хорошо учиться, но сам не хотел. В гимназию идут, чтобы усваивать знания, которые в ней преподают, а не заниматься посторонними предметами, а потом "блистать на экзаменах".
      На второй год остаться он не захотел, ушел совсем из гимназии и, как потом говорили, сбился с пути и погиб. Так гимназия поощряла таланты и оригинальные дарования.
      {43} Нечто подобное произошло и с его старшим братом Алексеем Басистовым. Он серьезно увлекался "философией", вероятно элементарной; судить об этом мы не могли. Свои соображения он излагал всегда письменно и читал только избранным. И на все это гимназия смотрела враждебно, как на непослушание. В одно лето он исчез и потом не вернулся. Я, правда, не знаю точно роли гимназии в этом его исчезновении. Но к требованиям гимназии от учеников он не подходил и, так или иначе, она его от себя оттолкнула.
      Против такого отношения гимназии, общение с товарищами-сверстниками и было противоядием в двух отношениях. Оно, во-первых, пробуждало интересы к тому, чего не давала гимназия. Они приходили к нам обходным путем.
      Так, например, в одном классе со мной был сын зоолога Линдемана, профессора Петровской Земледельческой Академии. Это он объяснял мне происхождение мира из раскаленного шара. Этого рассказа было мало, чтобы разрушить во мне ту веру, которую мне с детства внушали. Но потом он стал говорить о вещах более простых и доступных, которые он узнавал от своего отца. Тогда проф. Линдеман возился с вредным "жучком", которого крестьяне прозвали "кузькой". Шумахер посвятил эту шуточную эпиграмму:
      Поверьте, крестьянин наш русский,
      Без вас может всё понимать.
      Знаком он не только что с "кузькой",
      Он знает и "кузькину" мать.
      Линдеман-сын, как и отец, увлекался зоологией, образованием видов, эволюцией всего живого, гипотезой "естественного отбора" и "происхождения человека". На помощь его доказательствам шла и только что развивавшаяся палеонтология. Это мне казалось столь увлекательным, что я стал доставать и прочитывать популярные книжки на эту тему. Эти вопросы и {44} сведения я получил, хотя и из гимназии, но не от ее учителей, а скорее вопреки им.
      Другой одноклассник, по фамилии Иванов, а по прозвищу Крыса, сделался источником наших сведений по химии; он нас научил добывать кислород и показывал его влияние на горение. Химии в гимназической программе не значилось. Но эти рассказы в память запали; я завел дома электрическую машину, бунзеновскую горелку и т. д. И создателем этого интереса был опять-таки товарищ, а не учитель и не программа. Гимназическое начальство относилось к этому отрицательно, так как это мешало "занятиям".
      Но общение со сверстниками не только расширяло наши интересы; оно помогало их защищать против той системы, которую проводило начальство. Оно приучало с детства к реальным условиям жизни, к существованию в ней двух воюющих лагерей. Конечно, такое отношение школы к учителям не было ни нормально, ни нужно; они могли и должны были быть совершенно другие. Но в создании и поддержке этой "холодной войны" виновато было начальство. Оно не могло, а, может быть, не умело и не хотело сделать свой предмет для детей интересным.
      Они предпочитали внедрять его приказами и наказаниями, как это мы видели на несчастном Басистове. И когда это было не единичное исключение, а система, которая практиковалась у всех на глазах, то и школьники сопротивлялись ей соединенными силами. У них образовалась "военная этика", которая приучала "своих" защищать, не выдавать, врагам не помогать, идти всегда общим фронтом. Эти фронты были безвредны, силы были слишком неравны. Но если самим школьникам моральную поддержку оказывали, то противоположный лагерь они возмущали. И хотя в этом пассивном сопротивлении и никакой "политики" не было, начальство и в ней ухитрялось ее увидать и обрушиваться на "виновных" всей тяжестью безжалостной государственной власти. Это тоже было {45} предзнаменованием того, что мы увидали в России теперь.
      В Москве был талантливый журналист и педагог В. Е. Ермилов. Он университета не кончил, за беспорядки 87 г. был исключен и жил частными уроками и газетной работой. Его особенностью был незаурядный талант, который его сделал очень популярным в Москве, а именно талант рассказчика a la Горбунов. Он не был так глубок, как Горбунов, но зато сосредоточился на одной главной теме. Ею был цикл рассказов из быта гимназий, преимущественно первой, где он сам учился и где директором был знаменитый своей строгостью и нелепостью И. Д. Лебедев. Среди его рассказов я помню такой. Директор встречает ученика с незастегнутой или оторванной пуговицей. Начинается разнос. Воображение и возмущение директора идет все crescendo. (все громче
      ldn-knigi) "Сегодня у тебя оторвана пуговица: завтра ты придешь без штанов. Послезавтра нагрубишь надзирателю". И эта филиппика разрешается озлобленным криком: "Цареубийца, к столбу!" И несчастный цареубийца, в слезах и с оторванной пуговицей, стоит у столба. Конечно, это шарж, но он не только характерен, но и очень правдив. Такова именно была психология гимназического начальства в эту эпоху реакции, разыскания и искоренения политической неблагонадежности. Сейчас то же усердие носит благовидное название "бдительности".
      Эту бдительность и ее последствия я испытал на себе.
      В гимназии моими успехами в науках могли быть довольны: я не был ленив, имел хорошую память, сами древние языки меня не отталкивали. Читать по-гречески я научился сам, без учителя, из одного любопытства. В моем аттестате зрелости было сказано даже, что я "с особенной любовью занимался изучением труднейших отделов грамматик древних языков". Это оптический обман. В помощь моим одноклассникам, я по их {46} просьбе часто занимал учителей разговорами о грамматических тонкостях, которые почерпал из других учебников. На это уходило время, и товарищи были избавлены от расспросов и дурных отметок. Любви у меня к этому не было, но, конечно, чтобы это исполнять, было необходимо больше, чем обыкновенное, знакомство с грамматикой. Моя выпускная работа по латинскому языку была признана в округе лучшей. Начиная с 4-го класса, у меня не было отметок ниже пяти. Словом, я учился отлично, и, несмотря на это, едва попал в университет. Трудно поверить этому, если не рассказать всё, что было, как это, может быть, ни скучно читать и ни совестно мне вспоминать, настолько всё это мелко.
      В начале директор меня очень ценил. С 3-го класса он сам нас учил по-латыни, переводил с нами Цезаря.
      На переходном экзамене в 4 класс, давая мне перевод, он сказал мне при ассистенте, нашем учителе греческого языка, чехе П. И. Пехачеке.
      - Мне вашего перевода не нужно, я знаю, как вы переводите; хочу только показать это Петру Ивановичу.
      Когда я кончил перевод и на все вопросы ответил, он пожелал мне летом хорошо отдохнуть и поправиться.
      - Смотрите, какой вы худой и бледный. Сравните себя хотя бы с Насакиным.
      Великовозрастный второкурсник Насакин стоял рядом со мной, дожидаясь очереди. А затем обращаясь опять к Пехачеку, заключил про меня:
      - Это отличный ученик.
      В этой любезности была характерная неправда, почему я ее и запомнил. Я вовсе не был ни бледен, ни худ; с детства любил делать гимнастику, бороться и испытывать силу; у меня на всю жизнь остался шрам на правой щеке от таких упражнений. В гимназии каждое утро принимал лично участие в драке за табуретки, {47} которую мы между собою вели до прихода на молитву директора; был в той группе учеников, которая хвасталась физической силой, что называлось нами в честь классицизма "геркулесничать". Но по нравам гимназии хорошему ученику полагалось быть болезненным и изможденным. Это были такие же атрибуты "первых учеников", как скромное поведение. Чтобы меня похвалить, директор эти качества мне приписал. И именно несоответствие моих успехов в "предметах" учения с каноническим образом первых учеников и легло в основу моих гимназических невзгод и даже преследований.
      Однажды, по какой-то причине, нам давали латинский урок не в нашем классе, где у каждого было свое место. Я поэтому случайно очутился в том углу, который, по семинарским традициям, называли "Камчаткой". Там развлекались не так, как было принято на первых скамьях, где я обыкновенно сидел. Мой новый сосед для забавы начал мычать с закрытым ртом. Нам нравилось, что учитель мечет в нашу сторону свирепые взоры, но никого не может поймать. Это мне показалось забавным и я в этом участие принял. По неопытности к таким упражнениям, вместо мычания и неясного гула, я взвизгнул так громко, что учитель это разобрал и строго спросил: "Кто это сделал?" Мне кругом говорили: "Молчи". Учитель подошел к нашей скамье и снова спросил: "Кто это сделал?" Опять все молчали.
      Нас оставили после уроков и принялись снова опрашивать, грозя наказать весь класс, если виновный себя не назовет. Это превысило мою осведомленность в гимназической этике, и я сказал: "Это я". Учитель поглядел с удивлением, как будто не веря; потом класс был отпущен, а меня позвали к директору. Я повторил мое признание, но не умел объяснить, почему я это сделал? Я сам этого не понимал. Мне это казалось тогда совершенно невинной шалостью. В виду того, что это случилось со мной в первый раз и так {48} неожиданно, на это посмотрели легко. Директор сделал мне выговор, признав, что если бы это ему про меня сказал не наш классный наставник, он бы не поверил, чтобы я был на это способен. Всё на этот раз ограничилось выговором. Но через некоторое время я опять провинился. Когда наш класс выходил после уроков, я с входной лестницы спрыгнул, перескочив через несколько ступенек. На беду директор проходил мимо и это увидел. Он велел мне вернуться назад.
      Я до такой степени не чувствовал за собой ни тени вины, что спросил: "За что?" "А вот за то, чтобы в другой раз не сигали". Тогда я самого этого слова не знал, а вины в этом не понимаю и сейчас. Очевидно, это тоже не подходило к типу первых учеников. На этот раз я за свой скачек понес наказание, которое было внесено в кондуитный журнал. Но и это не было серьезным проступком, пока не разыгралась история, которая мою судьбу в гимназии определила.
      У нас время от времени происходила церемония, носящая название "докторского осмотра". Нас оставляли после уроков, являлся доктор, щупал пульс и выслушивал, определял слух расстоянием, на которое мы слышали тиканье его карманных часов, а зрение расстоянием, на котором могли читать книгу. Мы бы безропотно на эту церемонию шли, если бы она заменяла урок; но на нее отнимали наше свободное время. К тому же процедура казалась нелепой; все помнили, как однажды слух был определен по часам, которые давно не ходили. Осмотр происходил в чужом помещении; я стал рассматривать записи и рисунки, вырезанные на партах, и от нечего делать вырезал пряжкой от ранца слова: "Нет ничего глупее докторского осмотра". На другой день после уроков нас привели в тот же класс, велели сесть так, как мы сидели вчера, и стали опрашивать, кто сделал эту надпись. Уличить виновника было трудно; ни по почерку (пряжкой ранца) ни по местам, на которых ученики все время менялись.
      {49} Я опять тотчас признался; вину в порче стола я не мог отрицать. Но вина оказалась не в том. Директор объявил, что мою судьбу решит уже не он, а Педагогический совет; я что-то стал говорить в свое оправдание, но он прочел мне нотацию совсем иным тоном, чем вообще со мной говорил и между прочим сказал, что я воображаю, что мне из-за моих успехов дозволено всё, и что я в гимназии поднял "знамя восстания". Я не понимал, какое восстание? Ермиловский "цареубийца" потом мне это объяснил. Мое преступление стало "событием".
      Французский учитель Шато, благоволивший ко мне за то, что я свободно болтал по-французски, велел мне прочитать вслух рассказ из "Марго", где говорилось, как кто-то, чтобы сорвать плоды с высокого дерева, стал на седло, а потом вслух сказал себе самому: а что если кто-нибудь моей лошади скажет: allez! Услыхав знакомое слово, лошадь рванулась и он полетел. Мораль рассказа у Марго была такова: Il ne faut pas dire tout ce qu'on pense (Не следует говорить вслух все, что думаешь.), a учитель Шато уже от себя прибавил: Surtout ne pas ecrire tout ce qu'on pense (Особенно не писать все, что думаешь). Это показывало, что на это дело посмотрели серьезно. Скоро моя судьба была решена.
      В наказание за надпись я был стерт с золотой доски, которая висела в каждом классе, и где записывали "отличных учеников", то есть тех, кто две пересадки подряд числился в первом разряде. Стерли с доски меня, но мои соседи по местам, которые мы получили при пересадке, порядковые места свои сохранили, так что только мое место среди них осталось пустым. На эту доску ходили смотреть, как на курьез, и для меня вышла только реклама. Когда к нам перевели другого учителя по логике, А. Н. Гилярова, который позднее был профессором Киевского университета, и прежний учитель нас ему представлял, я слышал, как он спросил вполголоса: "А какой здесь Маклаков?" Я стал известностью, {50} благодаря необычной комбинации отличных успехов и того дурного поведения, которое директор аттестовал, как "восстание". Этот инцидент определил мою дальнейшую карьеру в гимназии.
      Отсутствие мое на золотой доске меня не огорчало; оно могло даже мне льстить, как оригинальность; я интересовался другим: получу ли я, как всегда, при переходе в следующий класс награду, т. е. книги? Я раньше уже получил Курциуса, "Историю Греции", Пушкина, и Шиллера в подлиннике. До ближайшего экзамена было достаточно времени, чтобы наложенное на меня наказание было погашено сроком, но произошло новое событие.
      Предстояли экзамены в 6 классе, то есть письменные и устные. На письменные экзамены по-латыни нас в чужом классе рассадили по-своему. Я оказался в первом ряду, но выдвинутым немного вперед; считая это ошибкой, я свой стол поставил на обычное место; но явился директор к велел мой стол поставить по прежнему впереди и отдельным. Перед окончанием экзамена, когда должны были отбирать наши работы, я хотел одно слово проверить, и повернувшись к ближайшему соседу Голяшкину, спросил, как он его написал. Директор в это, время проходил по коридору, это заметил в окно, вошел в класс и велел мне собрать бумаги и уходить. Быть прогнанным с экзамена значило быть оставленным на второй год. Свою работу я экзаменатору сдал, но догнав в коридоре директора, спросил должен ли я приходить на остальные экзамены. Он долго молча на меня с грустью смотрел и ответил: "Приходите, если хотите, но я ничего вам обещать не могу". Я остальные экзамены сдал.
      Перед заседанием Педагогического совета, когда решалась судьба всех экзаменовавшихся, один из наших добрых учителей H. H. Хмелев, позднее гласный Земской Управы и мой товарищ по к. д. партии - мне сказал в успокоение: "Мы вас отстоим". Потом я узнал что директор настаивал, чтобы я был оставлен на второй год, {51} но что учителя за меня заступились и что решение по моему делу вынесено было компромиссное: экзамены признать недействительными, но позволить мне держать их еще раз, уже осенью.
      Такое решение для меня не было страшным: но оно мне портило лето и это возмутило отца. Он написал помощнику попечителя Я. И. Вайнбергу, своему старому соратнику по естествознанию, что в виду такой несправедливости -ибо я все-таки все экзамены сдал - он хочет взять меня из пятой гимназии. Вайнберг официально запросил нашего директора, и тот ответил длинным объяснением, которое Вайнберг отцу переслал. Там все правильно излагалось. Директор писал, что потому меня отсадил от других, что не имел доверия к моей дисциплине, что я тотчас самовольно вернулся на прежнее место, что я "подсказывал" Голяшкину. Забавно, что ему не пришло в голову, что я совсем не подсказывал, а спрашивал для себя самого. Далее письмо говорило, что в виду экзаменов он не мог собрать тогда же Педагогического совета, поэтому разрешил мне экзамены продолжать, предупредив, что ничего не обещает. В результате Вайнберг уж от себя советовал отцу не обвинять гимназии, находя, что директор правильно доверия ко мне не имел и что он, по дружбе, советует отцу дать мне соответственный моему возрасту нагоняй, но не брать меня из гимназии. Мне будет в другой предшествовать дурная слава, а моя гимназия меня все-таки ценила, и не захотела меня погубить. Я лично присоединился к такому совету. Экзамены мне не были страшны. Будет ли новая гимназия лучше, я не был уверен, а уходить от старых товарищей мне не хотелось. Наконец, учителя все-таки поддержали меня против директора.
      Конечно, о переводной награде в этих условиях не могло быть и речи. Экзамены я держал уже после того, как награды были присуждены; я их держал как бы {52} вновь поступающим. Это покончило и аномалию пустого места на золотой доске. Я не помню, в каком порядке это устроили; был ли мне сбавлен балл по поведению, и я был переведен во второй разряд учеников, или остался в первом разряде, но со специальным лишением меня права на золотую доску. Но видимых следов моей опалы, на доске уже не было. Это для меня оказалось полезным.
      К нам приехал министр Делянов со всесильным в то время товарищем министра, латинистом Аничковым. Они посещали классы и для них учителя спрашивали тех, кем можно было похвастаться. В моем классе спросили и меня. Моим ответом остались довольны. Новая доска не дала повода мои грехи поминать перед министром, что бы после могло мне повредить. В 1887 году были выпускные экзамены. Они происходили как всегда в торжественной обстановке. Тема присылалась из Округа в запечатанном конверте. Работы учеников туда же посылались и Округ давал заключение об уровне знаний во всех гимназиях. Эти заключения потом где-то печатались. И лучшая работа по "латинскому языку" оказалась моей. В отчете округа было написано, что она не только относительно лучшая, но безусловно отличная. Этот успех мне объяснить было не трудно. Я не даром занимал учителей разговорами, чтобы отвлекать их от расспросов и постановок отметок. В моем переводе я умышленно употреблял необычайные выражения, в роде Infinitivus historicus (Историческое неопределенное наклонение.) или Inquit (Молвил.) в причудливых комбинациях. Округ в этом увидел знакомство с finesse de la langue (Тонкости языка.). Как бы то ни было, я своей работой доставил честь нашей гимназии, и латинский учитель с этим при всех меня поздравлял.
      Казалось, что мне больше ничего не угрожает и поступление в Университет обеспечено. Но оказалось, {53} что это не так. По успехам отметки у меня были отличные, но если бы и по поведению я от гимназии получил полный балл, я должен был бы получить и золотую медаль. Но если бы полного балла по поведению я не получил, то в Университет бы не был допущен. О "золотой медали" для меня Директор не хотел даже слышать. Но не пустить меня в Университет при прочих отметках, при известной Округу отличной латинской работе, и аттестации гимназии о "любви к древним грамматикам" было скандалом. Главной обязанностью гимназии было все же учить и испытывать знания, а не дрессировать поведение. Но, по-видимому, классическая гимназия, во время реакции 80 годов, имела другое задание "формировать новую породу людей", то есть то, что теперь откровенно делают в Советской России. Требованиям же для этой породы я не удовлетворял. Выхода из противоречия не было. Кончилось опять компромиссом. Полный балл по поведению мне поставили, но медали не дали. Что еще было нелепее, ее без всякого основания заменили серебряной. Я не знаю, чему я таким исходом обязан. Заступились ли за меня учителя, или директор, который был очень нездоров и умер через несколько недель, не имел уже прежней энергии, чтобы настаивать.
      Прибавлю, что через несколько лет новый инспектор студентов С. В. Добров конфиденциально мне показал отношение, которое было направлено в Университет нашей гимназией. Не знаю, была ли посылка таких отношений нормой или была применена только ко мне, но в нем излагалось, что мои успехи в науках внушили мне опасное самомнение и я стал воображать, что общие правила для меня не обязательны. Не знаю и тогo, имел ли этот психологический экскурс целью мне повредить или, напротив, помочь. Как бы то ни было, с гимназией тогда было покончено. Оставался последний обычный долг: указать гимназии избранный мной Факультет.
      Это указание ни к чему не обязывало, так как {54} прошение в Университет подавалось только осенью, и кроме того первые месяцы переходить с одного факультета на другой можно было свободно, без всяких формальностей. И тут обнаружилось, как недостаточно для жизни нас подготовляла гимназия. Несмотря на все мои успехи в науках, она никаких ясно выраженных интересов, которые бы сами собой за меня решали этот вопрос, во мне развить не успела. Я не хотел следовать "моде" и идти на незнакомый и непонятный мне "юридический" факультет. Хвалебный отзыв в моем гимназическом аттестате о моей любви к древним грамматикам, оценка Округом моей латинской работы и общие ожидания - все согласно указывало мне на филологический факультет; но я из досады против гимназии ни за что не хотел доставить ей этого удовольствия. И так как я все-таки, помимо гимназии, интересовался и даже ребячески занимался естествознанием и делал опыты по популярной книге Тиссандье, то я и указал со злорадством естественный факультет. Но это не было ни окончательным, ни даже просто сознательным выбором.
      ГЛАВА ТРЕТЬЯ
      Лето прошло, наступил срок зачисляться в Университет, а вопрос о выборе мной факультета вперед не подвинулся. За это время, в ознаменование окончания мной курса в гимназии, дома мне "подарили" путешествие в Екатеринбург. Там в этом году открылась выставка по горному делу. Со мной поехал мой бывший учитель И. А. Каблуков. В течение трех недель мы ездили с ним по Волге и Каме, были в Перми, Екатеринбурге и на Тагильских заводах. (С этим путешествием причудливо соединились в моей памяти два одновременных события, не имевших с ним решительно никакой внутренней связи: полное солнечное затмение и смерть M. H. Каткова.) Каблуков не мог {55} увеличить моей склонности к "естествознанию". За меня решило то, что ничего более соблазнительного я тогда перед собой не видел. Университет к тому же привлекал не специальными знаниями, которые в нем преподавались; выбор факультета казался поэтому второстепенным вопросом. Университет, особенно Московский, для моего поколения казался обетованной землей, оазисом среди мертвой пустыни. Недаром Лермонтов, воспитанный в аристократическом кругу, бывший в Университете в его худшую пору, Николаевские годы, вспоминал об нем в таких выражениях:
      Святое место. Помню я, как сон,
      Твои кафедры, залы, коридоры,
      Твоих сынов заносчивые споры
      О Боге, о вселенной, и о том,
      Как пить: с водой иль просто голый ром?
      Их гордый вид пред грозными властями
      Их сюртуки, висящие клочками, и т. д.
      Еще ребенком однажды я слышал у нас за столом возмущение старших, что полиция осмелилась войти в Университет, без приглашения ректора; ссылались тогда на какой-то указ Екатерины II, который будто бы делал Университет как бы "экстерриториальным" владением. Сомневаюсь, чтобы такой указ действительно был, и в особенности чтобы он соблюдался. Но пережиток его сохранялся в курьезной традиции: в Татьянин день, 12 января, студенты и массы пользовались полной свободой собраний и слова. Эта их привилегия всеми тогда уважалась. Таким образом Университет представлял все-таки особенный мир, к которому те, кто стоял вне его, относились по-разному: некультурные массы с недружелюбием, как к "господам", и "интеллигентам", которые считались "бунтовщиками", что в массах тогда не возбуждало симпатий; на моей памяти на этой именно почве произошло избиение студентов "охотнорядцами" в 70-х годах.
      А для {56} светского круга - почти все студенты представлялись лохматыми и дурно одетыми, что казалось атрибутом "демократии" и не пользовалось сочувствием в "обществе". В глазах же учащейся молодежи Университет был окружен "обаянием", как нечто, от обыденной прозы отличное.
      Под влиянием таких чувств я поступил на естественный факультет, и разочарование не замедлило придти. Во-первых в преподавании. Профессора на естественном факультете вовсе не рисовали нам те перспективы, которые, по моему ожиданию, должно было открывать "естествознание". Помню, что в это самое время в общей печати шла полемика о дарвинизме. Н. Н. Страхов напечатал статью "Полное опровержение дарвинизма", сделанное будто бы Н. Я. Данилевским. Ему отвечал блестящей, едкой, но односторонней репликой К. А. Тимирязев: "Опровергнут ли дарвинизм?". Я думал, что профессора естественного факультета не замедлят сказать свое слово по такому вопросу. Тщетные ожидания. Проф. анатомии Д. Н. Зернов на первой лекции без предисловия показывал и описывал только строение "позвонка"; Горожанкин, ботаник по морфологии - формы и части цветка; А. П. Богданов - червей. Мне было скучно, а студенты, уже кое-что знавшие по естествознанию, были довольны: помню, как восхищался лекцией Горожанкина, называвший себя специалистом в ботанике, прославившийся потом на совершенно других поприщах однокурсник мой А. И. Шингарев. Значит дело было во мне, а не в "лекциях". Я из этого немедленно заключил, что я попал не туда, где мне быть надлежало. В этом была доля правды, но это еще было не поздно исправить. Я стал ходить на лекции других факультетов искать там того, что мне было нужно.
      Но не лучше было первое время и с другими ожиданиями от университетской атмосферы. Она была {57} очень далека от заманчивых картин Лермонтовской аудитории. После гимназии я в ней скорее ощутил пустоту. В гимназии опорой и источником впечатлений были одноклассники из разных слоев общества. В Университете это сразу исчезло. Гимназия, т. е. совместное пребывание в классе, за одной общей работой, более сближает учащихся, чем спорадические их встречи в аудиториях. Своих гимназических товарищей я растерял, так как они разбрелись по другим факультетам. Со случайными посетителями общих аудиторий сходиться было труднее. Для сближения с ними существовали другие основы, которых мне сначала не было видно.
      У провинциальных студентов они были в происхождении из одного города и даже часто одной гимназии. Приезжая в Москву, они устраивались здесь вне семьи, почему естественно должны были более друг за друга держаться: на этой почве и возникли "землячества". Для москвичей этого не было нужно. Они оставались жить в том же городе, часто в своей же семье: вследствие этого Московского землячества не было вовсе. Потому в смысле товарищеского воздействия друг на друга Университет мне давал очень мало. И нужно не забывать, в какое время я в Университет поступал.
      Студенты моего поколения даже внешним образом принадлежали к переходной эпохе. Мы поступили в Университет после устава 84 года и носили форму; старший курс ходил еще в штатском. Так смешались и различались по платью питомцы эпохи "реформ" и питомцы "реакции".
      Устав 84 года был первым органическим актом нового царствования. Его Катков приветствовал известкой статьей: "Встаньте, господа. Правительство идет, правительство возвращается". Он предсказывал, что Университетская реформа только начало и указует направление "нового курса". Он не ошибся. Реформа {58} Университета имела целью воспитывать новых людей. Она сразу привела к "достижениям"; их усмотрели в сенсационном посещении Московского Университета Александром III в мае 86 г.
      Конечно, для успеха этого необычного посещения были приняты и полицейские меры; но ими одними объяснить всего невозможно. Даже предвзято настроенные люди не могли не признать, что молодежь вела себя не так, как полагалось ей, по ее прежней репутации. При приезде Государя она обнаружила настроение, которое до тех пор бывало только в привилегированных заведениях. Такой восторженный прием Государя в Университете не был возможен ни раньше, ни позже. Он произвел впечатление. Московские обыватели обрадовались, что "бунтовщики" так встретили своего Государя. Катков ликовал. Помню его передовицу: "Все в России томилось в ожидании правительства. Оно возвратилось... И вот на своем месте оказалась и наша молодежь..." Он описывал посещение Государя: "Радостные клики студентов знаменательно сливались с кликами собравшегося около университета Народа". И он заключал, что Россия вышла, наконец, из эпохи волнений и смут.
      Легкомысленно делать выводы из криков толпы; мы их наслушались и в 1917 г., и теперь в советской России. Еще легкомысленней было бы думать, что одного устава могло бы быть достаточно, чтобы студенчество переродилось в два года. Но не умнее воображать, что прием был "подстроен" и что в нем приняли участие только "подобранные" элементы студенчества. Он был и нов и знаменателен, и это надо признать.
      Само создавание нового человека началось много раньше, еще с "Толстовской гимназии". Дело не в классицизме, который мог сам по себе быть благотворен, а в старании гимназий создавать соответствующих "видам правительства" благонадежных людей, {59} как жестока была эта система, можно судить по тому, что ее результаты оказывались тем печальнее, чем гимназия была лучше поставлена: и ее главными жертвами были всегда преуспевшие, т. е. первые ученики. Они меньше лентяев оказывались приспособлены к жизни. Но не гимназия и не устав 84 года переродили студенческую массу к 86 году; это сделало настроение самого общества, которое к этому времени определилось, и которое студенчество только на себе отражало.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5