Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Иннокентий Анненский

ModernLib.Net / Публицистика / Маковский Сергей / Иннокентий Анненский - Чтение (стр. 1)
Автор: Маковский Сергей
Жанр: Публицистика

 

 


Маковский Сергей
Иннокентий Анненский

      Сергей Маковский
      Иннокентий Анненский
      Известно, что мы плохо ценим и бережем наших "больших людей", - как часто уходят они почти незаметно, и только позже, когда их нет уже, спохватившись, мы сплетаем венки на траурных годовщинах...
      Одним из таких неузнанных при жизни был Иннокентий Федорович Анненский. В области литературной он работал, можно сказать, в безвестности и лишь перед самой смертью обратил на себя внимание, примкнув к кружку молодых поэтов, зачинателей журнала, обязанного главным образом ему, Анненскому, первыми своими удачами...
      Зато и не пощадила его литературная чернь... Не одна чернь! Перед кем-кем, а перед Анненским повинно все русское общество, - ведь современники, за исключением немногих друзей, мало что не оценили его, не увлеклись им в эти дни его позднего, так много сулившего творческого подъема, но, обидев грубым непониманием, подтолкнули в могилу.
      Когда появилась в "Аполлоне" статья Анненского о нескольких избранных им русских поэтах, под заглавием "Они" {См.: "Встречи с прошлым" [вып. 3], М., 1978, с. 417. 10 Речь идет о статье И. Анненского "О современном лиризме", имеющей подзаголовки: "Они" ("Аполлон", 1909, Э 1-2), "Оне" ("Аполлон", 1909, Э 3). Анненский предполагал продолжить статью и в Э 4 "Аполлона" за 1910 год напечатать отрывок под заглавием "Оно", т. е. искусство. Работу оборвала скоропостижная смерть.}, не только набросились на него газетные борзописцы, упрекая меня, как редактора, за то, что я дал место в журнале "жалким упражнениям гимназиста старшего возраста" {Так писал В. П. Буренин в статье "Критические очерки". - "Новое время", 1909, Э 12082.} (это он-то, пятидесятитрехлетний маститый ученый, переводчик Еврипида и автор лирических трагедий, мудрец "Книг отражений" и "Тихих песен"!), забрюзжал кое-кто и из разобранных им поэтов, обидясь на парадоксальный блеск его характеристик. Пришлось даже напечатать его "Письмо в редакцию" {И. Анненский понимал, что его статья "О современном лиризме" может быть неверно истолкована. Поэтому он написал "Письмо в редакцию", в котором объяснил, что статья выражает его личную, а не редакционную точку зрения. - См.: "Аполлон", 1909, Э 2. Под "Письмом в редакцию" была напечатана приписка С. Маковского, в которой он сообщал, что согласен с тем, что сказано в "Письме в редакцию" И. Анненского.} в свое оправдание. Анненский ошеломил, испугал, раздражил и "толпу непосвященную", и балованных писателей, ждавших на страницах "Аполлона" одного фимиама. Метафорическая изысканность Анненекого была принята за вызов и аффектацию, смелость оборотов речи - за легкомысленное щегольство...
      Анненекого мучило это непонимание. Критик благожелательный, миролюбивый, несмотря на свою "иронию", был задет за живое, нервничал, терзал себя, искал опоры, одинокий и не умеющий "приспособиться" к ходячим мнениям, - можно с уверенностью сказать, что волнения этих нескольких недель ускорили ход сердечной болезни, которой он страдал давно.
      Даже наиболее просвещенный читатель долго оставался чужд и его стихам, и сущности его неоэллинизма, и критическому ясновидению. Он умер вот уже около полувека тому назад, но многие ли и за эти годы, несмотря на то, что Анненский признан передовой критикой большим поэтом, многие ли прислушались к нему, почувствовали его как выразителя целой эпохи, мятущейся эпохи нашей на рубеже двух миров - старой интеллигентской России, досказывавшей свое последнее слово с Чеховым, и новой, родившейся в конце века, - той России, которая началась, зараженная сумеречным Западом, "декадентством" в девяностые годы, пережила затем бесчисленные "измы" европейских мод и погибла в бреду революционного всесожженья...
      В этом смысле Анненский трагическая фигура. Поэт глубоких духовных разладов, мыслитель, осужденный на глухоту современников, - он трагичен, как жертва исторической судьбы. Принадлежа к двум поколениям, к старшему возрастом и бытовыми навыками, к младшему - духовной изощренностью, Анненский как бы совмещал в себе итоги русской культуры, пропитавшейся в начале двадцатого века тревогой противоречивых дерзаний и неутолимой мечтательности. Филолог-эллинист по специальности, по профессии педагог (директор Царскосельской гимназии, а затем инспектор Петербургского учебного округа {В 1896 - 1905 годах И. Анненский был директором Николаевской гимназии в Царском Селе; с 1898 года - входил в Ученый комитет Министерства народного просвещения.}), всезнающий философ, собеседник обворожительный в кругу друзей - наедине с собой он был поэтом, обрекшим себя пытке богоборческого отрицания и призраку смерти, которую ждал каждую минуту, не веря в потусторонний мир и терзаясь своим неверием... Явление сложное и в этой сложности многозначительное, особенно для нас, свидетелей национального светопреставления, - личность, одаренная свыше меры, и писательская совесть, вкусившая от всех отрав европейского "конца века" и, вместе с тем, столь русская! Сродни Гоголю, Лермонтову, Тютчеву, Достоевскому в томлении своем по чуду...
      Воспоминания мои об Иннокентии Федоровиче относятся к году для меня знаменательному, 1909-му, когда начался "Аполлон". Первая книжка вышла в конце октября, с Анненским я познакомился в марте, а скончался он 30 ноября того же года. Эти восемь месяцев общения с Иннокентием Федоровичем и сотрудничества с ним, месяцы общей работы над объединением писателей, художников, музыкантов и долгие вечера за чайным столом в Царском Селе, где жил Анненский с семьей, скромно, старомодно, по-провинциальному, - все это время "родовых мук" журнала, судьбою которого он горячо интересовался, связало меня с ним одною из тех быстросозреваюших дружб, о которых сердце помнит с великой благодарностью.
      Он был весь неповторим и пленителен. Таких очарователей ума - не подберу другого определения - я не встречал и, вероятно, уж не встречу. Как мыслитель на редкость общительный, он обладал высшим даром общения: умел говорить и слушать одинаково чутко. Не будучи красноречив в обычном, "ораторском", смысле, он достигал, если можно так сказать, полноречия необычайного. Слово его было непосредственно-остро и, однако, заранее обдуманно и взвешенно: вскрывало не процесс мышления, а образные итоги мысли. Самое неожиданное замечание - да еще облеченное в шутливую форму (вкус "ирониста", каким он себя упорно называл, удерживал его от серьезничания, хотя бы и по серьезнейшему поводу) - возникало из глубины мироощущения. Мысль его звучала, как хорошая музыка: любая тема обращалась в блестящую вариацию изысканным "контрапунктом метафор" самим слуховым подбором слов. Вы никогда не знали, задавая вопрос, что он скажет, но знали наперед, что сказанное будет ново и ценно, отметит грань, от других скрытую, и в то же время отразит загадочную сущность его, Анненского.
      Проф. Ф. Ф. Зелинский в аполлоновском некрологе Анненскому замечает: "Мало сказать, что он был чрезвычайно тонким и чутким стилистом: он был стилистом именно произносимого, а не читаемого слова, он заботился о тщательном подборе выражений не только со стороны смысла, но и со стороны звука".
      Высокий, сухой, он держался необыкновенно прямо (точно "аршин проглотил"). Прямизна зависела отчасти от недостатка шейных позвонков, не позволявшего ему свободно вращать головой. Будто припаянная к шее, она не сгибалась, и это сказывалось в движениях: в манере ходить прямо и твердо, садиться навытяжку, поджав ноги, и оборачиваться к собеседнику всем корпусом, что на людей, мало его знавших, производило впечатление какой-то начальнической позы. Черты лица и весь бытовой облик подчеркивали этот недостаток гибкости. Он постоянно носил сюртук, черный шелковый галстук был завязан по-старомодному широким, двойным, "дипломатическим" бантом. Очень высокие воротнички подпирали подбородок с намеком на колючую бороду, и усы были подстриженные, прямо торчавшие над припухлым, капризным ртом. С некоторой надменностью заострялся прямой, хотя и по-русски неправильный нос; глубоко сидевшие глаза стального цвета смотрели пристально, не меняя направления; на прекрасно очерченный прямой лоб свисала густая прядь темных волос с проседью. Вид бодрый, подтянутый. Но неестественный румянен и одутловатость щек (признак сердечной болезни) придавали лицу оттенок старческой усталости, - минутами, несмотря на моложавость и даже молодцеватость фигуры, он казался гораздо дряхлее своих пятидесяти трех лет.
      В манерах, в светскости обращения было, пожалуй, что-то от старинного века. Необыкновенно внимательный к окружающим, он блистал воспитанностью не нашего времени. Это была не бюрократическая выправка и не чопорность, а романтическая галантность, предупредительность не человека салонных навыков, а мечтателя, тонко чувствующего ту эстетику вежливости, что ограждает души благороднорожденные от вульгарного запанибратства. Он принадлежал к породе духовных принцев крови. Ни намека на интеллигента-разночинца. Но не было в нем и наследственного барства. Совсем особенный с головы до пят - чуть-чуть сановник в отставке и... вычитанный из переводного романа маркиз.
      Красиво подавал он руку, вскакивал с места при появлении в комнате дамы, никогда не перебивал собеседника, не горячился в самом горячем споре, уступая слабейшему противнику с обезоруживающим благодушием. Когда создавалась аудитория, любил говорить и говорил отчетливо, властно, чеканил слова, точно докладывал, но и тут остроумие преобладало над профессорской точностью, четкость привыкшего к кафедре лектора сочеталась с непринужденной causerie {Беседой (франц.).}. A в дружеской беседе голос его, ораторски не гибкий, окрашивался тончайшими оттенками чувства.
      Этим волнующим голосом читал он нам, аполлоновцам, свои стихи. Они хранились, переписанные его сыном (печатался под псевдонимом Кривич {В. И. Анненский (псевд. Валентин Кривич, 1880-1936) - поэт, прозаик; печатал небольшие рецензии в "Аполлоне", изредка выступал с отдельными стихотворениями, выпустил небольшую книжку стихов "Цветотравы", 1912. До Октябрьской революции служил в Министерстве путей сообщения, после - в 1920-30-е годы, работал в редакциях ведомственных газет.}), в полированном замыкающемся ларце из кипарисового дерева, - отсюда и название посмертного сборника. Мы собирались у него на квартире в Царском Селе иногда днем, чаще вечером.
      Просторен, хотя темноват, был рабочий кабинет Анненского: полки с разнообразнейшими книгами, бюст Еврипида на шкафу, множество фотографических портретов на свободной стене против окон... После наших просьб хозяин подходил к столику, на котором стоял отдельно заветный "ларец", бережно открывал его, выбирал ту или другую "пьесу" (так называл он стихотворения), затем принимал обычную для него в таких случаях позу: немного торжественно опирался обеими руками на спинку поставленного перед собою стула. "Пьеса" лежала перед ним, однако читал он всегда наизусть, не торопясь, скандируя стих, но стараясь произносить слова будничным тоном. В эти минуты древним, усталым, изможденным мыслью вещуном казался Анненский, и мы слушали, не всегда понимая, но чувствуя, что ничто в этих признаниях одиночества не плод изощрения, что тут взвешена сердцем каждая буква, выстрадан каждый образ, иносказательно-прихотливый или недоговоренный, или намеренно-прозаический.
      И все же как обворожительно молод был он, молод умственной неутомимостью, жаждой впечатлений, отзывчивостью к младшему поколению! Для нас, его друзей-учеников, не было критика снисходительнее. Он согревал светом своим всякого, кто с ним соприкасался. Потому что доброты, отечески-мудрой ласковости к людям было в нем гораздо больше, чем он, быть может, сам хотел. Он хотел жалости к ближнему, обреченному вместе с ним на призрачную "голгофу жизни", но сердце его было создано любящим и - как это свойственно людям глубоко чувствующим - стыдливо-робким в своей нежности. Сам он шутливо называл его "сердцем лани":
      К моему портрету
      Игра природы в нем видна,
      Язык трибуна с сердцем лани,
      Воображенье без желаний
      И сновидения без сна.
      В этом четырехстишии каждое слово - свидетельство о самой сущности его мироощущения. Для Анненского человек и, следовательно, он сам был только "игрой природы", эпизодом в цепи безбожного миротворения. Отсюда и противоположение "желаний" (приятия жизни и ее смысла) фантазии ("воображению"), и - "сна", т. е. веры в иную, трансцендентную реальность, "сновидениям", мечтам художника, бесследно тающим, как облака на небе. Анненский усвоил до конца урок французских poetes maudits {Пр_о_клятых поэтов (франц.).}. В посмертной статье своей "Что такое поэзия?" {Впервые "Аполлон", 1911, Э 6, с подзаголовком "Посмертная статья Иннокентия Анненского". Дано примечание: "Написана в 1903 г. - набросок вступления к первой книге стихов" (с 51).} он говорит о поэзии современной: "Она дитя смерти и отчаяния". Недаром считал он себя прямым последователем Малларме, Рембо, Верлена.
      Анненский обосновал свою болезненно-горькую философию бытия и критической прозой, и стихами. В моей тетради выписок я нашел отрывок из его статьи "Художественный идеализм Гоголя". Нигде, кажется, прямолинейнее не высказал он теории своего "неприятия" творения: "Нас окружают и, вероятно, составляют два мира: мир вещей и мир идей. Эти миры бесконечно далеки один от другого, и в творении один только человек является их высокоюмористическим (в философском смысле) и логически непримиримым соединением"... Если это последняя правда Анненского, то можно ли удивляться смертельно-унылому строю его лиры! Как могла укорениться в нем эта "последняя правда"?
      Я не знал, не знаю и до сих пор личной, интимной биографии Анненского, - уверен, что многое разъяснилось бы в его писательстве, если бы эта биография не оставалась тайной. Любил ли он?.. Но как могло не любить щедрое и жалостливо-нежное, рвущееся к свету запредельному сердце Анненского? Иннокентий Федорович избегал рассказывать о себе, о своих чувствах, они только сквозят в его стихах и с какими оговорками! В стихотворении "Моя тоска" со страдальческой иронией он называет любовь свою "безлюбой". Но достаточно было увидеть его в женском обществе, - заметить, например, с какой бесконечно-грустной лаской поглядывал он на молоденькую девушку, одну из его племянниц, проживавшую в семье Анненских (он называл ее "серной"), чтобы почувствовать, как этот опасно больной сердцем, преждевременно состарившийся человек глубоко переживал какую-то несчастливую любовь Может быть, одну, единственную на всю жизнь?.. Несчастливую - не потому, что без взаимности, а потому, что судьба не захотела этой любви. И когда вчитаешься в его стихи, особенно в трагедии, такие еврипидовские по духу, видишь, что эту личную неудачу он связывал с самой горькой из своих идей: о неосуществимости вообще любви в ее высочайшем значении, - любовь осуждена земным роком.
      "Последнее драматическое его произведение, - говорит Вячеслав Иванов в замечательной статье, посвященной Анненскому, - лирическая трагедия "Фамира-Кифаред" кажется как бы личным признанием поэта о его задушевных тайнах под полупрозрачным и причудливым покрывалом фантастического мира, сотканным из древнего мифа и последних слов позднего поколения"... "Страдание для него - отличительный признак истинной любви, всегда так или иначе обращенной к недостижимому". "Сердце говорило Анненскому о любви и ею уверяло его о небе. Но любовь, всегда неудовлетворенная, неосуществленная здесь, обращалась только в "тоску" и рядилась в "безлюбость" {Вячеслав Иванов, О поэзии И. Ф. Анненского. - "Аполлон", 1910, Э 4 (январь).}.
      ...Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно,
      Ревниво, бережно и страстно был я мил...
      О, сила любящих и в муке так спокойна,
      У женской нежности завидно много сил.
      Да и при чем бы здесь недоуменья были
      Любовь ведь светлая, она кристалл, эфир...
      Моя ж безлюбая - дрожит, как лошадь в мыле!
      Ей - пир отравленный, мошеннический пир!
      В венке из тронутых, из вянущих азалий
      Собралась петь она. Не смолк и первый стих,
      Как маленьких детей у ней перевязали,
      Сломали руки им и ослепили их.
      Это строфы из последнего написанного Анненским стихотворения - "Моя тоска". Но вот и утверждение того же в прозе. Беру цитату из второй "Книги отражений". Глава "Символы красоты у русских писателей" начинается так: "Поэты говорят обыкновенно об одном из трех: или о страдании, или о смерти, или о красоте". Характерна для Анненского эта трехчленная формула... На самом деле, разве мыслимо говорить о поэзии, опустив в этой цепи звеньев четвертое и, пожалуй, самое главное звено - любовь?.. Анненский почти никогда не говорит о своей любви, как будто и не замечает ее, как будто боится выдать что-то в себе самое сокровенное. Но он слишком искренен, слишком непосредственно правдив, до конца честен, чтобы утаенная правда его муки не сквозила в его лирической исповеди. Надо только вчитаться, внимательно вдуматься в иные строфы, чтобы прикоснуться к ней, разоблачить эту правду, прикрытую теоретическим отрицанием. _Этого_ "Анненского" как-то не замечают обыкновенно.
      М. А. Волошин так его характеризует: "Вагон, вокзал железной дороги, болезнь- все мучительные антракты жизни, все вынужденные состояния безволья, неизбежные упадки духа между двумя периодами работы, неврастения городского человека, заваленного делами, который на минуту отрывается от напряженья текущего мига и чувствует горестную пустоту и бесцельность и разорванность своей жизни... Увы! Таковы были те минуты отдыха, которые он отдавал своей собственной душе, ритму своего я {Максимилиан Волошин, Лики творчества (И. Ф. Анненский - лирик). - "Аполлон", 1910, Э 4 (январь).}" ... Георгий Чулков называет поэзию Анненского "траурным эстетизмом"; Ходасевич выводит весь страдальческий пафос его из страха смерти... Но мне, знавшему лично Иннокентия Федоровича, хоть недолго, но очень напряженно (встречались мы изо дня в день) - все эти характеристики кажутся поверхностными, не вскрывают его человеческой и творческой сущности (одно неотделимо от другого), пронизанной не холодом безлюбия и эгоистического отчаяния, а мукой, в которой любовь и отчаяние сплетены нераздельно, охватывая всю проблему бытия. И с какой силой вырывается иногда из его строф голос именно любви (не только любви отвлеченной, а любви кровной, биографической), с какой убедительностью, например, свидетельствуют о ней в "Кипарисовом ларце" "Трилистник соблазна" или "Трилистник лунный", или "Струя резеды в темном вагоне" из "Складня" - "Добродетель".
      Вот она, эта эротика Анненского, недоговоренная и так много говорящая:
      В марте
      Позабудь соловья на душистых цветах,
      Только _утро_ любви не забудь!
      Да ожившей земли в неоживших листах
      Ярко-черную грудь!
      Меж лохмотьев рубашки своей снеговой
      Только раз и желала она,
      Только раз напоил ее март огневой,
      Да пьянее вина!
      Только раз оторвать от разбухшей земли
      Не могли мы завистливых глаз,
      И, дрожа, поскорее из сада ушли...
      Только раз... в этот раз... {*}
      {* Пропущена строчка в последней строфе. Надо:
      Только раз оторвать от разбухшей земли
      Не могли мы завистливых глаз,
      Только раз мы холодные руки сплели
      И, дрожа, поскорее из сада ушли...
      Только раз... в этот раз...}
      И вот еще - Traumerei {Грезы (немец.).}:
      Сливались ли это тени,
      Только тени в лунной ночи мая?
      Это блики или цветы сирени
      Там белели, на колени
      Ниспадая?
      Наяву ль и тебя ль безумно
      И бездумно
      Я любил в томных тенях мая?
      Припадая к цветам сирени
      Лунной ночью, лунной ночью мая,
      Я твои ль целовал колени,
      Разжимая их и сжимая,
      В томных тенях, в томных тенях мая?
      Или сад был одно мечтанье
      Лунной ночи, лунной ночи мая?
      Или сам я лишь тень немая?
      Иль и ты лишь мое страданье,
      Дорогая,
      Оттого, что нам нет свиданья
      Лунной ночью, лунной ночью мая...
      Третье (написанное для себя) стихотворенье еще откровеннее повествует об эпизоде этой затаенной любви, и тут умолчания поэта красноречивее слов. Недаром столько в этих стихах многоточий:
      Струя резеды в темном вагоне
      Dors, dors, mon enfant!
      {Спи, спи, мое дитя (франц.).}
      Не буди его в тусклую рань,
      Поцелуем дремоту согрей...
      Но сама - вся дрожащая - встань!
      Ты одна, ты царишь...
      Но скорей!
      Для тебя оживил я мечту,
      И минуты ее на счету...
      . . . . . . . . . . . . . . . .
      Так беззвучна, черна и тепла
      Резедой напоенная мгла...
      В голубых фонарях.
      Меж листов на ветвях,
      Без числа
      Восковые свечи плывут, И в саду,
      Как в бреду.
      Хризантемы цветут...
      . . . . . . . . . . . . . . . . .
      Все, что можешь ты _там_, все ты смеешь теперь
      Ни мольбам, ни упрекам не верь!
      . . . . . . . . . . . . . . . . .
      Пока свечи плывут
      И левкои живут,
      Пока дышит во сне резеда
      Здесь ни мук, ни греха, ни стыда...
      Ты боишься в крови
      Своих холеных ног,
      И за белый венок
      В беспорядке косы...
      О молчи! Не зови!
      Как минуты - часы
      Не таимой и нежной красы.
      . . . . .На ветвях,
      . . . . . . . . . . . . . . . . .
      В фонарях догорела мечта
      Голубых хризантем...
      . . . . . . . . . . . . . . . . .
      Ты очнешься - свежа и чиста,
      И совсем... о, совсем!
      Без смятенья в лице,
      В обручальном кольце.
      . . . . . . . . . . . . . . . . .
      Стрелка будет показывать _семь_...
      Семейная жизнь Анненского осталась для меня загадкой. Жена его, рожденная Хмара-Барщевская, была совсем странной фигурой {Со своей будущей женой Н. В. Хмара-Барщевской (1841-1916), вдовой, имеющей двух сыновей от первого брака, И. Анненский познакомился летом 1877 года. Разница в возрасте (Надежда Валентиновна была на 14 лет старше) не помешала ему горячо влюбиться в будущую супругу, о которой, кстати, писали, что "она была когда-то прекрасная, слывшая красавицей светская женщина" (см.: А. В. Лавров, Р. Д. Тименчик, Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях. - В кн: "Памятники культуры Новые открытия Ежегодник (1981)", М., 1983, с. 128). О дальнейшей их семейной жизни мемуаристы оставили прямо-таки контрастные воспоминания.}. Казалась гораздо старше его, набеленная, жуткая, призрачная, в парике, с наклеенными бровями; раз, за чайным столом, смотрю - одна бровь поползла кверху, и все бледное лицо ее с горбатым носом и вялым опущенным ртом перекосилось. При чужих она всегда молчала; Анненский никогда не говорил с ней. Какую роль сыграла она в его жизни? Почему именно ей суждено было сделаться матерью его сына, Валентина? Этот единственный сын, которого Иннокентий Федорович нежно любил, воспитал и образовал с большой заботливостью, был по облику своему, и духовному и внешнему, какой-то противоположностью отцу. Добродушный малый и всем сердцем ему преданный, но до удивления ничем его не напоминавший, ни наружностью, ни умом, ни манерой себя держать. Чтобы доставить удовольствие Иннокентию Федоровичу, я попробовал было поручить Кривичу какую-то рубрику в литературной хронике "Аполлона", но после первого же опыта пришлось отказаться от его сотрудничества (хоть я и сохранял с ним и его женой самые добрые отношения). После кончины отца Кривич выказал примерное рвение к его памяти, заботливо привел в порядок его писательское наследие, тщательно издал "Кипарисовый ларец". Не припомню я, однако, ничего написанного им ни до, ни после революции, что могло бы послужить для душевной биографии отца, а сам Анненский, если и говорил о своей сердечной скорби, то всегда полушутливо, из гордости, и как о чем-то исходящем из его "трансцендентной" печали.
      Старые личные счеты с жизнью, неутоленный и затаенный эрос пронизывает и поэзию "Тихих песен", и "Кипарисового ларца", и "Книги отражений", и даже "Еврипида", не говоря уж об упомянутых трагедиях: "Лаодамия", "Царь Иксион", "Меланиппа - философ", "Фамира-Кифаред", - однако это не объясняет Анненского-творца, почти всегда говорящего не о себе только, но о тоске всех безверных, всех не победивших в себе рассудочной логики. Если же, от безверья, страдал он глубже и безнадежнее других, то оттого, что все сознавал сильнее и окончательнее, чем обыкновенные смертные. Во всяком случае, не от узко личных причин (от болезни, в частности) проистекала "траурность" Анненского, заставлявшая его пристально вчитываться в лермонтовского "Демона", в "Романцеро" Гейне, в "Гамлета" и другие произведения, отразившие тревогу и мятеж уязвленного и отчаявшегося сознания.
      В этом смысле я считаю почти клеветой статью В. Ф. Ходасевича {С. Маковский имел в виду статью Вл. Ходасевича "Об Анненском" - Сб. "Феникс", М., 1922, кн. 1.} (всеми прочитанную в свое время), где критик объясняет поэзию Анненского испугом перед смертью. Тут высокомерно-острый Ходасевич грешит грубоватой предвзятостью. Донельзя упростил он "пессимизм" поэта, не захотел вдуматься в его "испуг", свел этот испуг к почти животному страху уничтожения в связи с сердечной болезнью... Нет, люди такого духовного склада, как Анненский, не боятся физиологически смерти. Испуг, даже ужас Анненского, разумеется, совсем другого, метафизического, порядка, и звучит он, скорее, как _страх жизни_, а не страх смерти. Этот ужас роднит его со многими поэтами позднего девятнадцатого века, потерявшими, отвергшими, из сердца изгнавшими Бога, - для них земное существование воистину обратилось в "дьяволов водевиль". И Анненский дает почувствовать как никто, до конца, до последнего отчаяния, в непосредственных взятых из жизни образах, этот вечный холод стерегущего небытия и, как бы негодуя на смерть, подчеркивает оскорбительное уродство ее телесной и бытовой личины. Вот стихотворение, которое он особенно любил читать в кругу близких ему слушателей. Иннокентий Федорович, скажите "Куклу"! - мы понимали, что тут, в этих неправильных амфибрахиях, он излил о себе, о своей философской тоске безысходно-горькую, неотступную жалобу. Он становился в привычную позу, держась слегка вздрагивающими руками за спинку стула:
      То было на Валлен-Коски
      Шел дождик из дымчатых туч,
      И желтые мокрые доски
      Сбегали с печальных круч.
      Мы с ночи холодной зевали,
      И слезы просились на глаз;
      В утеху нам куклу бросали,
      В то утро в четвертый раз.
      Разбухшая кукла ныряла
      Послушно в седой водопад
      И долго кружилась сначала,
      Все будто рвалася назад.
      Но даром лизала пена
      Суставы прижатых рук,
      Спасенье ее неизменно
      Для новых и новых мук.
      Гляди, уж поток бурливый
      Желтеет, покорен и вял;
      Чухонец-то был справедливый,
      За дело полтину взял.
      И вот уже кукла на камне,
      И дальше идет река.
      Комедия эта была мне
      В то серое утро тяжка.
      Бывает такое небо,
      Такая игра лучей,
      Что сердцу обида куклы
      Обиды своей жалчей
      Как листья тогда мы чутки:
      Нам камень седой, ожив,
      Стал другом, а голос друга,
      Как детская скрипка, фальшив
      И в сердце сознанье глубоко,
      Что с ним роднился лишь страх,
      Что в мире оно одиноко,
      Как старая кукла в волнах.
      Лирика Анненского - иносказательная исповедь. Иносказание он насыщал метафорами и "своими" оборотами речи, затрудняющими отчасти читателя. Но исповедь покоряет непосредственностью пронзительно-терпкой. Исповедь отчаявшегося духа и гримаса иронии-тоски от ощущения "высоко-юмористической" непримиримости двух миров человека. Сердце, человеческое "я", вещь-идея, абсурд несоединимого соединения, "старая кукла" или фальшивая скрипка, звуки которой рождаются от прикосновения таинственного смычка, чтобы умереть мучительным эхом: - _здесь_ или _там?_ Не все ли равно, если _здесь_ бесконечно далеко от _там_, и потому не сольются они вовеки, какой бы музыкой ни казалось людям, обманутым любовникам жизни, краткое чудо этого слияния! Надо свыкнуться с образами-символами Анненского, чтобы ощутить его страдание за полупрозрачной тканью метафор и найти ключ к другому, тоже запутанному, любимейшему его стихотворению - "Смычок и струны":
      Какой тяжелый, темный бред!
      Как эти выси мутно-лунны!
      Касаться скрипки столько лет
      И не узнать при свете струны!
      . . . . . . . . . . . . . . .
      Смычок все понял, он затих,
      А в скрипке эхо все держалось...
      И было мукою для них,
      Что людям музыкой казалось...
      Я все еще слышу, каким надрывным голосом, почти переставая владеть собой, произносил Анненский: "И было мукою для них, что людям музыкой казалось..." Казалось ли только? Не благая ли весть - тайна этого слияния, от которого больно, эта музыка любви, похищаемой смертью? Что мы знаем? Но поэт убедил себя, что знает, и тщетно прятался от своего знания: за маской насмешливого художника перед людьми, за хрупкими стенами мечты - перед самим собою. Тщетно, потому что логика ума и логика сердца никак не совпадали в этом истерзанном большом человеке. Он воображал, что раз навсегда ответил на гамлетовские вопросы, а в сущности не переставал вопрошать, недоуменно пытая загадку земного существования. Недаром тоску свою он величал не только "веселой" (что не поражает после слов о "высоко-юмористическом" существе человека), но и "недоумелой". В свое недоумение Анненский вкладывал все оттенки чувства и не уставал с беспощадным упорством вызывать призрак смерти... Не случайно "ларец" его был из кипарисового дерева. Перелистывая в памяти мучительную книгу "трилистников" и "складней", перебираешь одну за другой строчки и строфы тягостных предчувствий, отчаяния, призывов и проклятий, обращенных к Ней, невидимой и вездесущей. Любуясь красными маками в летний полдень, поэт представляет себе, во что они превратятся осенью, когда плоды их в "пустом и глухом" саду станут "тяжкими головами старух, осененных Дарами". В "Сентиментальном трилистнике" {Ошибка памяти. Это строфа из стихотворения И. Анненского "Одуванчики", не вошедшего в Трилистники.} он говорит беззаботно играющей девочке:
      Отпрыгаются ноженьки,
      Весь высыплется смех,
      А ночь придет - у Боженьки

  • Страницы:
    1, 2, 3