Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские женщины (сборник)

ModernLib.Net / Макс Фрай / Русские женщины (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Макс Фрай
Жанр:

 

 


Русские женщины (сборник)

Составители Павел Крусанов, Александр Етоев


© В. Айрапетян, В. Аксёнов, Т. Алфёрова, М. Бакулин, М. Басыров, В. Богомяков, И. Бояшов, Е. Водолазкин, М. Галина, М. Гиголашвили, А. Евдокимов, М. Елизаров, В. Емелин, А. Етоев, С. Жадан, А. Иличевский, А. Кивинов, Н. Ключарёва, В. Козлов, А. Константинов, П. Крусанов, В. Курицын, М. Кучерская, В. Левенталь, В. Лорченков, А. Матвеева, А. Мелихов, Т. Москвина, С. Носов, М. Панкевич, В. Попов, О. Постнов, Н. Романова, А. Рубанов, Г. Садулаев, Р. Сенчин, В. Сероклинов, А. Слаповский, А. Снегирёв, М. Фрай, А. Хуснутдинов, С. Шаргунов, 2014

© А. Етоев, П. Крусанов, состав, 2014

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014

Издательство АЗБУКА®


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

* * *

От составителей

«В женщинах я ничего не понимаю», – признались нам три автора мужского и два женского пола.

«Женщина… увижу и немею», – оправдался словами классика ещё один, правда крупный, – натуральная зверь-машина.

«А может, лучше про русских стариков? Я б оторвался», – предложил величественный автор с эспаньолкой.

С таким обстоятельством пришлось столкнуться составителям этой книги в самом начале работы. Это настораживало. Когда собирался предыдущий сборник – «Русские дети», – ничего подобного никто не заявлял. В детях всякий знал толк, и, окидывая объект письма творческим взором, никто не немел. Странное дело: казалось бы, политика, футбол и женщины – три вещи, в которых разбирается любой. И вот поди ж ты…

Возможно, суть женщин и впрямь загадка. В отличие от сути стариков – те словно дети. В отличие от сути мужчин. Те устроены просто, как электрические зайчики на батарейке «Дюрасел», писать про них – сплошное удовольствие, и автор идёт на это, как рыба на икромёт. Мужчина что, сделал дело и ждёт, когда его спросят, сколько лимонов положить ему в чай. А как устроена женщина? Она хлопает ресницами, и лучших аплодисментов нам не получить. Всё запутано, начиная с материала – ребро? морская пена? бестелесное вещество сна и лунного света? Постигнуть эту тайну без того, чтобы повредить рассудок, пожалуй, действительно нельзя. Но прикоснуться к ней всё же можно. Прикоснуться с надеждой остаться невредимым. И смельчаки нашлись. И честно выполнили свою работу. Их оказалось 43.

На этот раз произведения выстроены без причуд – в алфавитном порядке по именам производителей.

Итак, 43 писателя. 47 рассказов. Слава отважным! Как говорили петербургские фундаменталисты, безумству храбрых поём мы колыбельную песню. Колыбельную – потому что ни «Русских мужчин», ни «Русских стариков» и никакого другого русского бестиария за этой книгой не последует. По крайней мере, не нашими стараниями. Хотя… кто знает? Мы в торбе Господа, и о путях Его не много знаем.

Валерий Айрапетян

История Лейлы

В макушке Лейла достигала потолка. Могучий треугольник её туловища застилал собою вход в кабинет. Как две стратегические боеголовки, выпирали из широкого торса груди, их тонус предполагал возможный запуск. Голос Лейлы позволял ей в минуты возмущения разряжаться яростью пароходного гудка. Каждое воскресенье она приносила своё окровавленное сердце и швыряла его мне под ноги.

– Вот, – говорила она. – Посмотри.

Мне следовало смотреть, а после говорить, что всё не так уж плохо, что жизнь – это всего лишь сон, иногда, правда, кошмарный. Помимо прямых обязательств, наложенных на меня профессией массажиста, я исповедовал Лейлу, успокаивал и настраивал на бодрый лад. Чтобы размять громаду её тела, я выкладывался как галерный раб.

Всегда трудоёмкий, массаж в случае с Лейлой превращался в род пытки. Простое поглаживание изматывало, точно строгание тупым рубанком, растирание роднило меня с дикарём, добывающим огонь трением.

Трагедия Лейлы заключалась в чрезмерной горячности её могучего тела, остудить которую никто пока не решился. Муж Лейлы, проявив горячность в служении и к сорока годам примеривший мундир полковника милиции, был холоден в постели, так и не сумев погасить неуёмного жара супруги.

Но Лейла не сдавалась: подсовывала мужу эротические журналы, зажигала ароматические палочки, рядилась в алое кружевное бельё, чем становилась похожа на гору с пылающими на ней маками. Периодами, устав от тщетных попыток расшевелить мужа, Лейла решалась завести любовника, даже давала перед сном клятву, что в течение недели найдёт себе любовника. В минуты ночных грёз воображение Лейлы подло выдавало Кларка Гейбла, который целовал Лейлу в губы и даже немного клонил её назад, придерживая монументальное туловище сильной и лёгкой рукой.

Таких клятв Лейла давала себе раз двадцать, но так и не дошла до реализации поставленной цели, так и не выполнила данных себе ночных обещаний. Мужчина, женский идеал которого хоть отдалённо напоминал бы Лейлу, если и существовал, то за пределами видимого ею горизонта. Несчастье своей жизни Лейла любила редкой, неистовой любовью. Она несла его в себе с тем трепетом, с каким вдруг забеременевшая, а прежде бесплодная женщина вынашивает младенца. Несчастье жило в ней, как опухоль, оно мучило её болью и ласкало надеждой.

– Вот, – повторяла она. – Посмотри.

Так прошли две недели и половина наших с нею встреч. После сеанса Лейла искрилась, как бенгальская свеча, и плотоядно поглядывала в мою сторону. Я же, облачаясь в мантию непроницаемости, улыбался в ответ и напоминал о необходимости соблюдать диету.

Уже на втором сеансе Лейла принялась расписывать передо мною исторические панорамы. Она имела диплом историка, но работала в компании по продаже соков. Любовь к истории помогала ей в минуты отчаяния, которое, видимо, и охватило её ко второму сеансу. В рассказах Лейлы оживали короли и придворные, лилась кровь изменников, текли лиловые соки затяжных оргий. Золото древности запылало передо мной как костёр.

Я наблюдал за тем, как Генрих Плантагенет влюбляется в Элеонору, слышал чудовищный вопль Эдуарда Второго, когда его анус пронзала раскалённая шпага, Иван Грозный в трёх от меня шагах прикладывал к своим зловонным язвам изумруды и сапфиры.

К пятому сеансу мы подошли к границам Нового времени. Царь Петр и Карл XII. Большие перемены, завёрнутые в алые полотнища предсмертных воплей. Уже к восьмому сеансу личная жизнь Ильича предстала передо мной, лишённая тайн. Окончание курса пришлось на развал Союза. Кутёж и свальный грех в кремлёвских палатах, страна несётся навстречу свободе, как пьяный корабль, в трюмах и на палубе то и дело раздаётся пальба, трупы выбрасывают за борт.

Мировая история, поведанная мне Лейлой, была пропитана страданиями человеческой плоти и торжеством отмщения. Всякая историческая веха обещала изменить мир, обещание это подкреплялось обычно массовым кровопусканием. Народ ликовал, а после всё возвращалось на круги своя, всё текло как и раньше, и так – до наступления новой необходимости что-либо обещать и пускать кровь.

На последнем сеансе, в самом его конце, когда общими пассами я принялся соединять тело в одно целое и проводил ладонями от головы к стопам, Лейла заревела. Я как раз закончил второй из трёх положенных пассов и подошёл к голове, чтобы приступить к последнему. У Лейлы открылся рот, из которого вырвался стон, пронзительный и хриплый, будто со спины её настиг убийца и заколол в сердце. Удивление и боль соединились в крике, как бечёвки в хлысте.

Я отпрянул и встал посередине кабинета. За стенкой шумел турбосолярий, крик растаял в воздушных потоках, нагнетаемых мощным вентилятором. Упершись руками в боковины массажного стола, Лейла слегка приподнялась. Одеяло, которым я накрывал её, сползло, оголив белое мраморное тело и арбузные груди. Они были невыразимо мощны и огромны, но лежали как-то грустно, словно им было неуютно, но они ничем не могли себе помочь. Груди, полные печального молока, подумал я. Хотя никакого молока там не было уже лет двадцать как: дочь Лейлы училась в институте, ненавидела мать и жалела отца.

Лейла присела на стол и зарыдала. Голова её затряслась в ладонях, спрятавших лицо, туловище задрожало, а груди стали подпрыгивать, как счастливые дети. Я стоял и думал, как быть. Мне не было жаль её. Толстые и некрасивые редко когда вызывают сочувствие. Жалко только молодых и прекрасных, только их страдание вносит диссонанс с данным им счастьем быть избранными на этом празднике жизни. Жаль болеющих детей, одиноких стариков и умирающих в мучениях, но это другое, это – жалость к себе, к своему прошлому и неминуемому будущему, а Лейла не была ребёнком и не умирала: энергии в ней хватило бы на жизнеобеспечение дюжины добрых молодцев.

Слёзы размывали жирные тени и дальше текли по рукам чёрными ручейками, а с локтей капали на груди и текли уже по ним. Лейла не останавливалась и продолжала плакать. Её засасывало всё глубже, будто она попала в воронку и не противилась поддевшей её стихии, овладевшему ею порыву.

Откуда-то сбоку нашло на меня это чувство. Как внезапное пробуждение, как нужное решение долгой и трудной задачи. Сначала я вспомнил Элеонору, брошенную Генрихом, потом Марию Стюарт, гордо восходящую на эшафот в шёлковом пунцовом платье и кладущую причёсанную голову на плаху, Павла Первого, задушенного в своей опочивальне, потом расстрелянных дочерей Николая Второго, с выбитыми глазами и детскими искромсанными лицами, потом сожжённых белорусских детей вместе с матерями, евреев в гетто, армян, брошенных на скалы… Род человеческий страдал, короли и цари умирали в мучениях, рабы гибли от голода и побоев, и Лейла, жена полковника милиции, неудовлетворённая женщина с несбывшимися мечтами, восседала сейчас на массажном столе и тоже страдала, стеная о горькой своей судьбе, о бесстыжей своей силе, о своём одиночестве.

Я подошёл к Лейле и обнял её, насколько мне позволяла длина рук. Я обнял её и поцеловал в заплаканные размытые глаза. Лейла схватилась за меня, как за спасательный круг, и что есть силы вжалась. Правая её грудь распласталась вдоль моего живота, от этого сдавленный сосок вынырнул из-под моих рёбер и выглянул оттуда, будто трусливый зверёк. Лейла замолкла и горячо продышалась в мою подмышку.

– Сестра моя, – сказал я ей, – плачь.

– Вот, – всхлипывая, прохрипела она. – Посмотри.

Я поднял глаза и увидел, как палач взметнул топор к небесам, с силой опустил его, и голова Марии Стюарт покатилась по эшафоту к замершей и восхищённой толпе.

Василий Аксёнов

На покосе

В воздухе густой терпкий настой взрослых цветов и скошенной вчера и только что травы. В небе ни облака. Лишь только коршун над землёй парит.

И очень жарко.

Под мокрыми от пота платьями и кофтами бабьи осоленные и горячие тела. Те, что постаре и похворе, косят в берёзовых тенистых закоулках дуброву. Помоложе и поздоровее – на самом солнцепёке – тяжёлую для рук и менее податливую для литовок, зачерствевшую без дождей полину.

Нет лёгкой косьбы, это когда глазами только косишь: когда смотришь, как другие косят, – тогда косил бы да косил.

Далеко раскинулся покос: до согры зыбкой, размытой маревом на горизонте. Многих косцов не видно. Только то там, то здесь слышится от них простенькая древняя песнь оселка, лещадки ли.

Бурмакину Коське годков шестнадцать. Коська ни править, ни точить косу не умеет. Или не хочет. Подступает то к одной тётеньке и говорит ей: срежь или отбей литовку, мол, то к другой – и просит: дескать, налопать. Бабы лопатят Коське с удовольствием: один мужик на всём покосе, да и – пока правишь, будто отдохнёшь, и передышка вроде бы оправданна.

Зычно зовёт от табора старая Матрёна:

«Ба-а-бы! На переку-у-ур!»

Прячут бабы литовки под валки: сталь, дескать, от прямого солнца портится. Собирают ладонями пот с загоревших треугольников груди. И с шеи. Стряхивают пот с пальцев. Быстро обсыхают ногти.

Коська первым бросает как попало косу, первым подбегает к костру.

На девчонку походит Коська, только белые усики с золотистою игрой на солнце отличают его от девчонки.

Забросан для дыма от комаров огонь травою. Отрывается дым от кострища и прячется в кроне пожившей, развесистой берёзы. Замирает. Будет дремать там, пока сонного его не съест день.

Падают с листьев наземь шлёпко гусеницы угоревшие.

Ложится Коська в траву, вынимает из матерчатой сумы кружку – чаю ожидает.

Подходят бабы. Опускаются, поджимая под себя натруженные ноги, охая. Долой с лица сетки. Сетками обмахиваются.

Курится на тагане ведро с крепко заваренной душицей.

Прокричал коршун: пи-и-и-ить – и понёс себя к реке, что петляет перекатисто за согрой. Над рекой пары влажные. Не держат они птицу, и сжимается в падении у птицы сердце сладостно.

«Чай готов, бабы», – говорит Матрёна, плотно смыкая губы тонкие кривого рта. Зубы её цинга съела на высылке. Нечего больше было есть цинге, наверное.

«Наливайте, потчуйтесь», – говорит старуха бабам.

«Пей, Коськантин, – предлагает она Коське. – Воды не жалко; вода и воздух у нас пока что ещё бесплатные».

Черпают бабы прямо из ведра, отжимая донцами кружек стебли испитой душицы. Вкусный чай. Далеко несёт безветрие его запах. Сбивает пчёл с толку. Подлетают те к пьющим, гудят рассерженно.

Выкладывают на разноцветные, разнозаплатные подолы из своих скудных торб бабы молодой лук, чеснок, черемшу и яйца, нет только хлеба. Кто-то и солью в коробке богатый. Зубы в зелени и в яичном желтке.

Есть лучше, чем косить, думает Коська. А ещё лучше пить ароматный чай. Чай не пил, говорят бабы, какая сила, чай попил – совсем ослаб, мол. Зажал Коська двумя пучками травы-шубницы горячую кружку, пар сдувая, отпивает маленькими глотками чай и поглядывает на Ольгу Устюжанину. Ох и хороша Ольга, и сейчас, конечно, и тогда, когда в ситцевом платье в огороде, напротив Коськиного амбара, поливает огурцы. У Ольги из травы виден лишь розовый, с облупинами нос. Да где-то там, из-под белого платка, вырвалась на волю чёрная прядь. Замешалась в клевере белом. Спуталась. Здорово Коське, прищурившись, смотреть исподтишка на розовый нос. И ещё: наматывать мысленно чёрную прядь себе на палец.

Напились бабы чаю. Развалились. Пожилые прикрыли глаза – дремлют. Молодые в небо глядят: каждая своё в нём, в небе, видит. Матрёна в дымокур травы подкидывает, трава сгорает быстро, знай подбрасывать. Не любят комары дыму. Отлетели. Звенят среди стеблей и листьев поблизости, но сунуться к костру не смеют.

«Ко-о-остенька, – трогая свою грудь, говорит нараспев Панночка Рашпиль, – хошь бы похвастался ли, чё ли».

«Похвастайся, Коська», – уже другой голос.

«Да отвяжитесь вы от меня, – отвечает Коська, опускаясь ниже – прячась от розового носа. – Вчера весь день привязывались как прибзднутые, сёдни опять вон за своё».

Смеются бабы. Тает смех в знойной духоте.

Тогда мы сами, мол, посмотрим.

Да, ну а пуп не надорвёте, дескать!

Не надорвём, мол; покажи-и-ы.

А шиш, мол, с маслом не желаете!

Масла – само собой, и на твоё добро уж жуть как хочется полюбоваться, дескать.

Ну и любуйтесь на своё, мол, я-то вам чё, кино какое, что ли!

На своё мы до тошнотиков налюбовались, дескать, а твоего, свеженького, ядрёненького, вот даже и не видели.

Бригадир, мол, приедет, у него и спрашивайте, он вам такого покажет, что глаза ваши поганые на лоб повылазиют и лопнут.

А чё нам бригадир, дескать, у бригадира есть кому смотреть, а на тебя пока и обидеться некому.

Да, мол, катитесь вы куда подальше!

А-а, дескать, вон ты как!

И смех густым облаком долго продержался, долго смех не растворялся в воздухе. Навалились молодухи на нечаявшего Коську. Втиснули руки его коленками в моховник влажный. На ноги ему насели. Свинцовые у баб тела. Плюётся Коська, ругается матерно. Окусить какую – не дотянешься. Взбухли на лбу и на шее у Коськи жилы. Лицо пунцовым сделалось. Не справиться ему с бабами. Ремешок расстегнули, к ширинке подбираются. Матрёна головой качает, стыдит баб, кипятком их остудить грозится. Ольга вдаль, на берёзовый колок, глядит отстранённо.

«Отпустите, стервозы! Сам покажу!»

Раскатились бабы, давясь хохотом.

Вскочил Коська, забежал за оглаженную за ночь, но не осевшую ещё копну. Спустил до колен штаны. Выбежал. Белые бёдра и рыжий лобок. А грех не виден, грех солнце прикрыло.

«Смотрите, старые суки!..»

«Да какие же мы старые, это ты уж шибко молодой – ещё серьёзный».

Ринулся Коська в соседний березничек. Упал там ниц. Зашёлся горькими.

Ругает Матрёна баб, называет их бесстыжими девками. Сжимает рот беззубый тесно. Просит прощения для всех у Богородицы, кивая при этом на небо, но не смеет на него взглянуть: высоко больно. А у девок скулы уже ноют. Смех на исходе, но боек ещё. Давно так не смеялись – уж и к добру ли?

«Мы ведь так, в шутку, – оправдываются, – в шутку же, тётка Матрёна».

«Кто ж так шутит над ребёнком, разве нелюди», – говорит им та.

И гулко топот. Совсем рядом. Выехал из тальника всадник. Подскакал к табору. В стремени, спешиваясь, завис – повело коня: грузный наездник. Крупный мужик бригадир Иван Виссарионович Нестеров, бывший кулак, угодивший с Ялани на строительство Игарки, рук рабочих, видно, не хватало там, из Игарки – на фронт, под Москву, после ранения – в Ялань – отвоевался, замкнув один из кругов в своей жизни. Уздечку закинул коню на спину. Не боится, что убежит конь. Учёный Карька: от хозяина не бегает.

«Здорово, бабоньки», – говорит бригадир.

Говорит бригадир редко, после каждой куцей фразы желваками подолгу работает: следующую формует – так, наверное.

Зачерпнул из ведра. Отпил.

«Чего веселье-то такое? – спрашивает. – Работы мало? – улыбается глазами. – Я подкину. Или усталость не берёт вас никакая?»

Посмеялись бабы вопросу: чё усталость, дескать, нам, коли мы лошади двужильные. Но причину смеха пояснять не стали.

Только Матрёна – та губами недовольно шамкает. Венички впрок из душицы увязывает: не на каждом покосе она, душица, попадается.

«А где охранник ваш? – спрашивает бригадир. – Кликните-ка кто его, если здесь он где, не уполкал куда на речку».

Позвали бабы громко Коську, позвали раз да и другой. Только крикнули когда, что бригадир приехал, хочет его видеть, после того лишь и явился.

«Ступай-ка, Константин, домой, – говорит бригадир, глядя не на парня, а в кружку. – Мать твоя там захворала».

«Ну вот, – забранились дружно бабы, – одного мужика – и того от нас забираешь!»

«Ничего, ничего, не умрёте, – говорит бригадир. – Пришлю другого; может, кого постарше в мэтээсе ещё выклянчу… Карьку-то я тебе не дам, – говорит бригадир Коське. – Ноги у тебя молодые, непорченые, – говорит, – добежишь как, не заметишь – пой только шибче и беги».

Спрятал Коська, носом хлюпая, в суму свою кружку, забросил на плечо суму – и показал бабам спину, не попрощавшись с ними. Уходил, уходил – и скрылся за рано пожелтевшей ольхой.

«Чё ж ты, и в самом-то деле, Сильоныч, последнего мужика у нас отнял? – ворчат бабы. – Чё уж стряслось такого страшного там с Зинаидой?»

«Ничего, – говорит бригадир. – Очухается, – и смотрит в костёр. И добавляет: – Похоронки две пришли… на Степана и на Кольку… А Зинаиду Бараулиха, едва успела, из петли вынула, дак еле-еле отводились».

Перекрестилась Матрёна.

Перекрестились верующие.

И неверующие – те крестом себя как будто осенили, неловко так, но – вдруг да и поможет, обережёт своих там сила крестная.

Допил бригадир чай. Положил на окось кружку дном вверх аккуратно. Встал. К коню подался. Подступил. Уздечку ухватил, в стремя ногу вставил.

«Гляжу, мальчишку затравили, – говорит. – Покос добьёте, переходите ко второй бригаде. Большую, за родником Горьким, полину в Култыке докосить завтра надо, проверяющий будет».

Закинулся в седло. Коня шатнуло. Выправился конь.

Зашумели бабы: сколько же робить-то, мол, можно, не железные, и спины вон не просыхают. Нам и тут ещё вон, дескать, до морковкиного заговенья не управиться, а для себя ещё и ни копёшки не поставили.

«Ничего, – говорит бригадир, – завтра, греби если не насохнет, ночевать домой пойдёте».

Стегнул Карьку. Приоземлил Карька круп. Выкинул вперёд ноги. Понёс седока с уважением.

Поднялись бабы, вздыхая, обулись в скинутые на перекур чирки, накинули на лица сетки и побрели к своим прокосам.

Запели хором вскоре оселки. Повалилась трава, валками на ровном высится упруго.

Поглядывают бабы на солнце: скоро ли скатится оно к вечеру, скоро ли наползёт прохлада, скоро ли удастся на часок-другой глаза сомкнуть?

И нет, похоже, ничего радостней для коршуна, чем смотреть с выси на разноцветных баб. Прилетел, заканючил своё: пи-и-ить, пи-и-ить! Хоть бы уж дождь пошёл и стервятника бы напоил, напоил бы стервятника и бабам бы передохнуть позволил, да греби бы при этом не испортил – но бывает ли такое?

Солнце, зардевшись, покинуло косцов. Сузив круги, снижаясь и удаляясь в сторону хребта, засиневшего на горизонте, оставляет их и стервятник, чтобы уснуть пораньше, чуть свет подняться и прилететь опять сюда. И бабам тоже хочется иметь крылья: где-то там, куда каждый вечер скрывается солнце, их мужчины, могилы ли мужчин, лишённые горькой заботы. Цветы, запахи, звуки, трава, птицы, звери и деревья – все и всё, чему и кому нет никакого дела до войны, живёт извечной и привычной жизнью. Радуется тихому, не последнему закату перепёлка: фить-и-рю, фить-и-рю. Фить – это она, а Рю – дружок её, наверное. Кузнечики куют деньги, ещё-то что же, чеканя на них свои профили, а может – бабочек. Одинокий печальник перелетает с места на место и твердит уныло: кто не со мной, тот против, мол, меня. Плещется в реке рыба: охотится за мошкой. Широко, долго расходятся по воде круги.

Зябко отдавшим работе все силы бабьим телам. Оболоклись бабы в мужские пиджаки и куртки, повесили на плечи косы – на заимку направляются. Сыреют от росы чирки, скользят по траве подошвами. Со склона не видать избушки: съел её туман, распадок затопивший. Только дым от костра прорвал рыхлое тесто тумана, потянулся в свободное темнеющее небо.

С шумом пронеслась утка: гонится за нею ночь.

Поужинали чем Бог послал. О картошке да о хлебушке мечтая, повалились спать.

Душно. Потный запах.

Не спится Панночке: на белый платок в сумерках избушки недобро смотрит – ненавидит Панночка тут же уснувшую Ольгу, ненавидит в ней она не проснувшуюся ещё женщину. Выходит Панночка в ночь, чтобы успокоиться её прохладой.

Не спит старая Матрёна. На коленях стоит за избушкой – когда-то их родового поместья. До земли её поклоны своему Собеседнику. Говорит Господу:

– За Митрея Сильоныча Нестерова прошу Тебя, Осподи, не откажи в просьбе, Батюшка, жене его и рабе Твоей Матрёне, ослободи память его от года того страшного. За Лександру Марковича, отца своего, прошу Тебя, Батюшка, ослободи его память от года того горького. За детей своих, Батюшка, за Митеньку, Коленьку, Васеньку, Сергоньку, Стёпушку, за Галину, Марью, Валентину, Надёжу, Лидию, Батюшка, прошу-упрашиваю, лиши их памяти от году того скверного. За себя прошу, Батюшка, накажи меня строго, грешную, за то, что двойняшек своих, Ваню и Глашу, некрещёнными заморозила, дак и то – родить пришлось в обозе. Накажи меня, Осподи, памятью неослабной. Кротостью, трудом, старанием и молитвами воздам, слезами не могу – исчерпались. А как предстану, Осподи, обратиться дозволь к Тебе: Ты уж нам всем собраться вместе разреши там. За тех, за всех тех и за этих, Осподи, молю-умоляю, а то ну сколько так-то…

Ненавидит Матрёну Панночка, но помешать её беседе с Богом не решается.

А солнце уж готово вынырнуть из-за хребта.

И на заре уже сверкают косы.

И уже блудит в небе коршун, ищет зоркими глазами разноцветных косцов.

Жизнь продолжается.

Смерть не исчезла.

Татьяна Алфёрова

Как можно оставить Манечку?

– Я бы хотела, чтобы ты подружилась с Олей Басовой. Такая хорошая, симпатичная девочка! – сказала мама Лиле-Марине, когда та перешла в 3-й класс. – И забыла наконец свою Манечку!

Лили-Маринина подружка Вера не пришла в школу 1 сентября, потому что заболела. А Манечка – Лилин идеал – не пришла, наверное, просто так. Лиля-Марина послушно – она вообще была послушной девочкой, например, когда бабушка сказала, что «Марина – худое имя, Лиля лучше», начала подписывать тетрадки двойным именем, – так вот, Лиля-Марина послушно отправилась на большой перемене гулять в рекреацию с Олей Басовой. Оля, невысокая, плотно сбитая, с двумя тугими косичками, вежливо и невыразимо равнодушно слушала, как Лиля пересказывает книжку «Копи царя Соломона», смотрела на свои новенькие чёрно-белые ботиночки и периодически негромко пукала, объясняя: «Через нос вышло». Именно это ханжеское «через нос вышло», а не равнодушие к любимой этим летом книжке и подсказало Лиле-Марине, что подруг придётся выбирать всё-таки самой, не полагаясь на маму. Тут и Вера с Манечкой вернулись в класс после затянувшихся каникул.

Мама перед своей очередной длительной командировкой строго поговорила с бабушкой о двойном имени. «Хватит с меня идеальной Манечки! Этак Мариша совсем с катушек съедет!» – заявила мама, и Лиля-Марина стала просто Мариной для всех и Лилей для подруг. Хотя, как ни старалась, не смогла представить, как можно съехать с маленьких деревянных катушек, даже если выложить их горкой.

Они гуляли по проспекту Декабристов, вдоль лип с круглыми кронами, под третьей справа от Банного мостика делали общие секретики: выкапывали ямку, укладывали цветок, бурую ягоду коринки, осколок фарфоровой чашки – если повезёт найти – и закрывали натюрморт стёклышком, присыпая сверху землёй. Даже если секретик готовила Лиля, гуляя с бабушкой без подруг, Вера или Манечка легко могли найти его, пальцем очистить стёклышко от земли и полюбоваться.

Лиля часто ревновала Манечку, спрашивала у Веры: «Она же моя лучшая подруга, а не твоя?» А Вере как будто бы всё равно, Вера оказалась какая-то самостоятельная, и обнаружилось это уже в третьем классе, когда они оказались у Веры дома, где не было ни мамы, ни бабушки. Вера сама поджарила яичницу, которую они съели вместе. Но Вера тоже ревновала, просто не показывала этого. Манечка была такая… Такая красивая! А Вера – обычная смуглая девочка со слегка раскосыми глазами, жёсткой чёрной косой и вечными «петухами» – выбивающимися на затылке прядями. Лиля – тоже обычная: голубоглазая, беленькая, с мелкими кудряшками и вздёрнутым носом.

Когда учительница Антонина Михайловна проверяла тетради, а Вера с Лилей задрёмывали за партой в душном классе, рядом с учительским столом вставала Манечка, читала вслух «Копи царя Соломона» и спасала их от скуки. Конечно, дружба с Манечкой – лишь репетиция другой любви, она придёт, когда Лиля с Верой вырастут до восьмого класса или до шестого, как кому повезёт. Девочки не думали о репетиции, они, разумеется, с нетерпением ждали взрослой любви, но уже любили: Манечку, сейчас и неистово.

Чуть ли не под окнами школы текла река Пряжка. Зимой можно значительно сократить дорогу и попасть в школу по льду, не доходя до моста, не минуя психиатрическую больницу, где окна с решётками, а за ними женщины в линялых халатах смотрят и кричат в форточки: «Девочки, не шалите, счастливого пути, девочки!» – страшно немножко, сумасшедшие же.

Лиле не надо переходить Пряжку, она жила на том же берегу, где школа. А Вера ничего, переходила, не боялась, хотя даже зимой на льду видны голубые пятна – проталины, можно провалиться. Когда случилось наводнение, это уже в начале четвёртого класса, и учителя предупредили, что Пряжка может выйти из берегов, даже отменили уроки и отпустили всех домой, Лиля, не дождавшись бабушки, побежала вглубь дворов, чтобы успеть не утонуть, а Вера сосредоточенно устраивала в двухлитровой банке хомяка, она в тот день пришла с хомяком и отказалась бежать (даже с Манечкой), пока не нарвёт ему листьев одуванчиков в садике за школой.

Наводнения в тот день так и не случилось.

В шестом классе Лилей стали активно интересоваться мальчики, даже из седьмого, старшего класса. Почему именно Лилей, хотя они подруги и ходят везде вместе, Вере было не важно, или она умела скрыть досаду. К шестому классу уже выяснилось, что Вера живёт с папой, а тёти Оли-Наташи-Люды, иной раз живущие в их доме, меняются часто. Мамы у Веры нет, мама умерла – так тоже бывает, оказывается. Зато у Лили папа в Финляндии, а у Манечки – тоже есть где-то, наверное. Девочек без пап не бывает, это факт, но про Манечкиных родителей Лиля с Верой не говорили почему-то.

После восьмого класса, когда ездили с ночёвкой в подшефный колхоз и полночи жгли громадный костёр – бревна в нём стоймя стояли, огонь видно даже за лесом, – у Лили случилась настоящая взрослая любовь с Серёжей Соловьёвым. Грудь у Лили в то лето сильно выросла, Лиля немного стеснялась, но заставляла себя ходить грудью вперёд и скоро привыкла. Вера осталась почти такой же, как в детстве, разве косу заплетала без «петухов» и поступила в ПТУ, где учащимся платили стипендию и выдавали форму: тёмно-синюю, с эмблемой на рукаве. Лилина мама сказала, это ужас-кошмар отдавать ребёнка в училище для пролетариата, а потом узнала про Серёжу Соловьёва, и у неё появился другой ужас-кошмар.

Про пролетариат Лиля не вполне поняла, хотя уже изучала обществоведение, но скоро переехала в другой район, поступила в математическую школу и попыталась завести других подружек.

Река Пряжка с синими проталинами по весне, липы с круглыми кронами и квартира Блока напротив Банного моста, ещё не ставшая музеем, остались в детстве.

С другими подружками у Лили получилось не сразу и не так, как было с Верой и Манечкой. Они ещё переписывались, и скучали, и плакали пару раз друг по дружке, хотя вполне могли бы встречаться, приезжать в гости – не такой город огромный и непереходимый. Но репетиция детской любви кончилась, у Лили уже был Серёжа. И с ним-то Лиля как раз встречалась, к нему ездила в гости – днём, когда его родителей не было дома, потому что у Лили нельзя, у Лили всегда бабушка.

Вера тоже скоро перестала скучать. И разлюбила переписываться. Она, конечно, отвечала на письма, но редко и коротко. Правда, успела написать Лиле довольно интимное: они уже взрослые и скоро станут такими же безупречными, как их Манечка. После чего они потерялись. Все три. Наверное.

А потом как-то быстро прошли пятнадцать лет, и двадцать, и тридцать. Век сменился, даже страна поменялась, в смысле названия; много чего изменилось, но не всегда по сути.

Марина бежала к автостоянке изо всех сил: надо ехать на службу, срочно. Бежала по свежевырубленному Дачному проспекту, там строили съезд с новёхонькой Кольцевой автодороги и потому вырубили все лиственницы и берёзы, что мешали оранжевым финским асфальтоукладчикам. Марина опаздывала, это было чревато, так как новая, как лиственничный пень, администраторша могла оплошать без Марины и не справиться с ситуацией. А в этом сезоне слишком часто случались издержки и штрафы, потому следовало упереться и повкалывать самой. Марина держалась за новую работу, место не самое выгодное, но довольно безопасное и непротивное. С людьми опять же всё время, не скучно. Вспомнила, как боялась людей в детстве, даже одноклассников. Люди, посторонние люди, особенно учителя и врачи, вечно чего-то хотели от неё, а она не умела соответствовать. Вот Манечка, идеальная Манечка, та – да, могла всё.

Вспомнив о Манечке, Марина улыбнулась на бегу. Хорошо, что Серёжа появился так рано, из-за него она быстро повзрослела и научилась управляться хотя бы с близкими. Но специальность выбрала неправильно, пусть бухгалтеры и стояли в те времена на верхней ступени востребованности. Марина бралась за работу от души, но вскоре выяснялось, что душа и коммерция несовместимы и, сколько бы она ни сидела за квартальными отчётами, от бухгалтера нужно не только сведение баланса. На беду, оказалось – вдруг и довольно поздно, – что Марина красива, а она была к этому не готова, несмотря на возраст, у неё – вон, уже дочка; отсюда проблемы с начальником. Кто поверит, что красивая женщина не умеет общаться, налаживать контакты, даже отпор дать не в состоянии? Муж не поверил. Она любила Серёжу буквально до последнего часа их совместной жизни, но любила больше как родственника, отца их ребёнка, свидетеля общей юности, и её терпение воспринималось как равнодушие в лучшем случае, в худшем – как высокомерие. Серёжу тоже можно понять: что за жена, если голос ни разу не повысит? Наплевать ей, стало быть, на всё. Треска варёная, не жена. А если начальник подкатывается с рискованными комплиментами, разведка боем, так сказать, – Марина отпор не даёт, это что значит? Правильно, значит, согласная на всё. На всё хорошее для начальника, но обоюдно без обид-жертв. Зачем же в последний сладкий решающий момент слёзы и недоумение? Ни к чему! Неловкость, одним словом. Нет, нельзя ей начальников иметь!

Бежала Марина, не глядя на встречных и сопутствующих тоже, и услышала:

– Лиля! Лилечка!

Остановилась, хоть и нельзя, опаздывает, – кто окликнул? Незнакомая женщина. Совсем-совсем незнакомая. Но детское имя, его знали только…

– Я – Вера. Помнишь? Не узнала?

Река Пряжка, кудрявые липы, смешные секретики, детство… Ничего от Веры. Чужая тётка. Разве волосы? Жёсткие, почти чёрные. Крашеные? Смеётся. Да, Вера, её улыбка.

– Потеряшечка! Помнишь нашу Манечку, нашу мечту?! Торопишься? Давай встретимся, все вместе!

Лиля рвёт молнию на сумке, ищет визитку, где она, проклятая. Вот!

У Веры не водилось визитки никогда.

Через месяц они дружно отправились путешествовать на кораблике по Карелии.

Общая каюта – рискованное дело, тесно, лицом к лицу, а прошло пятнадцать, двадцать, тридцать лет… За кормой складкой скользкого прозрачного шёлка бежит навязчивая, как память, волна, лишь в полдень на стоянке разглаживается, в самую жару. Туалетная вода разная у всех, привыкнуть надо. Удастся ли? Вера не курит, запаха табака не выносит, Лиле по утрам душ до зарезу, а душ на кораблике совмещённый с туалетом. Лишь Манечка – само совершенство, нет у неё привычек, ни вредных, ни полезных, а если бы пользовалась духами, те пахли бы речной водой и зеленью. Вере вечером на палубу на танцы охота, Лиля привыкла спать ложиться в двадцать два ноль-ноль, Манечке же всяко хорошо. Первые сутки – не отдых, каторга. Поговорить некогда: экскурсии, усталость, воображенье мучают ладожские скалы, чайки кричат, музыка с третьей палубы спать не велит, кондиционер не работает – душно.

С кондиционером справилась Вера. Спустилась на первую палубу, вызвала мастера, всех делов-то! Вера мало изменилась, поначалу казалось – морщины, вместо косы непривычная стрижка, а как стала мастера распекать – та же Вера, что в четвёртом классе с хомячком в банке перед наводнением. Ей без конца звонят по мобильному телефону. У Веры большая семья.

Вера рассказывает для Манечки, само собой.

Родила троих. Мальчишек, конечно. И что? Между прочим, прабабушка мужа родила одиннадцатерых. Ну, может, и прапрабабушка, сейчас сложно разобраться. Отчего-то принято искать героя или героиню по результатам. Глупости. Три, одиннадцать или один – всё дети. Верину семью опекали, то есть семью Веры и её мужа, телевизор подарили – как многодетной семье. Рожала же в советское время, когда поддерживали от государства. Условия были, да. У государства. А поддерживали ли Веру в «школьное время», когда они с отцом жили, без мамы-бабушки, подруги не обсуждали.

Вера вышла замуж по ошибке, сразу и навсегда. Её письмо «Здравствуй (без обращения)! У меня новостей немного, перевелась на другой факультет, папа одобрил, тебе привет. Целую, обнимаю, Вера» получил неправильный адресат. «Целую-обнимаю» подействовало, бывает такое, решил ответить на письмо, пришедшее не по адресу. И – пропал… Или – выиграл? Встретился, в кино сходил. Влюбился. Женился. А она родила троих. Ну, не сразу, конечно, но всё-таки.

Утром зимой в деревянном стареньком домике просыпаешься. Десять. Не часов – градусов. Это нормально, есть дома, без хозяйки конечно, где утром волосы к подушке примерзают, как ни топи с вечера. Но просыпаешься. Вера встаёт, растапливает печь, кипятит чай, подаёт мужу завтрак и ложится досыпать – ей на работу позже. Осталось-то всего пара месяцев до декрета. Готовить Вере не обременительно, она с девяти лет готовит. Она всё делает быстро, на ходу, не задумывается. Рождается первенец. С ребёнком сложнее, но всё же проще в деревенском доме в Ленобласти, чем с отцом и его очередной новой женой в одной комнате в городе. А муж оказался иногородним, потому и отец не в восторге. Вернее, его новая жена. Вторым забеременела – не уследила, тогда не было таких, как сейчас, возможностей предохраняться, ещё первого кормила, а оно и случилось, не аборт же делать, в самом-то деле! Зато мужу дали от работы однокомнатную в городе. Вера из декрета так и не вышла, по второму кругу пошла, но успела институт окончить заочно. После её ПТУ легко оказалось в институт поступить, были такие разнарядки, как Лилина мама сказала бы «на пролетариат», но из-за ребёнка решила на заочный перевестись перед самым дипломом. Все пугали: кто возьмёт с двумя детьми на работу, однако устроилась. Бог весть как успевала, но после деревянного домика своя тёплая квартира – что там успевать-то? Вода из крана бежит, горячая! Топить не надо! Каждый день ухитрялась полы на кухне протереть – линолеум, что не вымыть? Своя же квартира! С отцом-то в коммуналке жили, Вера с тех же девяти своих лет «в очередь» мыла полы и прочее «общественное пользование».

Мальчишки здоровенькие уродились, другие болеют, а они в детский сад – без пропусков; уговорила в одну группу обоих принять: старший следит за маленьким. Старший сын в третий класс пошёл – тот же возраст, когда Вера с Лилей подружились, Манечка появилась, – и взяла Веру тоска, захотелось ей дочку. Получился тем не менее ещё один мальчик, хорошенький, полненький. Вот тут государство и принялось опекать что есть силы, как с цепи сорвалось. Жили они не в Питере, в области: там, в области, возможностей больше. Мальчишки самостоятельные, а куда им деваться, если родители работают; учатся хорошо, помогают один другому. Трое мальчишек, что такого, у прабабушки одиннадцать было и ещё огород с коровами-овцами, успевала же прабабушка! Квартиру дали уже трёхкомнатную, а ещё диплом и треугольный плюшевый флажок – «образцовая семья». К перестройке и новому веку мальчики выросли, двое старших уже в институт поступили. Быстро всё как-то. А сейчас у старшего сына свой бизнес, младших братьев к себе взял, крутятся. Квартиру разменяли, мальчики отделились: всё одно дома не ночуют, но звонят, вот, без конца звонят. Потому что Вера у своего собственного сына на фирме работает, семейный бизнес.

С новой квартирой были проблемы. Вера привыкла к индивидуальному шуму: сперва свой дом, пусть хибарка, после «колониальной постройки» трёхэтажный, зато с толстыми стенами. Новая же квартира в новом доме, хоть и дорогом, оказалась хлипкой, с тощими стенками: у соседей телефон звонит, а слышно, как будто дверь в стене распахнута. Соседи молодые, ребёнок у них родился, первый год ребёнок всё плакал; муж Верин даже сказал: наверное, больной ребёнок-то, наши так не плакали. Вера усмехнулась: у неё молока всегда много было, потому сыновья спокойные. На другой год соседка принялась своему мужу скандалы закатывать. Причём по ночам. Ребёнок пуще плачет, заходится. После и днём и утром уже пошли скандалы – хорошо слышно через стенку. Девочка у них маленькая, рыженькая. Соседка на девочку кричит:

– Ты такая же убогая идиотка, как твой отец!

Девочка, понятно, ответить не может, не говорит ещё. Ну разве подумает что про себя, слюни пустит да заревёт. Отец семейства хоть на улицу сбегает, в машине скандал пересидеть, а девочке – куда? Раз Вера не выдержала, в восемь утра позвонила соседке в дверь, а та занята: орёт на девочку, не открывает. Но Вера упорная, дозвонилась:

– Если не прекратите над ребёнком издеваться, сообщу в органы опеки!

Посмотрела: соседка маленькая, худенькая, прозрачная совсем, беленькая – не рыжая, практически незаметная, то-то её запомнить не удаётся! – и уже с сочувствием в голосе:

– Ваш ведь ребёнок-то, что же так кричать?

– Всё сказали? – уточнила беленькая соседка. – Попробовали бы сами в одиночку, без бабушек! – и захлопнула дверь.

Вера слышала, как соседка долго стучала каблуками по паркету, в туфлях, что ли, дома ходит? Но с того дня крики и плач прекратились. А может, соседка теперь разбирается с дитём в другой комнате?

– А у меня дочь в Германии, – сообщила, тоже для Манечки, Лиля. – Мы с Серёжей поженились, едва школу окончили. Конечно, он не нагулялся. А тут – ребёнок. Ему к друзьям охота, ребёнок плачет, как у твоей соседки. Уходил. На день, на два. Квартиру-то нам его родители устроили. В девятнадцать я уже хозяйкой была. Но хозяйкой зависимой. Муж гуляет, а я терплю. Даже не из-за квартиры, полученной от свёкра. Выпивать Серёжа начал ещё тогда, но по молодости все выпивают. Всерьёз сорвался после перестройки. Математики стали не нужны. Вот его на службе и сократили. А я перед тем сама уволилась из-за начальника. Дочка маленькая, денег нет, зато квартира своя. Чем только не занималась: челноком в Турцию ездила, торговала трикотажем, куриными окорочками, мобильными телефонами… Сейчас салон красоты держу. Серёжа всерьёз запил ещё с трикотажа, но тогда хоть до «белочки» не допивался. Я женщина слабая: пятнадцать лет терпела, больше не выдержала. Ушла. Сначала квартиру снимала, сейчас мужичка нашла, у него живу. Дочка выросла, ей квартиру купила, но она как уехала учиться в Германию, так и задержалась. А Серёжа… куда ж его! Тридцать тысяч в месяц ему даю, но не сразу, иначе пропьёт. Ребёнок же у нас!

Забытая Манечка-невидимка положила голову на крохотный столик, втиснутый меж кроватей двухместной каюты, и заплакала. Ей было совершенно не на что пожаловаться. Разве на то, что красота уходит и скоро уйдёт совсем, а чайки всё требовали крошек за кормой, всё летели, сопровождали кораблик, уже берегов не видно ни слева ни справа – нигде; небо неотвратимо наливалось свинцом, темнело, и где спать чайкам посреди моря – непонятно. Так жаль было тех девочек в коричневых школьных платьицах с чёрными передниками и секретиками под третьей от моста липой, жаль солнца, падающего в тёмный маслянистый шёлк Ладоги почти насовсем, на всю ночь, это уж точно. Так хороша была эта нелепая, невозможная ночь откровений и так же бессмысленна, как вся красота вообще.

– Ну что, оставим здесь Манечку? – спросила Лиля наутро, с трудом выбравшись из каюты, тесной даже для одного пассажира, не то что для двух, но достаточно просторной, чтобы вместить их общую детскую фантазию: идеальную девочку, подругу Манечку. Шаркнула на прощанье дорожной сумкой по всем углам-выступам, потянулась, чтобы запереть за собой дверь.

Вера мягко отвела её руку:

– Не запирай! Как можно оставить Манечку? Жизнь-то не кончилась. Мечта пригодится! Может, мы ещё съездим куда-нибудь. Все вместе.

Мирослав Бакулин

Фискальный документ

№ 46492000115

Они сразу заметили друг друга. Одна, Валентина, сидела в этот день за кассой, а другая, Тамара, пришла купить селёдки.

Всё началось с того, что утром он так и сказал ей:

– Давай, Тома, как в старые времена, отварим картошечки, возьмём селёдочки, лучок, все дела…

– Знаю я твои «старые времена», налимонишься опять, как всегда. А потом оскорблять начнёшь. Восемнадцать лет я у тебя дура. Стираю, мою, хожу за тобой, как жена декабриста, а всё дура и дура.

Она заплакала, но в магазин пошла.


Разнимали дерущихся очень долго.

Из показаний охранника Николая Викторовича Ровинских:

«Я не знаю, из-за чего у них там всё началось, я уже подошёл, когда там всё разбросано и в крови было. Покупатели стоят, как овцы, ждут. Я хотел было их растащить, а кто тогда на дверях останется? Мне старший администратор каждый день говорит, что мне платят деньги за то, что я у входа стою. А уйти – это то же самое, что ответственный пост кинуть. Вот вы пришли к Вечному огню, а там нет почётного караула. А где он? А так, покурить вышли. Нет, не может быть такого. Поэтому, когда я увидел, что одна из них – наша кассирша, я пошёл обратно к дверям».


Тамара долго смотрела, как продавщица, надев на правую руку целлофановый пакет, вылавливает ей малосольную селёдку из пластикового ведра. Тамара уже почувствовала раздражение, но на вопрос: «Какую вам, девушка, побольше или поменьше?» – ответила: «Дайте мне ту, которая на вас улыбается». Ей свесили селёдку, и, несмотря на то что она почти не выносила запаха рыбы, она всё равно понюхала двойной пакет, завязанный крепким узлом. Она долго выбирала пакет майонеза, улыбнулась, когда вспомнила, что бабушка в детстве называла майонез «маноезом», а азербайджанцев – «азебаржанами».

К кассам выстроилась большая очередь.

«Вот понастроили супермаркетов, а очередь – как в старые времена, – начинала злиться про себя Тамара Петровна. – И чего это он сегодня про старые времена вспомнил, издевается, гад, надо мною. И сколько я буду это терпеть?»

Она несколько раз икнула. Ну вот, начинается.


Из истории болезни:

Тамара Петровна Ракитина, 1967 г. рождения, не работает. Под наблюдением психоневрологического диспансера с 24 марта 2001 г. с диагнозом «истерический невроз».

Из анамнеза жизни:

Единственный ребёнок в семье. Отец по характеру мягкий, спокойный, заботливый. Мать внушаемая, тревожно-мнительная. В детстве росла в окружении истерической натуры – бабушки (со стороны матери), любившей беседовать о смерти, похоронных обрядах и процессиях; помнит, как от этих разговоров «холодело внутри, становилось жутко, теряла сознание». В дошкольном возрасте была капризной, избалованной, мать оберегала её от физических нагрузок (педиатры подозревали ревматизм, неоднократно обследовалась в стационарах, диагноз был снят). В школе училась хорошо, педагоги выделяли её среди сверстниц, поощряли успехи, «привыкла быть на виду». Любила художественную литературу, читала запоем, «вживалась в образы героинь», могла часами пребывать «в фантазиях и мечтах», «в воображении картины проходили чередой, как в кино». Окончила 10 классов, работала киоскёром, сейчас занята уходом за детьми, тяготится «бездельем».

Перенесённые заболевания: в 6 лет ангина, частые простудные заболевания. Менструации с 16 лет, болезненные, нерегулярные до 24 лет. Половая жизнь с 23 лет. Муж внимательный, выдержанный. Отношения в первые годы супружества были построены «в романтическом духе»; нравилась восторженная влюблённость мужа, старалась «отплатить ему заботой и лаской». К половому акту относилась как к «непосильному», по возможности избегала близости, лишь в последний год появилось сексуальное чувство. Имела 3 беременности: роды двойней (сыновьям 10 лет) и 2 аборта.

Анамнез болезни: в октябре 2000 г. после незначительной семейной ссоры появился «резчайший сердечный приступ»: ощущала удушье, похолодание кончиков пальцев, а затем «перебои в сердце». Приступ сопровождался «нервным плачем», долго не могла успокоиться, металась по кровати, боялась надвигающейся смерти, прощалась с родными. В 2001 г. был диагностирован трихомонадный кольпит, появились подозрения, что муж заразил её. Около 2 лет держались мысли о его неверности, но никому не раскрывала своих подозрений. В декабре 2003 г. пережила «страшное душевное волнение»: проснувшись ночью, обнаружила отсутствие мужа, который задержался на работе по производственным обстоятельствам. Сразу же возникло предчувствие какого-то несчастья, ярко представила картины гибели мужа: «видела его изуродованным, в морге». Появились «резкая дурнота», спазм в горле, затем икота, сопровождавшаяся сердцебиением, которая от напряжённого усилия ещё больше нарастала. Увидев вернувшегося мужа, быстро успокоилась. В последующем икота появлялась в присутствии близких, усиливалась при волнениях и несколько ослабевала в периоды «семейного мира». Стала отмечать связь между икотой и приступами сердцебиений. Добилась, чтобы муж сменил работу и больше находился дома: в его присутствии икота появлялась реже, а при малейшей задержке на работе возобновлялась с удвоенной силой и продолжалась часами. Несмотря на частоту приступов, оставалась активной; по словам мужа, не тяготилась имевшимся расстройством, хотя стала избегать прежних компаний, стеснялась показываться в обществе.

Соматический статус: инфантильно-грациального телосложения. Тоны сердца ясные, чистые, АД 125/70 мм рт. ст., ЭКГ без патологии. Неврологический статус: разлитой, розовый дермографизм, нерезкий гипергидроз; знаков органического поражения центральной нервной системы нет.

На фоне приёма небольших доз сиднокарба (5 мг утром и днём) и элениума (10 мг вечером и на ночь) эмоциональные нарушения устранились. Более месяца отдыхала у родственников в деревне, чувствовала себя здоровой и активной.

Катамнез через 6 лет: уволилась с работы, старается быть как можно реже среди людей. Осталась некоторая ревность к мужу.


Тамара Петровна закрыла глаза и ещё раз икнула, она посчитала, что икнула 18 раз, она знала, что после 22 раз икота пойдёт на нет. Она задерживала дыхание. Очередь двигалась медленно, никто не заметил, что на её щеках от натуги появились красные пятна.


Они дрались, казалось, вечно. Какая-то женщина истерично выла:

– Ну вы же мужчины, кто-нибудь остановите их, вызовите милицию и «скорую»!

Женщины дрались молча, они ползали на коленях, вцепившись в волосы друг друга. Кровь из головы Тамары Петровны уже текла струйкой, её демисезонное пальто с левой стороны всё было забрызгано бурыми пятнами. У Валентины Николаевны были разбиты глаз, губа и сильно расцарапана щека, белый супермаркетовский воротничок был почти оторван и фартук был весь измазан кровью.


Ещё утром Валентина думала, что жизнь только начинается. Новая работа, новый коллектив. Надо отмахнуться от прошлой жизни и начать что-то по-настоящему новое. Выходя из дому, она играла с собой в нехитрую игру: если первым ей встретится мужчина, то всё сегодня будет хорошо, а если встретит женщину, то всё равно работа новая и всё будет хорошо. Она первый день выходила кассиром после десяти смен фасовщицей. Первой во дворе она встретила соседку, бабу Антонину, расстроилась и даже фыркнула от злобы.

Сидя за кассой, Валентина издали заметила эту дамочку в демисезонном пальто, и она ей очень не понравилась.


Из следственного дела:

Гражданка Ракитина Т. П. первой нанесла удар в лицо гр. Теняевой В. Н., при этом, по показаниям свидетелей, в кровь разбила губу. Гр. Теняева В. Н. несколько раз нанесла удары по голове гр. Ракитиной Т. П. кассовым маркиратором, а затем, выйдя из-за кассы, ударила ногой в живот… Сотрясение головного мозга… выбит передний зуб… множественные подкожные гематомы….


Из истории болезни:

Теняева Валентина Николаевна, 1964 г. рождения, кассир супермаркета, в прошлом – педагог. Обратилась в психоневрологический диспансер с жалобами на слезливость, утомляемость, тоскливое настроение, плохой сон и аппетит.

Из анамнеза жизни:

Бабка по линии отца «нервная», требовательная, эгоистичная; мать раздражительная, непоследовательная, но очень заботливая и внимательная к детям. Отец оставил семью, когда девочке было 6 лет. Детство было трудным, помогала матери в воспитании младших сестёр. Росла впечатлительной, мечтательной, восторженной; детское стремление «что-то изменить, создать более прекрасное, чем сама природа, осталось на всю жизнь». В школу пошла с 7 лет, училась хорошо, отличалась энергичностью и предприимчивостью; слыла «заводилой хороших и плохих дел», учителя любили её, охотно прощали все шалости. Окончила 10 классов и педагогический институт. Вся последующая жизнь связана с педагогической работой; относилась к ней с увлечением, никогда не испытывала усталости и утомления, даже при большой нагрузке. Ученики её любили, в коллективе пользовалась уважением и доверием большинства педагогов.

Замужем с 18 лет, «вышла скоропалительно и необдуманно», привязанности к мужу не испытывала, муж старше на 8 лет, прямой, властный, но к ней относился «с бережной предупредительностью». В сексуальной жизни всегда была безразличной, «больше нравилась духовная близость, романтическая влюблённость». С появлением дочери и сына стала равнодушной к мужу, хотя сознательно поддерживала в нём ревность.

По характеру самолюбивая, капризная; при малейшем «неповиновении» мужа отказывалась разговаривать с ним – устраивала «демонстративные зарёвы». Любит искусство, увлекается пением. Имела много подруг, однако постоянных привязанностей не сохранила: быстро переходила от восторженности к неприязни; об утраченных симпатиях не сожалела. Очень впечатлительная, чувствительная и ранимая, не выносит равнодушного отношения к себе; «лучше пусть меня ненавидят, чем равнодушно обходят».

Больна с 1997 г., после получения записки с предупреждением, что муж ей изменяет. Состоялось бурное объяснение с ним, но тот категорически отрицал неверность. В последующие дни оставалась взвинченной, подавленной, «душила обида на мужа», отплатившего неблагодарностью за совместно прожитую жизнь, «опоганившего все идеалы», было стыдно взрослых детей. На работе умела мгновенно переключаться и забывать о своих подозрениях и обидах, но, возвращаясь домой, вновь погружалась в размышления о разрушенной жизни, красочно, в деталях, представляла сцены измены; в такие моменты «вся цепенела, перехватывало горло, не могла говорить, ноги отнимались и холодели», возникал страх надвигающейся смерти. Постепенно нарастала раздражительность, конфликтность, капризничала по любому поводу, не выносила мужа, настраивала против него детей, «умоляла отречься от отца, опозорившего всю семью».

Соматическое состояние: питание несколько повышено, бледность кожных покровов, наклонность к гипотонии (АД 90/60 мм рт. ст.). Спастический колит. Неврологический статус: сухожильные рефлексы равномерно оживлены, умеренный гипергидроз, тремор вытянутых рук.

Внушаема, верит в возможность выздоровления, намерена целиком посвятить себя детям, которым прежде из-за увлечённости работой не могла уделять должного внимания и заботы.

Проведено 8 сеансов гипносуггестивной терапии, назначен элениум по 40 мг в сутки. Постепенно стала бодрей, активней, исчезла слезливость, нормализовался сон и аппетит, «притупилась обида, поняла, что ещё не всё потеряла как женщина». После многократных бесед с мужем в присутствии врача отношения улучшились, однако категорически отказывается от интимной близости, несмотря на усилившееся в последнее время влечение. Настроение выровнялось, когда сменила работу, ушла из школы, где дети всё напоминают, что она «нечистая, скверная». Около 2 мес. принимала небольшие дозы сиднокарба (утром) и элениума (вечером).

При обследовании в сентябре 2007 г. своё душевное состояние оценивает как «превосходное», благодарна врачу за прежние советы и лечение, охотно занимается аутотренингом: «он тонизирует волю, снимает любое эмоциональное напряжение, создаёт умиротворение».


Валентина сказала этой, в демисезонном пальто:

– Гражданочка, ваша селёдка протекает прямо на транспортёр, он теперь целый день вонять будет.

– Я вам не «гражданочка», и потом, как у вас там в отделе завернули, так она и протекает. Ваши сотрудники виноваты, пусть сами вытирают.

Валентина Николаевна глубоко вздохнула и вспомнила аутотренинг:

– Я её не замечаю.

Она действительно не заметила, что сказала это вслух.

Женщина в демисезонном пальто громко икнула. Валентина Николаевна посмотрела на неё и улыбнулась. И тут кулак, пахнущий селёдкой, запечатал её уста, готовые рассмеяться, потому что женщина в демисезонном пальто снова икнула.


В конце дела, к задней обложке папки из грубого картона, прикреплён скрепкой фискальный документ № 46492000115, говорящий, что г. Ракитина Т. П. всё-таки оплатила покупку 350 граммов малосольной сельди в соседней кассе № 6 супермаркета «Перекрёсток». Вот же вредная баба.

Марат Басыров

Второе пришествие

Не знаю, понравится ли тебе история, которую я собираюсь рассказать. И стоит ли мне вообще её рассказывать. Но я хочу разобраться, господи. Ты всё же не только мой самый главный читатель, но ещё и вдохновитель, поэтому именно ты должен первым её услышать. Хотя, с другой стороны, что я могу поведать тебе такого, о чём бы ты не знал?

А знаешь ли ты, как хочет женщина, чтобы её любили? Как плачет она ночами в тоске по этой самой любви? Ты же сам дал ей эту тоску. И слёзы, и подушку. Ты дал ей даже то, чего она не имеет и чего никогда у неё не будет.

А теперь скажи, помнишь ли ты Марию, простую деревенскую девчонку, слабую на голову и, вследствие этого, на передок? Помнишь, как внушала ей бабка мысли, навеянные тобой?

– Главное, не ум, – твердила старая. – Главное, чтобы тебя любили.

– Кто любил? – хлопая ресницами, вопрошала Мария.

– А все!

– А как?

– А по-всякому!

Всяк любит как умеет, лишь бы любил – именно это имела в виду старуха. А ты как нарекал? Возлюби ближнего своего изо всех тщедушных сил своих? Возлюби того, кто рядом, кто сзади и спереди, кто в тебе и кто во вне, под и над тобой? Возлюби тех, кто поучает, кто глумится и склоняет, бесчинствует и вяжет? Это ведь твои слова, господи? Не мои, точно тебе говорю. Любое слово – твоё, всеобъемлющий! Даже последнее срамное не я придумал.

А ты помнишь, как Мария возилась с куклой? Как заглядывала в единственный стеклянный глаз, пытаясь в отражении увидеть твой лик? Зачем ты прятался от слабоумной девочки в шорохах и скрипах, в ночных вздохах на чердаке, в порывах ветра и в шуме дождя? Зачем, играя в эти прятки, делал так, чтобы она всегда водила? Почему не дул ей на ссадины, когда она разбивала коленки, и не поднимал при падениях? Где ты был, когда она горько плакала?

А потом, когда умерла бабушка и Мария осталась совсем одна? Помнишь, как она взывала к тебе, как молилась, чтобы ты вразумил её? Чтобы объяснил, что ей делать дальше?

Первым, кто пришёл дать ей любовь, был соседский мужик Иван. Его жена, толстенная баба, которая разнеслась вширь с твоего, господи, благословения, храпела в супружеской кровати, пока её муж пожинал плоды невинности. Чем ты там был занят, когда Иван пользовал Марию? Когда орошал семенем её нутро? Ты видел это? Куда же ты смотришь порой?

Потом были другие. Тебе ли не знать их наперечёт? Все жители деревни мужского пола побывали у Марии в избе и в лоне. И всех она принимала как отдельную частичку любви, собираясь сложить их в одно целое. Чуда ли она ждала или заслуженного итога – неведомо.

Так могло продолжаться долго, но, когда ополчилась на неё вторая, женская половина деревни и пригрозила утопить в реке, если она ещё хоть раз раздвинет ноги, Мария замкнулась.

Тридцать дней просидела она взаперти в своём доме, в темноте и без еды, прежде чем снова обратилась к тебе.

Ты ей ответил? Что же ты сказал? Что мало, чтобы любили тебя, – надо любить самой?

Во дворе, возле дома, рос высокий тополь со срезанной верхушкой, на которую было насажено колесо. Раньше, давно, на колесе гнездились аисты, но теперь сквозь него проросли побеги. Нужно было залезть на дерево и срезать острые их стрелы, чтобы расчистить место для птиц. Не ты ли наказал ей поступить так?

Три раза Мария срывалась и падала, но вновь принималась карабкаться по стволу, поднимаясь всё выше. А когда посмотрела вниз, то поняла, что следующее падение будет последним. Страх объял её и сковал члены, но Мария переборола страх. И вот, вцепившись в деревянный обод, уже срезала перочинным ножом проросшие ветки.

Это заняло много времени. Целых шесть часов она провела на дереве. Теперь, когда место для гнезда было прибрано, можно было спускаться вниз. Мария посмотрела вокруг напоследок и ахнула. Во все стороны, куда ни глянь, простирался твой благословенный мир, господи, и был он так прекрасен и смирен, каким видишь его только ты с высот своих. И всхлипнула Мария, словно вошёл ты в неё и наполнил благоговением. Выдохнула она счастливо, а потом устроилась поудобнее в рогатке из толстых веток, привязав запястье к колесу верёвкой для надёжности, и заснула спокойным сном.


Деревня была небольшой и располагалась на холме, подножье которого огибала река. Сразу за рекой простирался лес, а по эту сторону – заливные луга. Бабы полоскали бельё, когда вдруг одна из них, выпрямившись, вскинула красную от холодной воды руку:

– Смотрите! Что это?

– Где? – Все повернулись, куда указывала рука.

– Да вона, на дереве, у Машки-шалавы!

– Да это она ж и есть! – воскликнула самая глазастая. – Вот ведь, слабоумная, куда мандёнку свою закинула!

– Небось твой-то теперь до неё не долезет, а? – засмеялась первая.

– Мой куда хочешь долезет, – грубо оборвала её глазастая. – Ты б лучше за своим присмотрела, чтоб не сорвался ненароком.


Тот самый Иван, сосед Марии, был весьма озадачен тем, что вытворила соседка. Она сидела на дереве уже третий день.

– Слышь? – толкал он в рыхлый бок жену. – Машка-то… того… сидит…

– Да и пусть сидит, – сонно отвечала та. – Тебе-то чё?

– Ну как? Не чужие ведь.

– Что значит «не чужие»? – открывала она глаза. – Говори, был с ней?!

– Да не был я ни с кем! – морщился Иван. – Просто говорю, что неспроста сидит-то она.

– Ну неспроста, а тебе-то, спрашиваю, чё?

– Ничё.

– Ну и всё!


Так примерно было у нас, внизу, а как у тебя? Что происходило там, откуда взираешь на нас, всемогущий? Как представить ликующее и воспененное от близости к тебе, звенящее и растущее от святости твоей? Ток ли ослепительных разрядов или бескрайние поля тишины? Что ты есть и где начало тебе и конец? Где ты есть, если нет тебя нигде? Неужели только в заглавных буквах живёшь ты, господи?


Мария просидела на дереве пять дней, прежде чем ей додумались поднимать питьё и еду. Через сук перекинули верёвку и привязали корзину. Мария принимала пищу, не выказывая особой благодарности. Что там было в её глазах, никто не видел, а на сердце – и подавно. Но ты-то знаешь, что творилось в её душе?

Скоро зарядили дожди, стали облетать листья. Повеяло холодом, небо спустилось ниже. Мария куталась в тёплую одежду, но всё равно никак не могла согреться. Односельчане, проходящие мимо, кричали ей, чтобы она прекращала дурить и слезла уже с дерева, но Мария не слышала их. Она наблюдала за тем, как менялся мир под ней: с каждым часом он становился другим. Это было так странно и так прекрасно, что ей хотелось плакать от нежности. И ещё от того, что она ощущала в себе.

Потом пошёл снег, и односельчан охватил страх. Из простой потаскушки, на которую все деревенские женщины имели зуб, Мария стала превращаться в нечто необыкновенное. В явление, не поддающееся объяснению. Снег шёл со свинцовых небес, наполненных укором и назиданием, но он не падал на Марию, а летел сквозь неё, прямо к их ногам. Некоторые стали креститься на дерево Марии, на её фигуру, замершую на самой вершине.

Когда ударили настоящие морозы, взвыли даже самые циничные, не верующие ни в бога, ни в чёрта. Они вышли на улицу и, обнажив головы, склонились до земли. Многие тогда встали на колени и обратились к тебе, господи. Не этого ли ты добивался с самого начала?

Мария же не видела ничего, что творилась внизу. Она жила тем, что происходило у неё внутри. Только подумала мельком, что слово, бывшее в начале всего сущего, лежит на всём видимом, а дерево, на котором она сидит, является заглавной его буквой. Значение же находится в её чреве, и имя этому – любовь.

Когда наступила весна и припекло солнце, Мария сняла зимние одежды, и все увидели её живот. Он был огромен – никак не меньше восьми месяцев.

– Пресвятая Дева Мария, – крестились бабы, глядя вверх. – Помилуй нас, грешных.

– Что ж будет-то? – хмурились мужики, смоля папиросами и не поднимая глаз.

– А вы как хотели? – щурясь от яркого солнца, шепелявил беззубым ртом самый старый житель деревни. – Всем амба будет, во как!


Ты видел их страх? Видел ужас в их глазах? Теперь спрошу тебя в последний раз: это то, чего ты добивался? Это то? Любовь и страх, боже? Ужас, любовь и страх?

Когда начались схватки, вызвали «скорую» и пожарных. Корчившуюся от боли Марию едва не уронили, снимая с дерева, но всё обошлось.

Машина «скорой помощи» с включённой мигалкой запылила по проселочной дороге в сторону города.

– Чё она там делала? – спросил пожарный у собравшихся жителей.

– А бог её знает, – мрачно ответил за всех Иван.

– Чего только не бывает на свете!

Пожарные, сложив лестницу, так же быстро покинули деревню, а жители всё не расходились.

– Ну что? Дальше-то как? – нерешительно спросил кто-то.

– А-а! – Иван зло сплюнул и направился к своей избе. Поднимаясь на крыльцо, он услышал за спиной шум крыльев и обернулся.

– Смотрите-ка, какие гости к нам! – раздался возглас из толпы.

Все стояли задрав голову.

Иван тоже поднял лицо.

На колесе стоял большой белый аист и щёлкал клювом.

Это ведь был ты, господи?

Владимир Богомяков

Женщина по фамилии Голикова

Когда-то фамилия моя была Голикова, и я всегда могла настроить свой слух на звучание Тайны, и я всегда могла молиться и просить, чтобы жизнь моя коренным образом переменилась. И вот жизнь моя совершенно переменилась: в прошлом осталось замужество за толстым, ленивым мальчиком, сыном большого начальника. Муж ничего не умел и не хотел делать; муж пил; муж сломал мне переносицу. Я родила ему двух сыновей, чтобы он в армию не попал, а он – подлец… Он напился пьяным и сломал мне переносицу. Впрочем, я это уже говорила. Ну а теперь у меня есть дробовик Kel-Tec KSG. Гладкоствольное ружьё с продольно скользящим цевьём. Схема bullpup, знаете такую? Это схема компоновки автоматов, при которой спусковой крючок вынесен вперёд и расположен перед магазином и ударным механизмом. Благодаря такой компоновке существенно сокращается общая длина оружия без изменения длины ствола и, соответственно, без потерь в кучности, точности и дальности стрельбы. Главной особенностью Kel-Tec KSG является наличие двух параллельно расположенных трубчатых магазинов, сделанных горизонтально под стволом, каждый из которых вмещает до семи патронов 12-го калибра. Я устанавливаю на этот автомат лазерный прицел.

Лик проступает из невремени, из безмолвия, из огня. Он смотрит и узнаёт, он безмолвно помогает и изменяет всю мою жизнь. В Советском Союзе, когда живы были дед с бабкой, они говорили: ща-ас, ща-ас, вот щас китайцы нападут – и всем могила будет! Так напугают меня этими китайцами, что я, маленькая, спать не могла, лежала в темноте и всё ждала, что вот сейчас начнут китайцы бомбить. Ща-ас китайцы-то! Ща-а-ас… А матери в то время уже не было в живых; мать умерла, когда мне было одиннадцать лет. Мать работала за рекой, возвращалась вечером с работы, какой-то парень выхватил у неё сумочку, а чтоб не сопротивлялась, ударил её ногой в живот. Мать так испугалась! Долго сидела и слова произнести не могла. Потом очень быстро заболела раком и умерла. В Зареке тогда много людей умирало. Один раз на свадьбе умерло семь человек, опившись нехорошим спиртом. Ну а теперь я могу решать проблемы с помощью всего чего угодно: вот с помощью той же самой бейсбольной биты. Биту приятно держать в руке, она так равномерно утолщается! Особенно мне нравятся кленовые биты, но и берёзовые хороши. А видели ли вы когда-нибудь металлические биты – биты из сплава алюминия? Бита в 42 дюйма становится чудесным продолжением вашей руки…

Вот так я жила в мире, лежащем во зле и объятом любовью Троицы, пока Он не изменил меня всю изнутри с помощью внутренней свободы. Там, где я жила, имели смысл все эти слова: я встретил тебя в апреле и потерял в апреле, ты стала ночной капелью и шорохом за окном, стала вдоль веток-строчек чётким пунктиром точек, зелёным пунктиром почек в зареве голубом, тучек густых отара катится с крутояра, месяц, зевнув, их гонит к речке на водопой, скучное это дело давно ему надоело, он ждёт не дождётся встречи с хохочущею зарёй, а наши с тобой апрели кончились, отзвенели, и наши скворцы весною не прилетят сюда, прощанье не отреченье, в нём может быть продолженье, но как безнадёжно слово горькое «Никогда!». Там, где я сейчас живу, не имеют никакого смысла все эти слова: я, наверное, так любил, что скажите мне в эту пору, чтоб я гору плечом свалил, – я пошёл бы, чтоб сдвинуть гору, я, наверное, так мечтал, что любой бы фантаст на свете, мучась завистью, прошептал: «Не губи, у меня же дети!» – и в тоске я сгорал такой, так в разлуке стремился к милой, что тоски бы моей с лихвой на сто долгих разлук хватило, и, когда через даль дорог эта нежность меня сжигала, я спокойно сидеть не мог, даже писем мне было мало, у полярников, на зимовке, раз в груди ощутив накал, я стихи о ней написал, молодой, я и сам не знал, ловко вышло или не ловко, только дело не в том, наверно, я светился, как вешний стяг, а стихи озаглавил так: «Той, которая любит верно!», почему на земле бывает столько горького, почему, вот живёт человек – мечтает, вроде б радости достигает, вдруг – удар, и – конец всему, почему, когда всё поёт, когда вот он я, возвратился, чёрный слух, будто чёрный кот, прыгнув, в сердце моё вцепился. Да и имели ли какой-то смысл все эти слова? Та же тропка сквозь сад вела, по которой ко мне она бегала. Было всё, и она была, и сирень, как всегда, цвела. Только верности больше не было. Каждый май прилетают скворцы. Те, кто мучился, верно, знают, что, хотя остаются рубцы, раны всё-таки зарастают. И остался от тех годов только отзвук беды безмерной да горячие строки стихов «Той, которая любит верно!». Я хотел их спалить в огне. Верность женская – глупый бред. Только вдруг показалось мне, будто кто-то мне крикнул: «Нет! Не спеши и взгляни пошире. Пусть кому-то плевать на честь, только женская верность в мире всё равно и была, и есть». И увидел я сотни глаз, заблестевших из дальней тьмы: «Погоди, ты забыл про нас. А ведь есть на земле и мы!» Ах, какие у них глаза! Скорбно-вдовьи и озорные. Женски гордые, но такие, где всё правда: и смех и слеза. И девичьи, всегда лучистые – то от счастья, то от тоски. Очень светлые, очень чистые, словно горные родники. И поверил я, и поверил! «Подождите, – я говорю, – вам, кто любит, и всем, кто верен, я вот эти стихи дарю». Пусть ты песня в чужой судьбе и не встречу тебя, наверно. Всё равно. Эти строки тебе: «Той, которая любит верно!» Собачье дерьмо. Собачье дерьмо все эти слова и вся моя прежняя жизнь. А теперь есть у меня Glock-18 – австрийский автоматический пистолет. Если херачить из него очередями, то можно делать 1200 выстрелов в минуту. К нему можно использовать три стандартных магазина или магазин усовершенствованный. И аля-улю. «Ты стала ночной капелью и шорохом за окном».

Его не надо искать – Он приходит и говорит. Берёт – и делает. Ты мечтаешь изменить свою жизнь, и Он неузнаваемо изменяет всю твою жизнь. После смерти матери, когда я, маленькая, в деревне жила, то чертей видела. Вот, помню, выглянула в окно, а они сидят на улице и самокрутки курят. Мохнатые, с копытцами. А один раз за деревней видела, как чёрный шар на дорогу упал, плюхнулся, растёкся по дороге и вмиг его не стало. В деревне я всё время играла в похороны, это была самая любимая моя игра. Бабушка и тётя очень сильно меня за это ругали: мол, что это ещё за игры такие! Училась там в селе Успенском в успенской школе. Ну а что? Школа как школа. Рассказывали в пятом классе друг другу басню про козла: пошёл козёл в кооператив, купил козёл презерватив. Копали в Успенке, помню, картошку – вкусная, рассыпчатая успенская картошка! А какой тётя пекла рыбный пирог в деревенской печке!.. Ничего вкуснее не ела я за всю свою жизнь. Вот, наверное, единственное, о чём я скучаю, – об этом пироге. Нет такого пирога в удивительном городе-лабиринте, где я сейчас живу. Вот едешь, едешь на север, и от города уже ничего не остаётся, смотришь, а это и не город вовсе, а сельская местность. Вот едешь, едешь, едешь и приезжаешь в округ Блейн, где всё поросло кустарником, где полно жилых автоприцепов и мерзких захолустных баров. Вот гоните вы свою машину по лабиринту городских улиц и наконец попадаете на автостраду. С рёвом врываетесь вы в поток машин, которые тщетно пытаются отскочить в сторону и врезаются в разделительное заграждение. Вы мчитесь, мчитесь, мчитесь вперёд, скоро оказываетесь за городом и съезжаете с автострады, катите по пыльным просёлкам, по кочкам. Бросаете машину, какое-то время идёте пешком до первого попавшегося магазина, покупаете новую одежду и находите другой автомобиль. Где вы сейчас – совершенно непонятно, местность незнакомая и тревожная, и нужно возвращаться назад в город.

За шесть лет до смерти матери отец с ней развёлся и уехал к себе во Владимир. Он, помню, приезжал ко мне в село уже после маминой смерти и привёз большого плюшевого медведя. Потом он разругался с тётей и медведя этого назад забрал. Мне было так обидно – я сидела и горько плакала весь день. Ничего меня не могло утешить. Отец через десять лет разбился насмерть: он сорвался с балкона любовницы и разбился. Любовница потеряла ключ, а отец решил от соседей через балконную форточку влезть в квартиру и открыть её изнутри. Да вот поскользнулся и упал с пятого этажа. Говорят, он несколько месяцев умирал в больнице в страшных мучениях. После школы я поступила в университет на французский язык. Слушала на магнитофоне Мирей Матьё, Жоржа Брассенса, Далиду. Переводила тексты. Сама пела, да как классно пела! Взяли меня певицей в ансамбль «Ровесник». Исполняла, помню, песни Аллы Пугачёвой и Софии Ротару. «Ах, эти летние дожди…», «Сделать хотел осу, а получил козу», «Арлекино, Арлекино…» Помню, как поехали выступать с ансамблем «Ровесник»: в автобусе пили портвейн и вопили песню про «Садко», матерную, ту, где есть слова «Три дня не унимается, бушует океан». Чего я хотела тогда, в этом советском автобусе? Хотела стать знаменитой на всю страну певицей, хотела выйти замуж за француза и уехать с ним жить во Францию. Почему за француза? Потому что мне очень нравился французский язык, я легко запоминала нужные слова и хорошо говорила с французским прононсом. А сейчас, в этом новом мире, произошло самое главное – исчез страх. Я больше не боюсь никого и ничего. Я мчусь на квадроцикле, стреляю на ходу, забираюсь на водонапорную башню. Я запрыгиваю с вездехода на крыло самолёта. Я одного за другим убиваю из снайперской винтовки охранников газовой станции и взрываю газовую станцию к чертям собачьим. Ощущенье свободы – неописуемое, пьянящее ощущенье свободы, когда можно всё, что только захочешь, можно стрелять во всех подряд, можно резать людей на улицах… И ещё – тут очень красиво! Сияющие бары, стрип-клубы, вечеринки, яхты. Изумительная грязь, летящая из-под колёс мчащегося автомобиля. Глядя на эти сочные цвета, я и не вспоминала грязно-серую Тюмень 70-х годов ХХ века, и грязно-серое село Успенское, и ледяной Салехард, куда меня звали за приличные деньги певицей в ресторан. На Рокфорд-Хиллс, где я теперь живу, стоят богатые и шикарные городские особняки, есть гольф-клубы и теннисные корты. Конечно, у меня и сейчас проблемы, но они совсем другие, чем в той, прежней жизни, когда я много раз заканчивала жизнь самоубийством, зная, впрочем, что, насмерть отравившись таблетками, я через некоторое время открою глаза и увижу белоснежную больничную палату. Лос-Сантос – не Тюмень и не село Успенское. Лос-Сантос – это Лос-Сантос, мать его!

Когда-то давным-давно в Успенском кошка лапкой гостей намывала. Рядом с ней блюдечко стояло с молоком, и из этого непрозрачного молока смотрел на меня Тот, кем мы живём, и движемся, и существуем. И сердце во мне было глагольно, чревато Именем. Кошка Нюша, что лапкой гостей намывала, да собака Тобик. У тёти муж был дядя Федя, танкист; он в войну в танке горел. Бабушка, помню, частушки пела, дикие какие-то, не совсем понятные: «Это чё же отчего же выгорают колки?» Иногда плакала бабушка вечером и говорила мне: «У дедушки-то перед смертью очень сильно голова болела, он мне жалуется, а я возьми да и скажи, дура: мол, голова болит – жопе легче. Вот какая дура была!» А потом и бабушка умерла. Потом я замуж вышла, но что это за жизнь с мужем была? – сплошные скандалы. Да и пил муж, каждый божий день пил. Переносицу мне сломал. А жить тогда в городе Тюмени так страшно было! За один месяц бесследно исчезли двадцать маленьких детей, и никто так и не узнал, что с ними стало. Милиция искала-искала, да так ничего и не нашла. А я родила двух сыновей, двух братьев. Теперь всё реже вспоминаю про них и даже не думаю – как они там? А они пусть лучше думают, что я умерла. Младший взял с собой друга, и ушли они вдвоём из садика на Северный полюс. Я, пока их искали, чуть с ума не сошла от ужаса. Нашли их уже поздним вечером в посёлке Мыс. Сыновья остались в прошлой жизни, написать им теперь я уже не могу и свыклась с этой мыслью, хотя сначала осознать это было очень тяжело. Да и как напишу я им, если я сейчас Майкл де Санта и живу я в своём доме на Рокфорд-Хиллс. Разве смогут они это понять? У меня жена Аманда и двое детей. Конечно, и с женой и детьми всё сложно, и даже очень сложно, но всё равно по-другому, чем было у меня когда-то в городе Тюмени и селе Успенском. Я – бывший грабитель банков и нахожусь под покровительством программы защиты свидетелей ФБР. Но и теперь мне снова приходится сколачивать банды для ограблений из профессиональных взломщиков, стрелков и опытных водителей. И как это прекрасно: попадать в новые ситуации и начинать новые миссии, знать, что снова и снова до бесконечности будут деньги, секс, автомобили, мотоциклы, убийства на свободных и увлекательных просторах, называемых GTA V.

Илья Бояшов

Девятнадцать убитых немцев

Класс попал в надёжные руки.

Кто-то из наших особо отъявленных негодяев, имеющих наглость прикладывать ухо к двери директорского кабинета, вроде как бы и слышал: деликатнейший Марк Наумыч, к которому самым цепким репеем прилепилась кличка Пингвин (залысинка; птичий нос; пятидесятилетнее брюшко), то ли сказал плачущей прежней классной, отказавшейся от Голгофы, то ли сам себе пробормотал под клюв: «Сукины дети попляшут».

Инна Яновна Муравьедова (русский язык; литература) имела слоноподобный шаг, груди, больше похожие на подушки, кофту, на которой только погон не хватало, отдающую казармой юбку, казённые туфли, чулки унылого цвета, круглые маленькие очки, создававшие из неё женское воплощение «человека в футляре». Настоящим бонусом для «детей» был её бесподобный рык.

При всём при этом нельзя не признаться: в новой классной была некая грациозность, завораживающая даже нас, подлецов-шестиклассников, некая крупная красота, ибо при всей своей грозной громадности черты лица были верно сложены, фигура пропорциональна, а волосы просто удивительны – никогда я больше не видел столь «дымящихся» пышных волос, пусть уложенных в косы и заплётенных кренделем вокруг великанской её головы. И ведь по сей день помню, как посещающие совсем на чуть-чуть, на самую малость, мрачный наш кабинет-застенок (самый тёмный, кажется, во всем здании) нити солнца ласкали в испарившемся уже навсегда 1973 году эту гордую голову и каждый поднявшийся над «кренделем» волосок (а упорных, несгибаемых волосков было много!) светился тогда настоящим золотом. В «буке» нашей в те восхитительные моменты проступала женская мягкость, заставляющая капитулировать весь мой подростковый цинизм.

Я расслаблялся – о чём впоследствии и жалел.

«Что уставился на меня? Марш, марш к доске…»

Это её чёртово унтер-офицерство! Это её: «Марш, марш…»

Когда всё случилось? Когда всё произошло? На каком уроке заплясала под пришибеевскую дудку несгибаемая «камчатка» (наводившие ужас на учительниц рисования и пения, робких цыпочек-интеллигенток, неизвестно, за какие грехи влачащих дни свои в разбитной, разухабистой школе, Козлов, Ратников, Василевич)? А уж этим-то молодцам палец в рот не клади, уж эти-то гнусные каты знали толк в вытягивании нервов у самого железобетонного педагога.

«Марш, марш к доске, мерзавцы…»

Охватывая взглядом одновременно весь список фамилий в журнале, всех присутствующих, всех опаздывающих, всех отсутствующих и, подозреваю, весь мир (подобный взгляд её не забыть: всевидящий; вездесущий; поистине всеобхватный), Инна Яновна Муравьедова всё-таки не имела тяги к садизму, не тянула резину, не скользила по списку карандашом, сладострастно причмокивая: «Так, кого же сегодня послушаем», а вызывала мгновенно – выстрелом-приговором: «Марш, марш к доске, Козлов!»

Все тот же «камчатец» Козёл плёлся уныло к доске. И если не отвечал – «Марш, марш к стенке!».

Он плёлся к стенке (угол возле доски и окна) – и маялся там до конца (я имею в виду, до конца урока).

Если уроки были сдвоенные (литература плюс русский язык) – приговорённые мучились стоя всю литературу, плюс перемену, плюс ещё русский язык.

Иногда были заняты все углы.

Иногда были заняты все углы плюс задняя стенка в классе.

Помню момент: были заняты все углы и все стенки.

Стёпа Загольский! Невероятный Загольский! Любимец девочек и шпаны. Гламурный подонок, которому чёрт был не брат! Верный кандидат на отсидку в сибирских колониях (так впоследствии и произошло!); изощренная сволочь, нагло садящаяся в первом ряду со своим небольшим секретцем – прикреплённым к ботинку зеркальцем (подлым, наглым, всевидящим глазом).

Стёпа видел заморские трусики нашей модницы-математички.

Отечественные, простые – географини-завучихи.

Зимние, розовые, с начёсом – престарелой учительницы английского.

Обладатель ботинка «с секретцем» никогда не носил носков. Сменной обуви у него тоже не было. Как он проскальзывал мимо стоящих у школьного входа дежурных – не ведаю. Он рискнул, он присел на первую парту, не приняв во внимание всевидящее и во всё проникающее око Инны Яновны Муравьедовой.

Была осень: с первым льдом и всем таким прочим…

Домой Стёпа пришёл босиком.


Папа Стёпы безбожно пил. Но вот мама явилась жаловаться.

– И ещё, – под самый конец душераздирающего разговора заявила Стёпина мама Пингвину, когда «все формальности» нашей добродушной антарктической птицей были улажены, самые горячие извинения разгневанной мамой приняты и опасность «дальнейшего хода дела» окончательно миновала (я всё слышал; всё видел; приговорённый за какие-то – убей, не помню теперь – грехи к уборке директорского кабинета, уныло елозил я тряпкой по расклеивающемуся линолеуму в пустой секретарской; дверь на этот раз была приоткрыта, и не было никакой надобности приникать к ней раскалённым шпионским ухом).

– И ещё, – сказала Стёпина мама. – У неё очень тяжёлый взгляд. Знаете, такое ощущение, как прицеливается в тебя…

Добрейший Марк Наумович кашлянул в кулачок.

– Это неудивительно, – отвечал Марк Наумович. Затем Марк Наумович замолчал. Марк Наумович невыносимо долго разглядывал в окно серятину питерской осени: голые, словно только из душа, дворовые деревца, гнусные охтинские однотипные хрущёвки, которые со всех сторон совершенно по-хулигански зажали в круг нашу серую безнадёжную школу (кумачовый плакат «Знание – сила» над её крыльцом не в счёт), – и вздыхал, и хрустел своими сцепленными пальцами.

Я водил проклятой высохшей тряпкой; пальцы Пингвина хрустели; Стёпина мама сопела и упорно ждала продолжения.

– Это неудивительно, – повторил Марк Наумович. – Она была снайпером на войне. Девятнадцать убитых немцев…


Толик Курпатов заикался самым ужаснейшим образом.

Толик мучился энурезом.

Всякий раз, когда его вызывали, он принимался дрожать.

Безобидность его настолько бросалась в глаза, что Толика, кажется, никто никогда не побил.

Над овцой даже никто не смеялся.

Годика через два той удивительной дрессировки (до сих пор не пойму я: как? каким колдовством? каким неведомым образом всё прежде буйное, наглое, неостановимое прежними мольбами взрослых, так безропотно, так безнадежно, вдруг, сразу же, «с первой встречи, с первого взгляда» было подмято этим беспрекословным «Марш…»?), когда все мы, включая Козла-дурака, подонка Стёпу Загольского и силача Василевича, уже превратились в обездвиженные брёвна, в каких-то задумчивых буратин («Марш, марш к доске…»; «Марш, марш к стенке!»); когда на русско-литературных уроках (опять-таки восторжествовав непостижимым, магическим и самым зловещим образом!) свирепствовала нигде более – ни в каком месте, ни в каком учреждении – впоследствии мною невиданная та самая стеклянная муравьедовская тишина (любой шорох в ней, любой неожиданный скрип воспринимался нонсенсом, вызовом, святотатством), ритуальное дрожание нашего Толика Инне Яновне Муравьедовой, этой великанше с «дымящимися» волосами, озирающей весь мир своим недреманным оком (всё те же казённые юбка и кофта, всё те же чулки и туфли) и убившей на войне девятнадцать немцев, окончательно поднадоело.


Был Некрасов («Орина, мать солдатская»).

– Марш, марш к доске, Курпатов!

Зашатавшийся Толик дрожал.

– Ну?

Чччуть жжживввые в ннночь осенннююю

Мыыы с ооохоты возззвращащащаемся…

«До ночлега прошлогоднего» Толик так и не добрался («Марш, марш к стенке!»). Впрочем, он недолго там находился. Вновь последовало:

– Марш, марш к доске!

Чччуть жжживые в ннночь…

– Марш, марш к стенке!

Толик выходил несколько раз, заикаясь всё более, – и вновь отправлялся «к стенке». Класс безнадёжно молчал. Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна требовала непреклонно:

– Марш к доске!


После того как свирепый, колкий, словно сирена, звонок поздравил истосковавшуюся бурсу с окончанием (на сегодня) мучений и лестницы на четырёх этажах загудели от топота (школа ринулась к выходу), какое-то время мы слонялись по коридору, то и дело полируя щекой кабинетные двери. Из-за них доносилось:

Чччуть жжживввые…

– Марш к стенке!

И – через каждые пять минут – очередное:

– Марш к доске!

Чччуттть…

Положение было безвыходное: через час и самые любопытные разошлись по домам.


Стерва-отличница Тычкина, вёрткая вредная обезьянка, – с ней носились как с писаной торбой даже в местном роно (я уже не говорю о Пингвине!), – помимо всяческих тоскливых общественных, полагающихся её статусу работ, нагруженная «по самое не балуй» ещё и ежевечерней скрипкой, следующим же утром поклялась в раздевалке, что вчера, когда уже в сумерках она пробегала мимо нашей Бастилии со своим дурацким футляром, то однозначно видела – окна муравьедовского русско-литературного логова были ярко освещены.

Мы бы совершенно не удивились, если бы в этот раз вместо Толика к Инне Яновне Муравьедовой заявились бы все его родственники, но – вместо возмущённой толпы из бабушек-дедушек, мамы-папы, адвокатов, завучей и прочих разгневанных тёть – притащился бледный страдалец.

– Марш, марш к доске, Курпатов!

Толик вышел. Толик откашлялся:

Чуть живые в ночь осеннюю,

Мы с охоты возвращаемся.

До ночлега прошлогоднего,

Слава богу, добираемся…

Не знаю, как всё произошло; не ведаю, как всё случилось; не помню, как там насчёт энуреза, но больше Толик не заикался – никогда и нигде, – это может подтвердить каждый из нас, свидетелей, ошалевших, испуганных, сжавшихся за партами, боящихся даже вздохнуть, чтобы не быть насквозь просверлёнными знаменитыми всевидящими очами.

Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова удовлетворенно кивнула.

Инна Яновна Муравьедова сняла свои круглые маленькие очки.

Инна Яновна Муравьедова разразилась в тот день монологом, поставившим (вынужден признаться!) на мою довольно рассеянную, избирательную память, которая, вообще-то, до сих пор не особо утруждает себя записью множества других, возможно более значимых событий, встреч, монологов, свою неизгладимую, нестираемую печать.

– Я люблю только тех мальчиков-девочек, – сказала тогда Инна Яновна Муравьедова, – которые упрямы в достижении собственной цели. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые никогда не лгут и никогда не обманывают. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые преодолевают себя. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые верны данному ими слову; не трусят перед опасностью, не юлят, не пытаются переложить свою ответственность на плечи других, стойко стоят на посту, мужественны и упорны; для них нет слов «я не могу» или «пусть сделает кто-то другой»; которые, начиная работу, всегда заканчивают её, которые трудолюбивы, любознательны, в которых нет чёрной зависти и нет даже намёка на лень… Я люблю тех мальчиков-девочек, которые не слоняются по дворам, не суют свой нос в любую заборную щель, не сквернословят, не пытаются подражать курильщикам или, того хуже, шатающимся забулдыгам, а каждый день начинают с зарядки и каждый вечер заканчивают книгой…

Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова продолжала перечисление; заглянуло короткое солнце (это я помню отчётливо, ясно, как только что произошедшее), дымящийся «крендель» золотился на её царственной голове.


Меня она не любила.

Евгений Водолазкин

Моя бабушка и королева Елизавета

О бабушках пишут редко. Если, конечно, это не какая-нибудь выдающаяся бабушка – например, ныне покойная королева-мать. О Елизавете я вспомнил как о бабушке образцовой и, так сказать, общепризнанной. Выражаясь на туркменский лад, бабушке всех англичан. Моя собственная бабушка Наталия такой известностью не обладала, она была бабушкой только двух человек – меня и моего двоюродного брата, – но, кажется, именно поэтому заслуживает особого внимания. Она родилась позже Елизаветы (в 1907-м) и умерла раньше её (в 1989-м), так что даже в отношении долгожительства они находятся не в равных позициях. Стоит ли говорить, что и судьбы их сложились по-разному.

Бабушка появилась на свет в семье школьного учителя. После непродолжительной жизни в Прибалтике семья переехала в Петербург, где отец стал директором гимназии и в его распоряжении оказалась квартира с прислугой на Троицком проспекте. Жизнь директора до октябрьского переворота была на редкость благополучной. Бабушкины воспоминания тех лет: искрящиеся снегом шубки детей, яркий, какой-то даже непетербургский румянец на щеках – словно из цветного кино, сменившегося впоследствии чёрно-белым. Пересекая время от времени Троицкий проспект, я всякий раз думаю о том, что именно отсюда, отправив семью на Украину, прадед ушёл добровольцем в белую армию. В памяти бабушки – домашний траур по государю и его семье.

В 1920 году генерал П. Н. Врангель обращается к будущему тестю Елизаветы Карлу V с просьбой принять разгромленную белую армию (её потом примут другие страны). Карл не отвечает. Англичане увлечены скупкой дешёвого зерна, отобранного продразвёрсткой. Думаю, что, даже если бы Карл и ответил тогда белому генералу, у моей бабушки было бы не много шансов встретиться с Елизаветой. Прежде всего потому, что прадед, хоть и не вернулся в Питер, бежать за границу не стал. Он отправился к семье на Украину – туда, где его никто не знал, и продолжил работать учителем в советской школе. Иногда (не вдаваясь в детали) выступал как ветеран Гражданской войны. Во Вторую мировую войну прадед уже не воевал, но – он до неё дожил, что, учитывая его биографию, само по себе было достижением.

Во Вторую мировую войну Елизавета запрещала топить камины в Букингемском дворце, чтобы, чего доброго, не подумали, что ей живётся лучше её подданных. На скорбном фоне А. А. Жданова, объедавшегося в блокадном Ленинграде ананасами, это, конечно, был поступок. Что же касается моей бабушки, то у неё никогда не было ни камина, ни подданных – за исключением разве что её учеников. В начале войны ей приходилось решать задачи другого рода. С двумя маленькими дочерями она ехала в эвакуацию. И разумеется, тогда она ещё не была бабушкой.

По дороге у неё украли чемоданы, и она привыкла обходиться без вещей. Сметану на южном базаре продавали на пригоршни, и она научилась подавлять в себе брезгливость. Учительскую зарплату ей выдавали школьным цементом (его насыпали в старые наволочки), который было принято продавать на том же базаре. Вот на это у неё не хватило сил: мысль, что с цементной наволочкой её увидят ученики, казалась ей невыносимой.

Когда бабушка вернулась из эвакуации в Киев, её комната оказалась занятой соседями по коммуналке. В ожидании освобождения комнаты несколько месяцев она прожила у дальних родственников (никто не умеет унижать так, как дальние родственники). А бабушка всё не впадала в отчаяние – с двумя детьми у неё не было такой возможности. Суммируя бабушкин военный опыт, я бы сказал так: она вполне могла распорядиться не топить камины, но для красивых жестов жизнь предоставляла ей очень мало материала.

Хорошо помню нашу коммуналку. Крысы, сосед-алкоголик, очередь к единственному умывальнику с холодной водой (более подробное мытьё осуществлялось в бане). Картинка вроде бы удручающая, но есть ведь и другой ракурс: бабушка в нарядном платье идёт преподавать биологию в 44-ю киевскую школу. Номер остался в памяти потому, что соответствовал, если ничего не путаю, её педагогическому стажу (чтобы закончить с запомнившимися цифрами: её пенсия впоследствии составляла 58 р. минус рубль, вручавшийся почтальонке). Учительское служение преображало бабушку и поднимало её над коммунальными буднями. Оно, кстати говоря, производило впечатление и на неучёное большинство нашей квартиры – даже на тех, кто когда-то захватывал её комнату. Бабушкины же ученики посещали нас до самой её смерти.

Одним из её учеников был выдающийся поэт Наум Коржавин (бабушка знала его как Эму Манделя). «Вокруг неё всегда создавалась атмосфера доброты и, говоря сегодняшним языком, абсолютной порядочности», – написал мне о бабушке Коржавин. Один из самых искренних русских поэтов, в том же письме он прибавил: «Я к ней всегда относился хорошо, хотя предмет её я не любил, и он мне не давался».

Её жизненную позицию можно было бы определить как терпение, если бы это слово не заключало страдальческого оттенка, бабушке не соответствовавшего. Речь идёт о каком-то особом слиянии с бытием, об отсутствии по большому счёту к бытию претензий. Нечто каратаевское, но без литературности. Боязнь патетики, и оттого – лёгкая ирония. Много лет спустя я узнал этот тип в людях Русского Севера, откуда была родом бабушкина мать. Интонации, жесты, а главное, мироощущение – всё это не стёрлось и в их киевской жизни.

Бабушка даже курила, как мать, – держа сигарету между большим и указательным пальцами. Пальцами, знавшими всякую работу и от неё загрубевшими, с тусклыми и слоистыми ногтями. На них никогда не было колец – бабушка не любила украшений. Однажды я нашёл во дворе золотое колечко с драгоценным, хочется верить, камнем и подарил ей. Я мало чего в своей жизни находил, но тут сосредоточился и нашёл – речь всё-таки шла о моей любимой бабушке. Надев мой подарок на палец, она вышла во двор и села на скамейку. Никогда ведь не сидела там (не любила дворовых бабок), а здесь зачем-то вышла. Может быть, кольцо показать. Там-то оно и бросилось в глаза владелице и – было ей немедленно вручено. Мне было по-детски жаль бабушку: всё-то от неё уплывало, даже малое её везение. Уже ребёнком я понимал, что кольцо – только частный случай. Бабушку же этот случай не огорчил. Хорошо понимавшая, что всякая находка – это чья-то потеря, она чувствовала явное облегчение.

Старение её было незаметно – как вообще незаметны изменения в человеке, живущем рядом. Разумеется, кое-что происходило уже не по-прежнему. Менялось, например, соотношение наших шагов: мой шаг увеличивался и ускорялся, бабушкин – наоборот. Я останавливался, ожидая её, и эти остановки отражали, увы, порой не столько превосходство моё в скорости, сколько раздражение, и она это (естественно) замечала. Уже после её смерти я нашёл её записки, в которых говорилось, что старость по отношению к молодости должна держать дистанцию. Старики плохо ходят, некрасиво едят, и лучше этого не делать в присутствии молодых. Сейчас, когда старость из отвлеченной идеи мало-помалу превращается для меня в реальную перспективу, я думаю, что бабушка была права. Невыигрышных сопоставлений следует избегать.

Старость охватывала её всё крепче, а бабушка всё не поддавалась. Старалась сохранять независимость. Независимое поведение – по крайней мере, явно выраженное – свойство молодости, да бабушка и чувствовала себя молодой. Несоответствие самоощущения её старческому облику снималось самоиронией. По утрам она говорила, что ей страшно подходить к зеркалу, потому что оттуда на неё смотрит страшная старуха. Такие заявления не требовали ответа, но внутренне я был с ними не согласен: на мой тогдашний, а уж тем более нынешний взгляд, бабушка выглядела вполне благообразно. Что, как известно, не всегда случается в старости.

Постепенность бабушкиного старения осуществлялась не без исключений. Одно из них я хорошо помню – это был её последний выход в магазин. Бабушка отправилась за покупками, но с полпути вернулась – она просто не смогла дойти. Вернулась гораздо старше, чем выходила.

Последняя моя встреча с бабушкой состоялась в ноябре 1988 года, когда я приезжал в Киев на её день рождения. Когда гости разошлись, она сказала, что это её последний день рождения. Спокойно сказала, как бы ставя в известность. Перед моим отъездом в Петербург повторила: «Я скоро умру». Она не болела (по крайней мере, не больше, чем обычно), но я знал, что сказанное ею – правда. Кокетство ей было несвойственно, да и слова её с делом обычно не расходились. Бабушка молчала, и я понял, что она ждёт моего ответа. Подавив ком в горле, я сказал, что все умрут. Что я тоже умру. Мне казалось, что напоминание о всеобщем равенстве перед смертью могло бы стать лучшим словом утешения. Это было не так. Бабушка грустно посмотрела на меня и сказала: «Но ведь я умру раньше».

Она умерла через два месяца. Я лежал тогда после операции в одной из петербургских больниц. В день бабушкиной смерти я ушёл оттуда, потому что отчётливо понял, что её больше нет. Оказалось, что в это время мне уже была дана телеграмма о её смерти. Я вылетел в Киев. Как и бабушка, я стесняюсь проявлений сентиментальности, но помню, как из окна самолёта внимательно всматривался в облака. Мне казалось, что если у меня есть шанс увидеть её ещё раз, то произойдёт это именно там.

В том, что происходит на свете, часто просматривается режиссура, которую при невнимательном взгляде на вещи можно посчитать случайным стечением обстоятельств. Годы спустя, в один из приездов в Киев, я оказался на месте своего бывшего дома. Расчищенная площадка ещё дышала недавним жильём, и мне казалось, что за забором только что скрылся последний самосвал, увёзший обломки того, что было моим домом. Я поразился тому, что последний акт его драмы завершился в моём присутствии.

Справляясь с возникшим зиянием, я искал свидетельств существования моего дома и – не находил. На площадку выходил чёрный ход соседнего ресторана. За моими действиями следили два перекуривавших официанта. Поинтересовавшись у меня, что, собственно, происходит, они активно присоединились к поискам. Не прошло и минуты, как один из них поднял с земли старинную кованую скобу. Второй сбегал за пакетом, и скоба была мне вручена. Держа этот предмет в руках, я повернулся к площадке спиной и смотрел на пирамидальные тополя перед бывшим домом. Они стояли так, словно с ним ничего не произошло. Я попытался вести себя так же. Представил себе, что за спиной – наши окна, что в одном из них – бабушка, что она меня зовёт. И я услышал её голос.

Много лет занимаясь древнерусской литературой, я ловлю себя на том, что в каких-то областях и сам ощущаю влияние исследуемого материала. Например, в истории. Средневековые историки – люди совершенно особого склада. В свои сочинения они помещали вещи, которые современный историк, пожалуй бы, не заметил. Он просто не счёл бы их историческими событиями. В Хронике Георгия Монаха есть повествование о том, как разбойник убил путника, а собака убитого впоследствии указала людям убийцу. Этот рассказ занимает две трети главы о византийском императоре Льве IV. Почему? Потому что это аисторическое, по сути, повествование имеет в глазах Георгия нравственное содержание: оно говорит о неизбежном торжестве справедливости. С высокой – самой, может быть, высокой – точки зрения описанное событие значит не меньше, чем все деяния императора. В конце концов, важен лишь ответ на Страшном суде, а всё остальное – подробности.

На этой историософской ноте возвращаюсь к бабушке и, конечно же, к королеве. К двум современницам и, вне всякого сомнения, историческим лицам. Они совместно творили историю, хотя и представляли разные её фланги. У каждой была своя сфера ответственности, и каждая со своей сферой, нужно думать, справлялась. В бабушкину сферу, помимо её дочерей, в разное время входили также мой двоюродный брат и я. Не хочется хвастаться, но, в отличие от Елизаветы, бабушка своими внуками осталась в целом довольна.

В перспективе вечности, вероятно, не так уже и важно, кто из них был королевой, ибо неизвестно, по слову Н. С. Лескова, «кто из нас в каком расчислении у Господа». Я гляжу на их фотографии и улавливаю сходство. Есть у стариков какое-то общее выражение – доброты и как бы уже нездешности. Возможно, это выражение и отражает то главное, что им случилось обрести в жизни. Я думаю, история не самоценна, у неё нет и не может быть никакой общественной цели. Её цель глубоко персональна и состоит в том, чтобы дать нам выразиться. Роль истории в определённом смысле сравнима с ролью рамы. А портрет создаём мы сами.

Мария Галина

Звонок

Сначала звонок был частью сна. Солнечная веранда, скрипка в руках жирного румына, её собственные загорелые ноги, притопывающие в такт мелодии. Она успела заказать мороженое и сказать сидевшему с ней, что она просто счастлива, после стольких лет он нашёл её, и они снова вместе, и вообще всё хорошо и будет хорошо всегда. И успела порадоваться, что эти годы никак не отразились на форме её смуглых ног, да и двигалась она легко, словно бы летала. Да она и летала. Стоило слегка поджать ноги в чуть жмущих чёрных лодочках, и она подвисала над танцполом (как она там оказалась, только что вроде бы сидела за столиком), инерция движения несла её по воздуху, разве что требовалось некоторое мышечное усилие, как, к примеру, на качелях или в воде, из-за чего побаливали икры. Чувство совершенного, абсолютного счастья; всё, о чём ты столько лет тосковала, сейчас вот, рядом с тобой, на расстоянии вытянутой руки. Никто никогда не сможет отобрать. Крохотная бодрствующая часть сознания подсказывала, что такое уже снилось, но Он всё время ускользал, должен был прийти, но не приходил или приходил, но делал вид, что не замечает её, что они незнакомы, так надо было для конспирации – какой конспирации? – и что и на этот раз Он ускользнёт, как ускользал всегда. Но другая часть сознания, сонная, возражала, говорила, что нет, на сей раз всё будет иначе. То были сны, а это наконец-то реальность.

И вынырнула из этого тепла и света и аж взвыла, это опять был сон, да ещё так нагло захлопнувшийся перед самым носом. А что её, собственно, разбудило?

Под одеялом она угрелась, там царило её персональное уютное лето. Она всегда очень тепло укрывалась на ночь, именно потому зимой ей всегда снилось лето, а летом снилось хрен знает что или вообще ничего, потому что летние ночи светлы, и длинны и одиноки, и она ворочалась на сбитой жаркой простыне и не могла заснуть. А вот зимой засыпала сразу. К тому же по вечерам теперь она выпаривала всякие ароматические масла, купила в аптеке, поддавшись внезапному порыву, такую керамическую штуку, вроде бы маленький домик, внутрь ставится свечка, а в темечко на крыше наливается вода и капается ароматическое масло. Она накупила всяких разных масел – и горького апельсина, и сосны, и гибискуса, и суданской розы, и теперь в комнате стоял запах средиземноморского лета. На столике у кровати выстроился целый ряд тёмных пузырьков с притёртыми пробками, чуть липких от масла и потому шершавых, с тусклым налётом домашней пыли. Ей нравилось смешивать эти запахи, экспериментировать: сегодня добавлять одно, завтра – другое. Когда-то, очень давно, она вот так смешала мамины духи из прозрачных, нежных, гладких, пупырчатых флаконов, стоящих на туалетном столике рядом с прекрасной душной пудрой «Кармен» и всякими кремами и пуховочками. Мама, вместо того чтобы обрадоваться, ударила её по руке, рука потом несколько дней даже немножко болела. Да и запах, честно говоря, получился в результате не такой приятный, как она ожидала. Но она была, можно сказать, повёрнута на запахах и первую свою получку потратила на дорогущие французские духи, отстояв за ними взволнованную женскую очередь. За что, помнится, опять получила от мамы, та, правда, уже не била её, но кричала и плакала, и кинула ей прямо в лицо побитое молью пальто, и ещё что-то кинула, какие-то тряпки, что ли, или старые туфли, она не помнила.

Французские духи тогда стоили очень дорого, да и туфли недёшево. А сейчас она могла себе позволить именно те духи, из-за которых на неё тогда так кричала мама, она их покупала уже лет двадцать, только их, и так привыкла к этому запаху, что перестала его ощущать. Но когда она совсем недавно пшикнула распылителем себе на запястье (раньше эти духи выпускали в прекрасном изысканном флаконе, увенчанном стеклянной пробкой, сейчас – с распылителем, и ходили слухи, что их перестанут выпускать вообще), – так вот, брызнув себе на запястье, она вдруг поняла, что запах любимых духов стал ей неприятен. Не просто неприятен – её прямо затрясло, словно запястья коснулось что-то чужое, липкое и плохо отмывающееся. Слизь со щупальца инопланетянина, скажем.

Её старинная подруга, медик и потому циник (сама она в душе цинизма не одобряла), сказала, что это потому, что… хм-хм… меняется гормональный фон. Меняй духи… хм-хм. Ты заметила, сказала подруга, девушки душатся цветочными, лёгкими духами, молодые женщины – горьковатыми: запах мокрой зелени, водяные лилии, мох, древесные ноты. Женщины зрелые предпочитают запахи пряные, терпкие: фрукты, корица, кардамон, мускус. А старухи, ну ладно, не старухи, не делай такого лица, старые дамы носят тяжёлые, сладкие духи, словно бы стараются забить идущий от них дух распада и тления. Думаешь, они все сговорились, что ли? Вовсе нет, просто то, что раньше нравилось, начинает по-другому взаимодействовать с молекулами твоих собственных кожных выделений, и получается уже совсем другой запах, неприятный тебе. И ты бессознательно ищешь те духи, которые бы не вызывали такого отторжения.

Это был приговор, и вовсе не духам, которые она убрала в дальний ящик трюмо, а чему-то другому, в частности надежде на то, что всё изменится, а в более широком смысле – будущему. И она предпочитала об этом не думать, только всё теплее укутывалась на ночь, и пристрастилась составлять «композиции», как она говорила, ароматических масел, и каждый вечер зажигала свечку под маленьким блюдечком, свечка нагревала воду, вода нагревала масла, плавающие плёнкой на поверхности, масла испарялись, а когда вода высыхала, то плёнка оставалась в блюдечке, и её было очень трудно отмывать.

Мелодия румынской скрипки превратилась в настойчивый сигнал мобильника, она отбросила одеяло, ноги всё ещё болели, словно и впрямь натруженные танцем и полётом. На самом деле они болели всегда.

Телефон был закопан глубоко в сумочку; дамская сумочка, о, это что-то особенное, всегда говорил папа, растерянно разводя руками, пока мама рылась в сумочке, ища ключи или носовой платок, а потом – очки и валидол. Там можно спрятать слона. Но пока его найдёшь…

Она нашла наконец телефон, он дёргался и трясся в руке. И светился.

– Да, – сказала она в наполненное шумами ночное пространство, – да?!

– Мама, – сказал неразборчивый голос в трубке.

– Да?

– Мама, это я, слушай (или он сказал – Саша?)… я тут в милиции… с чужого телефона… дали позвонить. Мама, я убил человека!

– Что? – Ей было плохо слышно, какие-то шумы, гудки, и оттого она сама говорила громко, почти кричала. – Что?

– Наехал. Сбил машиной. Может, и не убил, его «скорая» увезла, в критическом состоянии, а они…

– Но… какой машиной? Откуда машина?

– Это Стасика. Он выпил и попросил меня за руль, а я… Мама, они сказали, что замнут дело, только надо…

– Да?

– Мама, нужны деньги. Один человек, ему надо срочно передать, а он передаст начальнику отделения, и протокол изымут, пока ещё он не подшит, и… только надо быстро, мама.

– Сколько? – спросила она. – Сколько?

Рука, держащая трубку, была мокрая, и трубка была мокрая, словно она уронила её в воду. Телефон продолжал дёргаться и трястись, и она сначала решила, что он опять звонит, но потом поняла, что это потому, что рука дёргается и трясётся и колени у неё дёргаются и трясутся. Она перевела дух и разжала руку. И тут телефон вновь засветился и задёргался, уже сам собой, и другой, деловитый голос сказал:

– Это сержант такой-то (фамилию он произнёс неразборчиво, наверное нарочно). Деньги передадите на углу Коммунаров и Второй Парковой. Ровно через час к вам подойдёт человек, вы ему передадите конверт с деньгами.

– Но у меня столько нет, – сказала она.

– А сколько есть?

– Пять тысяч. Только пять тысяч.

Пять тысяч у неё были отложены на отпуск. Три – турагентству, одну она надеялась потратить там на всякие приятности, а ещё одну – Катьке. Катька жила на одной с мамой площадке, была молодая, нахальная и жадная, но по-своему честная и за такие деньги согласилась бы присматривать за мамой, давать ей вовремя лекарство, приносить продукты и ночевать, если у мамы опять начнётся.

– Рублей? – презрительно переспросил деловитый голос.

– Нет, что вы! Долларов. То есть… В рублях, но… Да, долларов.

Она вообще предпочитала всё пересчитывать на доллары, с девяностых привыкла.

– Я поговорю и перезвоню вам, – сказал деловитый голос. – Хотя… ладно, я всё улажу. Пять штук. Хорошо.

– А… с ним можно поговорить ещё?

– Нет, – сказал деловитый голос, – его уже увезли. Пять штук. Нужно быстро. Иначе не получится, нужно закрыть до передачи дежурства. Обязательно до передачи дежурства.

– Хорошо, – сказала она. – Я приеду. Через час.

Румынская скрипка, подумала она, румынская скрипка.

Ногам было холодно.

Переступая по холодным половицам, она вернулась в постель и натянула одеяло до подбородка. В постели её никто не тронет, никто до неё не доберётся, это её логово, её берлога, её тайное место, из которого она каждую ночь отплывает в удивительные страны, где всё хорошо, где солнце и море, где ноги болят не потому, что вены и суставы, а потому, что натанцевались и налетались, а Он приходил, и смотрел, и касался её руки, и, наверное, придёт снова. Странно всё же с этими снами. Почему ни разу за всё время Он ни разу не то что не обнял, как должно обнимать мужчине женщину, а не поговорил с ней, не сказал ей, что любит, что соскучился, словно бы неохотно допускал до себя, позволял увидеть себя издали и тут же ускользал, уходил, и не возвращался, и оставлял её сидеть в одиночестве на раскалённой террасе. И почему ни разу, ни разу она не смогла во сне выйти к морю, а ведь оно всё время было рядом. Казалось, вот-вот уже, но вдруг оказывалось, что путь к морю преграждают кабинки для переодевания, целый ряд, несколько рядов одинаковых кабинок, и она, вместо того чтобы выйти к морю, натыкалась на всё новые и новые кабинки, из которых почему-то валил пар, как в бане, какие-то полуодетые женщины, женщины, ни одного мужчины… Или море уже плескалось под ногами, и она готова была броситься и поплыть, но оказывалась в вязкой тине, в водорослях, на мелководье, а открытая вода была за бетонной дамбой, всё время отступая, отступая, дальше, дальше, дальше, как отступает с каждым новым шагом горизонт. Человек ведь может управлять своими снами, разве нет?

Часы тикали, тикали, тикали. Зря она купила часы с таким громким звуком.

Она прерывисто, судорожно вздохнула, откинула одеяло и встала.


– Лариса Павловна, ну как же можно было?

Светочка была её ровесница, но все её так и называли – Светочка, у неё были светлые кудряшки, вздёрнутый носик и муж; муж приходил встречать её после работы, он и сам работал неподалёку, и они вдвоём садились в машину и куда-то уезжали. Когда тебя после работы встречает муж, можно и до седых волос быть Светочкой, подумала она.

– Это же разводка. Разводка. Вы что, в «Контакте» не читали?

Она покачала головой:

– У меня нет… «ВКонтакте».

От Светочки пахло теми духами, которые она сама так любила когда-то. Волна запаха от Светочкиного разгорячённого движения коснулась её ноздрей, и она отпрянула.

– У меня так брата двоюродного чуть не развели, он едва умом не рехнулся, а потом сообразил и перезвонил Лёшке, а Лёшка и говорит: папа, да ты чего, я ж у Катьки ночую сегодня, я ж тебе говорил, что домой не приеду. А если б не позвонил, не догадался?

– Они всегда так, берут на испуг, ночью, когда человек тёпл и растерян, – сказал бухгалтер Михаил Ильич. – Ну, понятно, ничего не соображаешь, это как в тридцатых: звонят ночью или стучат в дверь – и ты уже готов… Потому что голенький, без раковины, всё наружу. Они, эти мерзавцы, психологию хорошо знают.

– Да, – сказала она и всхлипнула.

– Ну не надо так убиваться, это всё-таки только деньги. – Михаил Ильич неловко похлопал её по руке, и она, дав себе волю, упёрлась ему в плечо лбом и разрыдалась, а он продолжал гладить её по руке и повторял: – Могло быть хуже… Могло быть хуже…

Она подумала, что, с тех пор как за Ним закрылась дверь, её впервые вот так трогал чужой мужчина, – ведь не считать же те случаи, когда она из руки в руку передавала деньги чернявому водителю маршрутки.

– Я так… – Она вновь порывисто, как обиженный ребёнок, всхлипнула. – Вы даже не представляете…

– Выпейте воды, голубушка. – Михаил Ильич хотел отстраниться, потому что она обревела ему всю рубашку, но ему было неудобно сделать это вот так, без предлога, а если принести попить, это хороший предлог. – Светочка, пожалуйста, принесите Ларисе Павловне воду.

Светочка принесла воду в запотевшем пластиковом стаканчике, и её вновь обдало волной ненавистных духов, которые уже не могла носить она сама.

Ничего, подумала она, ничего, ещё пара лет, и Светочка пшикнет духами на запястье, как вчера, и позавчера, и месяц назад, и поднесёт запястье к хорошенькому прямому носику, и вдруг её затрясёт от омерзения, запах покажется резким, чужим, неправильным, и она побежит в ванную, подставит запястье под струю воды и будет смывать запах, смывать его, смывать… А потом пойдёт и купит себе другие духи, сладкие и тяжёлые, чтобы перебить запах старушечьей вялой плоти.

Она глотнула. Вода помогает. Это она знала с тех пор, как умер папа. До тех пор она никак не могла понять, почему человеку всегда предлагают воду, если человек плачет и не может остановиться. А дело в том, что, когда человек сильно плачет, у него происходит спазм горла. И если ты пьёшь воду, то её волей-неволей надо глотать, и спазм проходит, и организм принимает это как сигнал больше не плакать. А пить воду.

Она глотнула ещё раз.

– При Брежневе такого не было, – печально сказал Михаил Ильич. – А при Андропове тем более. Куда мы катимся!

Она кивнула, чувствуя, как вода толчками двигается по пищеводу.

– Надо было в милицию позвонить. Сказать, что вас шантажируют. Оборотни в погонах.

– Это вообще не милиция была, – терпеливо сказала Светочка, – это разводка. Жулики.

– Тем более. Пускай бы настоящая милиция их выследила, и их бы взяли в момент передачи денег. Вы бы помогли уничтожить банду преступников и шантажистов. Правда, нынешняя милиция разве пальцем пошевелит ради простого человека?

– Они наверняка в доле, – согласилась Светочка.

Михаил Ильич и Светочка печально кивали друг другу. Между ними воцарился мир и понимание. А про неё они, кажется, забыли. Она так и стояла со стаканом в руке.

Ну его, этот отпуск, там будут все сплошь молодые и сплошь парами, и она будет чувствовать себя никому не нужной старой дурой, и все будут вежливы с ней, а на самом деле только и будут ждать, чтобы она отстала и можно было бы заняться своими делами, и не с кем ей будет кататься на осликах и рыбачить с лодки, а радость – это то, что можно разделить с кем-то, иначе это никакая не радость, а тоска и давняя обида.

Лучше уж дома, в убежище, где в старом зеркале она видит себя настолько смутно, что забывает, на что она похожа на самом деле. Тем более каждую ночь она и так уходит в странствие, отплывает в золотые поля, в места счастья, где ждет её Он, а если добавить к кедровому маслу и апельсиновому маслу ещё и чуточку, самую чуточку жасмина, то можно передвинуть время во сне на позднюю весну. Тогда, если приоткрыть окно, отовсюду повеет свежестью, и, может, удастся наконец войти в море по горло, по подбородок и уплыть в прохладной, пронизанной зелёным светом воде далеко-далеко.

– Михаил Ильич, – она поболтала остатками воды в потеплевшем пластиковом стакане, – у вас валидола не найдётся?

– Нет, голубушка, – Михаил Ильич глядел на неё тепло и сочувственно, – только от головы. Хотите от головы?

– Да. – Она кивнула и вытерла нос тыльной стороной руки.

Как хорошо, что можно позволить себе быть некрасивой. Как хорошо, что можно позволить себе быть несчастной. Не бодриться, не делать губки бантиком, не пудрить нос белой, а виски – розовой пудрой, а вот так, в красных пятнах, в слезах, в соплях. Как же счастливы люди, которые могут себе позволить плакать над тем, над чем плакать не стыдно.

У неё никогда не было сына.

Михаил Гиголашвили

Забытый адрес

Старые записные книжки… Кладбища надежд, желаний, порывов, кои со временем так же дряхлеют, как и бумага, где записаны адреса и телефоны виновников твоих тогдашних эмоций…

Прежде чем выбросить старую книжку, её следует переписать… Нелёгкая работа – отбирать людей: один телефон – перенести под новую обложку, а другой – уже не надо, этот адрес – необходим, а тот – вовсе не нужен, ибо адресат выбыл в мир иной, куда письма не доходят и где никто не отвечает на звонки…

Особенно щемящи записи, раскиданные по полям и обложкам, – знаки тех душ, о которых были сомнения: стоит ли на них тратить место главных страничек?.. А ведь иные из этих косых и кривых записей меняют твою жизнь…

Я разглядываю старую, почти стёртую запись, забытый адрес: город, улица, имени не прочесть, короткий телефон – а чёрная дыра памяти уже засасывает напропалую…


Лето. Начало 1970-х. Окончив первый курс тбилисского филфака, я впервые уехал на море один, без родителей.

Мельком осмотрев турбазу (каких много на черноморском побережье), бросив чемодан в комнате у маминой подруги (чьим заботам был поручен), я важно закурил сигарету и уселся на главной аллее, закинув ногу на ногу, косясь на мир из-под чёрных очков и поправляя отросшие а-ля хиппи волосы. Сигарета, очки и новая рубашка «Лакоста» должны были убедить всех, что перед ними не какой-то там полушкольник, а серьёзный человек. Ну а что делает серьёзный человек на море?.. Ищет женщину, что же ещё?

Я выбрал скамейку, откуда просматривалась аллея к столовой. Ощущая в кармане заветные сто рублей, я с некоторым презрительным превосходством разглядываю столовую: настоящие мужчины едят только в ресторанах, ездят на чёрных «Волгах» и носят «фирму» – и никак не иначе.

Наблюдение за аллеей настроило на печальный лад: отовсюду стекались туристы, в глазах рябило от женских выпуклых шорт и обтянутых маечек, но все уже были с кем-то!.. Шли вместе, шутили, обнимались. Это было очень плохо и не обещало ничего хорошего: все заняты!

Через время, наглядевшись до одури и опоздав в столовую, я отправился в закусочную возле турбазы. Два шашлыка и бутылка вина (всё – за три рубля) вернули хорошее расположение духа. Оставив буфетчику на чай и купив у него за рубль пачку «Кента», я не спеша двинулся к пляжу, поигрывая платком и стараясь ступать степенно и размеренно. А на пляже, не раздеваясь, сел на камень, с треском распечатал белую душистую коробочку и стал поглядывать вокруг. Мне казалось, что сидеть на пляже одетым – более достойно настоящего мужчины, и даже знойное солнце и липкий пот не могли переубедить меня.


…Сижу основательно, взмок, от шашлыка жжёт в желудке, от вина тошнит, от сигарет кружится голова, но ничего интересного не происходит. Я двигаю плечами и поправляю воротник батника, ощупывая заветные пуговицы, пришитые за час до отъезда. Конечно, я втайне завидую тем, кто гурьбой валит к воде, но сохраняю равнодушный вид. А что делать?

Потом плетусь в тир.

– Как дела, брат?.. Когда приехал? – говорит кто-то рядом и протягивает крепкую жёсткую ладонь. – Я – Аслан, инструктор турбазы. Полная путёвка?.. Отлично. У нас вечером танцы, кино, днём – пляж, море! Вместе в походы ходить будем! – Услышав, что я в походы ходить не намерен, он дружелюбно смеётся, отдавая ружьё хозяину. – Ничего, научу!.. Там, в горах, хорошо!.. На гитаре играть будем, костёр соберём.

Я что-то вяло мямлю в ответ.

– Вот, смотри, барышня какая! – вдруг тычет он в окно. – Фифочка! Тоже сегодня приехала, я бумаги подписывал… Ещё, значит, долго тут будет… Когда баб будешь кадрить, сначала всегда узнай, когда они уезжают, понял? А то ребята их клеят, шьют, по ресторанам водят, а они потом раз – и с концами, «спасибо за всё, курсовка кончилась, завтра домой»! Понял? А лучше всего – у меня спроси, я всё знаю, через меня все бумаги идут. За стрельбу заплатишь, а то у меня мелких нет?.. И часы сними, спрячь, чтоб у баб спрашивать, который час, – какая-нибудь да ответит.

– Откуда она? – насторожённо волнуясь, я выглядываю из тира, как пес из будки.

– Э, не всё ли равно?.. Все они оттуда! – Аслан выразительно машет рукой куда-то вверх. – То ли Урал-орал, то ли Воронеж-хрен-догонишь… Ну ладно, у меня дела, стариков на морскую прогулку везти. А ты не скучай, увидимся на танцах, – хлопает он меня по плечу и, попросив до вечера пять рублей, пылит к волейбольной площадке – чёрен, мускулист и ловок, отчего завидно, ведь сам я – бел, дрябл и не очень уклюж.

Выползаю из тира. Она маячит впереди. Мельком увиденное лицо кажется мне очень симпатичным, и я иду следом, а мысли шипят и лопаются, как пена в гальке, оставляя в голове пустоту, а в душе волнение.

Вдруг она, остановившись, начинает что-то искать в сеточке. Я чуть не налетаю на неё и неожиданно для себя произношу:

– Вы не скажете, который час?

– Что, простите? – хмурит она брови, но серые глаза спокойно-приветливы.

Я тупо повторяю:

– Который час, не скажете?

– Полпятого. – Потом, взглянув ещё раз на часы, она как бы про себя замечает: – Ой, я же не перевела их в самолёте!.. Какая разница между местным и Москвой?.. Час, два?..

– Час, час! – радостно подтверждаю я и по-юродски вытягиваю указательный палец, кручу им в воздухе. – Один час!

Она ищет глазами, куда бы поставить сеточку.

– Давайте подержу! – как зомби, говорю я, подхватывая этим негнущимся от волнения пальцем сеточку за одно ушко. Поднимаю выпавшую помаду и, отирая лоб, бессмысленно произношу: – А стюардесса разве не говорила «переведите часы»?

– Говорила, наверное, – смеётся она, – только шумно было в самолёте…

– Скажите пожалуйста! А отчего было шумно?

– А ребята выпили и шухарили…

Так, беседуя, мы движемся по аллее. Я ликую.


Вечером мы сидели на скамейке за танцплощадкой. Я говорил, она помалкивала.

Тогда твёрдо верилось, что всех женщин на свете можно обольстить тремя способами и, соответственно, всю слабую половину можно поделить на столько же разрядов.

К беседам в первой, «интеллектуальной» группе принадлежали разговоры о сюрреализме, свободе личности, декадентском искусстве, мистике, сомнамбулизме, франкмасонстве, лунатизме, столоверчении, чёрной магии, парапсихологии, экстрасенсах, биополях, кармах, атманах, йогах под аккомпанемент имен Ницше, Штайнера, Камю, Хайдеггера, Аполлинера, Дали, Гессе, Пруста, Матисса, Кафки, и кто ещё кого где вычитает, лишь бы имя было покрасивее, в ход шли даже Фламмарион и Плантагенеты, хотя точно не было известны, кто они такие, но какая разница?.. Главное – звучно и красиво! Основным и несомненным козырем был Зигмунд Фрейд, с которого легко сползать на фривольности и двусмысленности, прощупывая нравственную броню жертвы.

Во второй, «земной» группе рекомендовались беседы о кино, курортах, заграницах, машинах, поп-группах, ночных барах, стриптизах и тратах денег; всё – вперемешку с разными суперменскими приключениями из своей жизни. Но если в первой группе следовало играть роль интеллектуала-отрешенца (позиция, не требующая особых морально-физических затрат), то во второй полагалось на деле подтверждать сказанное, что требовало гораздо больше того, что я имел (и умел).

Поэтому я сразу склонился к третьей, «низшей» группе, которая требовала всего лишь отдельного номера, бутылки водки, двух шашлыков и магнитофона (фрейдовскую роль тут играли сальные анекдоты).


Но выясняется, что водку она не пьёт, анекдоты вызывают сдержанное недовольство, а из беглых разговоров о курортах и заграницах становится ясно, что она много ездила и повидала (отец был директором крупного завода). Тут ловить нечего. Считая себя сильным в деле обольщения интеллектуалок, двигаю вперёд ферзя – Жан-Поля Сартра, облачённого в мантию экзистенциализма.

Она слушает внимательно, не перебивая, но я почему-то мешаюсь под её проницательным взглядом. К тому же приходится всё время отводить глаза от её заманчивых коленей, не смотреть в магический вырез сарафана, скрывать трепет ноздрей и держать «в руках» свои руки, которые так стремятся к её пахучему плечу, но никак не решаются на последний шаг – на первое касание…

К счастью, сизоносый массовик в парусиновых брюках растягивает мехи аккордеона.

– Какой кошмар! – начинаю я томно злословить, стараясь вызвать её улыбку, но она мягко-твёрдо прерывает:

– Зачем, не надо! Людям же весело!.. – И я сконфуженно умолкаю.

В довершение позора у скамейки вырастает мамина подруга и принимается отчитывать меня:

– А, вот ты где!.. С барышнями уже сидишь!.. А я ищу тебя, с ума схожу, бегаю, думала, ты в город один пошёл, боялась, что заблудишься. И пьяных много… Им побить такого доходягу, как ты, – пара пустяков! Ты почему свитер не надел? Иди надень сейчас же, холодно! Иди-иди, никуда твоя барышня не убежит! Иди, а то простудишься – возись потом с тобой!..

Проклиная в уме настырную женщину, я замечаю недоумение в глазах «барышни» – она встаёт:

– И правда – холодно, пойду, спокойной ночи! – и быстрыми шагами, говорящими о том, что о провожаниях и думать нечего, удаляется.

Я вскакиваю со скамейки, рвусь куда-то сквозь кусты, а в ушах всё стоит мерзейшее: «Иди свитер надень, никуда твоя барышня не убежит… иди, а то простудишься… заблудишься… заболеешь… пьяных много… побьют… доходяга…»

– Чтоб ты сама заболела, проклятая, чтоб тебя чёрт побрал, сволочь! Чтоб тебя пьяные избили до полусмерти, дура набитая! – крою я в голос опозорившую меня женщину, распугивая парочки в кустах.


Я твёрдо решил не идти ночевать в комнату грубой бабы, но куда податься?.. В тоске бродил к мрачному и чёрному морю, а кругом шуршало и шелестело, отовсюду неслись смешки, шёпоты, стоны и поцелуи, бульканье и звон стаканов, белыми пятнами светились силуэты, а луч прожектора с военного корабля оглядывал своим презрительно-холодным оком пляж в поисках диверсантов.

Вдруг появился Аслан с фонариком. Он обходил турбазу. Узнав, в чём дело, повёл меня к себе, достал раскладушку, вынул из тумбочки портвейн и предложил отпраздновать знакомство. Потом попросил взаймы пятёрку («Утром отдам, мамой клянусь»), долго прислушивался в открытое окно и, уловив какие-то ему одному ведомые знаки, ушёл ловить «ночных бабочек», а я, восхищённый его дерзостью и самостоятельностью, лёг на косую раскладушку и, вновь и вновь проворачивая в уме события дня, сбросив на пол мокрую от пота простыню, погрузился в горестные размышления. И таинственно-загадочное слово «ЖЖЖЕНЩЩИНА» летало во тьме, как огромный настырный шмель, и жужжало в ушах. Я уже был влюблён.


Утром долго караулю возле корпусов. Завидев её, делаю вид, что случайно иду мимо по своим делам.

– Доброе утро! – как ни в чём не бывало отвечает она.

– На пляж? Нам не по пути? – развязно интересуюсь я, немея в ожидании отказа.

– Конечно на пляж, а куда ещё? Пойдём! Я пока одна – друзья ещё не приехали…

«Их только не хватало!» – пугаюсь я, но лицемерно сочувствую:

– Да? А почему?

– Билетов нет, пляжный сезон… А ты тут один или как?

– Мои тоже запаздывают… – (Хотел добавить «переэкзаменовку сдают», но вовремя опомнился: это очков мне не добавит – где Фламмарион и где переэкзаменовка?!) – У них дела пока…

Молчание в пути я прерываю только раз, щурясь на солнце и бормоча:

– Мы идём, как Христы на Голгофу! – И потом долго возмущаюсь собой за эту нелепость.

Пляж полон. Мы ложимся. Перекинувшись словами, замолкаем, затихаем. Печёт. Она утыкается в согнутый веснушчатый локоть, а я насторожённо поглядываю на кончики её коричневых волос на моей руке… И вдруг с замиранием сердца ощущаю, как её пальцы касаются моих!..

«Нечаянно или нарочно?» – раскидывается вопрос величиной со вселенную, самый главный вопрос. И я принимаюсь – ни с того ни с сего – пересказывать статью о Сальвадоре Дали, вороша песок и тихой сапой приближаясь к её руке. Руку она не отдёргивает. И даже смеётся словам Дали о том, что он так богат, потому что вокруг столько дураков.

Вскоре начинаются пляжные развлечения: мы лепим пирожки, роем траншеи, я засыпаю её бессильно лежащую ладонь, исподтишка касаясь мягких пальцев и вдохновенно рассказывая о великом Иерониме Босхе. Вскоре, однако, до меня доходит, что нам хорошо и без Босха.

Потом, в воде, я несколько раз робко и как бы невзначай касаюсь её плеч. И счастлив. А когда мы покидаем пляж, то встречаем у входа стайку местных парней. Под их наглыми взглядами у меня корёжится сердце, но я выпячиваю грудь, твёрдо беру девушку под руку и, проходя мимо них, говорю громко в никуда по-грузински:

– Аслан пригласил сегодня на ужин!

Парни по-шакальи провожают нас глазами, но вслед ничего не произносят. Зато она ласково посматривает и руки не отнимает. Так идём мы до самой турбазы, и мне кажется, что я несу кусок живого хрупкого хрусталя.


Она оказалась приветливой, спокойной и обязательной девушкой: утром делала со всеми зарядку, не опаздывала на завтрак, не перегревалась на солнце, отдыхала после обеда, часто звонила родителям (училась она где-то в Институте культуры и была лет на пять старше меня). Я сопровождал её повсюду. На меня её присутствие действовало умиротворяюще, я как-то незаметно стал меньше молоть чепухи, стал более спокойно смотреть вокруг, хотя причин для взрывов было предостаточно – чего стоила одна мамина подруга, считавшая своим долгом оберегать меня от всего на свете?!

Так, завидев нас, но не рискуя подходить сама, она подсылала свою вялую и худую дочь, и та, в качестве подруги детства, бесцеремонно подсаживалась и гнусавила:

– Мама просила тебе передать, чтобы ты её не злил и пришёл бы ночевать. Ты понял? Где ты вообще спишь? Что делаешь? Где твои вещи? Чем ты занимаешься? Смотри не зли мою маму, а то она позвонит твоей маме и всё расскажет! И твоя мама сильно тебя накажет и никуда больше не пустит одного! Ты же знаешь мою маму! Она это сделает!

Сама мама выглядывала из-за пальмы и делала кому-то тайные знаки, и через мгновения из-за другой пальмы степенно выходил старичок в круглой панаме и прогуливался мимо нашей скамейки, кося, как лошадь, прожилчатым глазом в нашу сторону. Продефилировав таким образом, старичок скрывался за пальмой, где, очевидно, и давал отчёт о своих впечатлениях, потому что оттуда неслись охи-ахи и гневный шёпот.

Один раз этот старичок даже выловил меня возле корпусов, взял за пуговицу и завёл пространный разговор о разврате, легкомысленности, хитрости и коварстве женщин, о мужском достоинстве, о падении нравов и даже о группенсексе, а закончил скорбной повестью о пагубном триппере, страшном сифилисе и последующем неизбежном простатите. Но всё это было воспринято мной хладнокровно, ибо я был влюблён и отрешён от всего земного. «Блей себе дальше, старый козёл», – думал я, глядя с презрением на его пожелтевшую, словно залитую мочой, панаму и от всей души желая, чтобы он провалился сквозь землю или онемел.

Она во время этих осад вела себя стоически, не подавала виду, что всё это смешит и коробит её, вела себя со мной на равных, и мы весело общались, несмотря на то что я, конечно же, успел сделать неуклюже-безуспешную попытку: улучив момент, когда Аслан уехал в город, я завлёк её в комнату, раскупорил бутылку вина, стал неловко угощать, затем так же неловко попытался обнять её, но, наткнувшись на вытянутые руки и немного поборовшись с ними (руки были чугунные), чуть не обезумев от стыда и отчаяния, выкрикнул по-идиотски:

– Но могу ли я надеяться? – на что получил щелчок захлопнувшейся двери.

После её ухода я выпил с горя всю бутылку, добавил с Асланом; потом была поездка за выпивкой, какие-то дикие танцы в неизвестном санатории, ссора с местными, драка, так что до постели я доплёлся утром – без памяти, босиком и в синяках.

Но времени на отчаяние не было – на турбазе объявили о походе.

Аслан, попросив у меня очередную пятёрку, пообещал отдельную палатку, многозначительно добавив при этом:

– Горы, костёр, река… Там и оформишь свою любовь… Понял? Они все вначале «нет-нет» говорят, а потом «да-да, ещё-ещё, давай-давай» кричат, так что не бойся, всё будет правильно!


Несколько дней прошло в сборах и суете.

Вечером перед походом мы сидим на пляже. Над нами движется клочковатая темнота. Откуда-то слышны голоса, смех, треньканье гитары. Шуршит галька. Я тянусь к её лицу, словно под гипнозом целую его, хотя внутри всё рушится, переворачивается: обнять бы её десятью руками, зарыться в неё или растворить в себе!..

Прожектор с далёкого поста чертит белую линию по пляжу.

Она что-то шепчет, отвечая на поцелуй.

И опять белый луч беззвучно подводит черту.

«Неужели?» – по-глупому не верится мне в счастье.

Я пытаюсь обнять её крепче, но она мягко отстраняется:

– Не сейчас. Я так не могу, я постепенно чувствую зерно человека…

Над этой странной фразой я думаю полночи, наблюдая за тенями на потолке и представляя себе поход, и что-то жутковато-мучительное чудится мне… Она только постепенно чувствует зерно человека… Что это значит?.. И будет ли она в горах уже чувствовать?.. Или ещё нет?..

Утром я тайком перекладываю из её рюкзака к себе тушёнку, картошку и термос с чаем. Она замечает манёвр, улыбается и, приложив пальцы к губам и глазам – это какой-то знак, – отходит.

Я понимаю, что нечего всё время вертеться возле неё, и сажусь в другом конце кузова. Горланю вместе с остальными песню, ору вовсю, размахивая руками и ловя её взгляды. Вдруг думаю: «Я люблю её!..» – и замолкаю, порабощённый этой мыслью.


Ухабистая дорога шла в гору. Иногда под колёса попадали большие камни, грузовик трясло и встряхивало, открытый кузов был полон пыли, и я в душе стеснялся перед ней за эти неудобства. Позавтракали на ходу и через пять часов добрались до цели.

Тёмный дом с пустыми рамами (но с крышей) стоял неподалёку от реки. Перед ним – вытоптанная площадка. Кто хотел – мог размещаться в доме, остальные начали ставить палатки.

Аслан, выбрав место на пригорке, помог вбить колья, укрепить столбы, растянуть брезент.

– Спи тут один. Или вдвоём. Никого не касается. Понял?.. – И подмигнул.

Она устроилась с пожилой москвичкой в доме, шепнув на мои просьбы поселиться со мной в палатке:

– Не надо, так лучше, поверь. Ты же один? Ну и всё, посмотрим, – опять задав загадку этими словами, ибо «ну и всё» – это хорошо, а «посмотрим» – это плохо…

Но, несмотря на это, я был полон энергии. Радость заставляла совать нос во все лагерные дела. И я не задумывался над тем, как должен вести себя настоящий мужчина в походе, и был сразу всюду: где собирали хворост, выкорчёвывали камни для очага, мыли котлы для риса, прилаживали к дубу лампочку, ставили движок. Я суетился и сновал взад-вперёд, стараясь не очень часто сталкиваться с ней, но странно: куда бы ни несли ноги – всюду она!.. Несколько раз порывался услышать окончательное «да», но в последние секунды, страшась, не рисковал и только мучительно сновал где-то возле неё, как на невидимой цепи.

Приближался вечер. Было жарко. Все отправились перед ужином на речку.


Я ищу её глазами. Вот она, выше по течению, одна, входит в воду. Тихо бреду туда, насвистывая какой-то мотивчик, а потом появляюсь из кустов и прыгаю в реку.

Вода холодна. Стоит визг. Изрядно продрогший, я не считаю возможным выйти на берег раньше её. А она с безмятежным лицом плещется и плавает. Наконец растираю ей спину тяжёлым махровым полотенцем и вдруг, волнуясь и не выдержав, несмело целую её в плечо. Она поворачивает голову и проводит ладонью по моей щеке. А я почему-то не осмеливаюсь вторично поцеловать её и только шепчу в мокрые волосы, пахнущие водой:

– Я в палатке один… Придёшь ночью?.. – На что она, чуть помедлив, кивает.

И этот кивок запоминается на всю жизнь.

В лагере собирают деньги на водку. В стороне на камне сидит сухая чёрная старуха и чертит палкой на земле.

– Что за ведьма? – вполголоса спрашиваю у Аслана.

– Водку продаёт. Тут, на горе, живёт. Мы всегда в походе у неё берём – хорошая водка, домашняя чача. Эй, ребята, кто пойдёт с ней?.. Ладно, иди, – разрешил он мне, – только смотри ничего не пей там, понял?! Парня крепкого возьми, вон Иван без дела сидит! Пусть он бочонок несёт… сюда десять литров идёт, тут тридцать рублей. И сразу обратно – скоро ужин, понял? Люди пить хотят!

Старуха, заметив, что деньги собраны, молча поднимается, машет рукой, подбирает подол и движется к лесистой горе. Мы с Иваном спешим следом.


Тропинка, багрово-сизая от прели, шла вверх. Старуха не сбавляла шаг и всё больше отрывалась вперёд. Наконец села ждать нас. Красные и взмокшие, мы с трудом достигли опушки. Глаза у старухи были очень странные – как будто не от старого и морщинистого, а от молодого и свежего лица.

Тропинка вилась всё дальше. С трудом тащились мы по ней, в душе моля чёрный подол хотя бы замедлить ход, если не остановиться. Но подол, издеваясь, удалялся всё дальше.

Вскоре я увидел просветы в деревьях. Это означало конец подъёма.

Так и оказалось. Рывком, на одном дыхании одолев последние метры, мы вылезли на кукурузное поле. За полем – двухэтажный дом на сваях. На балконе можно разглядеть сидящих у перил двух парней и седого старика.

Мы вежливо поздоровались. Старик ответил на непонятном наречии, парни молча подали ладони-лопаты. Горбоносая девушка в чёрном балахоне и косынке неслышно шмыгала в кухню и обратно, принося вилки, стаканы, соль, блюдо с помидорами и огурцами, дымящееся мясо. Казалось, что нас давно уже ждут.

Коренастый Иван хотел отдать деньги и отправиться с водкой назад, но старуха быстрыми жестами дала понять, что это успеется, а вначале надо к столу. Сама она с канистрой юркнула в комнату. Двигалась она с такой быстротой, будто в ней сидел дьявол, и я видел, как светились её глаза из тёмной комнаты.

Мы попытались отказаться, но наша решимость исчезла в душистом паре от фаршированных овощей.

– Посидим немного – и пойдём!

– Конечно, чего рассиживаться…

Неизвестно, как в руках у старика появился графин. И скоро возник ещё один. Водка была мягка, пахуча, мы выпили несколько стаканчиков. Где-то в небе, треща, вспучился и подал голос молодой летний гром. За балконом закрапало, словно напоминая нам о поручении, но мы пили, не чувствуя, как пьётся, и ели как волки.

– Первая – колом, вторая – соколом, а дальше – небесными пташечками!.. Идёт, как домой, и ног не чует под собой! – приговаривал Иван, старик говорил тосты, а я как мог поддерживал беседу.

Когда чёрная девушка, словно стесняясь, принесла четвёртый графин, оказалось, что трудно сидеть: внутри всё плавилось, голову заволакивало. Оба парня мало интересовались нами, ели как волки и пили до дна все тосты, кивая и тихо переговариваясь между собой.


Иван начинает отодвигаться от стола. Я сижу, уставясь в пол и сглатывая слюну. Ком подкатывает к горлу, я пытаюсь его задавить. Ком в горле, рай в голове, чугун в теле – и ничего больше.

Старик выволакивает фотографию бородатого мужчины в папахе, берёт из рук дочери тарелку с пятью полными гранёными стопарями, начинает что-то возбуждённо говорить. Из его беспокойных жестов становится ясным, что он предлагает выпить за память погибшего брата. Видя, что мы мнёмся перед такой чудовищной дозой, он первым опрокидывает свой стакан.

– Надо пить, – вполголоса бормочет Иван. – Гляди, как они зырят!..

Парни, набычившись, мрачно смотрят на нас. Мы с трудом вливаем в себя водку.

Сколько мы сидим – неясно.

Вдруг начинает как-то быстро темнеть. Невидимый дождичек усиливается. На балкон с цокотом бьют увесистые капли. Такие же мерные удары в затылке, в висках, откуда-то изнутри, куда-то в бок…

– Который час? – вдруг ворочается Иван. – Где мы?

– Который час? Где мы? – тупо повторяю я, вглядываясь в ртутное пузырящееся небо, но никто не отвечает.

Тогда я встаю. Меня качает. Я двигаюсь к лестнице, обхватываю руками мокрые перила и, нащупав ступеньку, делаю шаг. Но лестница резко выскальзывает из-под ног, я ухаю в темноту – мокрая грязь с размаху лепит мне мокрую и сильную пощёчину. Следом рухает Иван и сразу начинает страшно, с рёвом и слезами, блевать. Бочонок, вылетевший у него из рук, булькнул где-то в стороне. На балконе охают, кричат, суетятся, старуха с неимоверной быстротой слетает по ступеням и несётся к нам, я вижу её чёрные крылья, отчего тошнота изливается наружу…

Сквозь слёзы и дождь вижу, как в калитку врывается Аслан, с руганью идёт на старуху. С балкона сползает один из сыновей и, нагнув голову, движется ему навстречу. Парни, пришедшие с Асланом, встают между ними. Наконец группа распадается, и туристы с кряхтением и руганью начинают нас поднимать:

– Вот мерзавцы, надрались как сапожники!..

– Мальчишки, пацаны шалавые!..

– И надо было таких слабаков посылать?..

– Вот суки, неси их теперь!..

Злые и грубые руки дёргают и хватают меня, тащат. Сквозь тяжелеющую пелену я понимаю, что происходит, но не могу ни говорить, ни шевелиться. Язык не мой, подбородок бьётся о грудь, вместо глаз – пустота, в голове – водовороты. Вокруг зло хлещет ливень и утробно чавкает земля.

Открывая глаза, я урывками замечаю, что несколько мокрых парней волокут меня по узкой скользкой тропе, а впереди другая группа несёт на плечах, как покойника, Ивана. В конце концов обмякаю совершенно и перестаю даже пытаться шевелиться: волны звуков и толчков волочат меня куда-то в пропасть…

Последнее, что улавливаю, – это женские охи и ахи, суровые мужские голоса:

– Вот сопляки, нализались как свиньи, водку разлили, гады!.. – И длинный мат, под который меня зашвыривают в палатку, как куль с мусором.


Очнулся я перед рассветом, но голову поднять не смог и лежал, глядя в черноту над собой и вдыхая кислый смрад блевотины. Ломило в затылке, ногах, спине. Трещала голова. Я лежал до тех пор, пока неимоверная жажда не заставила меня начать шарить в кромешной тьме. Но рука натыкалась лишь на что-то скользкое под лежанкой, окуналась в лужи, натёкшие снаружи, хватала грязь и слякоть…

Я выполз из палатки и замер на четвереньках. Мрак. Шатаясь и не решаясь двинуться дальше, я стоял, как дикий зверь, пока крупная дрожь не пробила меня. Тогда ощупью, цепляясь за землю, пополз обратно в палатку и попытался выпить воду из натёкшей лужи, отчего был тотчас вывернут наизнанку пустой и больной рвотой. Потом впал в оцепенение.

Наутро, придя в себя от суеты снаружи, лёжа с закрытыми глазами и не решаясь очнуться, я чутко прислушивался к разговорам. Теперь начиналось самое тяжкое: укрытие тьмы кончилось, надо выходить на стыд света, смотреть людям в глаза…

Противные, гадостные мысли пугливо переползали друг через друга, как кролики в клетке. Блевотина, нагревшись, смердела. Жизнь не имела смысла. С таким позором надо кончать.

Туристы смеялись у реки, а мне казалось, что все они говорят о нас:

– Мальчишки, надрались как сапожники!.. Водку разлили. Фраера македонские! Выгнать гнид с похода!..

«Позор!.. Позор!.. – думал я. – Как сейчас выйти к ним?.. Нет, невозможно, надо лежать… А она?.. Она?.. Она ведь сказала, что придёт!.. Она ждала меня, а я?.. Стыд!..»


Кто-то влезает в палатку. Иван.

– Ну что?.. – сипит он, облизывая разбитые губы.

– Принеси воды! – прошу я, не меняя позы.

Он возвращается с кружкой.

– Что говорят? – выпив, отдышавшись и в изнеможении откинувшись на матрас, спрашиваю я.

– Что они могут говорить?.. Ругаются…

Он долго и тупо смотрит в одну точку, молчит, потом исчезает. А я в который раз ужасаюсь: «Как она теперь должна смотреть на меня? Мальчишка, хам, пижон, слабак – правильно, всё правильно! Болтаю о всякой ерунде, а водкой накачался как свинья! А она ждала меня… всё, надо кончать!»

Уже в который раз приходит мысль о самоубийстве. Я почти уверен, что иного выхода у меня нет. Настоящий мужчина, после всего, что случилось, просто обязан покончить все счёты с жизнью. Вот и всё.


Эти мысли прервал хмуро-небритый Аслан; немногословно отчитав меня, он добавил напоследок, что нам с Иваном объявлен строгий выговор:

– И себя подвёл, и меня, и людей – без выпивки оставил, понял? Полбочонка вылилось! Я же предупреждал – не пейте!.. Она, старая ведьма, всегда так!.. Её идиотам-сыновьям скучно там, на горе, в одиночку пить, так она и ловит кого попало. Я же предупреждал!

– Кто они вообще такие? Я их речи не понимал.

– А чёрт их знает! То ли крымские татары, то ли турки-месхетинцы…

– Аслан, извини меня за всё! Я поступил как свинья! – неожиданно перебил я его, и сразу стало спокойно на душе, и сомнения по поводу того, пристало ли мужчине извиняться, враз оставили меня.

– Ладно, чего там! – смутился он. – С кем не бывает!.. Главное – никто не в милиции, не в больнице и не в морге… Это я виноват, я!.. Надо было самому идти, да они костёр не могли разжечь без меня! Ладно, вставай, чего лежишь, пошли на речку. Хуже бывает, – сказал он, подмигивая и вытаскивая чекушку. – На вот, опохмелись, а то башка трещит стопроцентно. И в палатке убери бардак! Да, и гони червонец, а ещё лучше – два, на выпивку ребятам… Они как герои вас тащили! А вы как трупы были, клянусь мамой! Мёртвые! – Пряча в карман тут же выданные две десятки, он заговорщицки сообщил: – А твоя весь вечер одна сидела, скучная, тихая! Понял?..

Я, кивнув, с отвращением к себе выпил. В голове завертелась мешанина звуков и слов. Потом в палатку прилез Иван с миской холодного плова и ведром воды:

– Ведро Аслан дал – палатку помыть… А хавку какая-то баба прислала.

– Какая баба?.. В чёрных джинсах?.. С серыми глазами?.. – забеспокоился я.

– Точно. Твоя тёлка?.. Ништяк бикса!..

После еды мы вычистили палатку, я выкупался в реке и уснул до вечера. Потом в щёлку следил, как разжигают костёр, рассаживаются, едят и пьют. Обо мне никто не вспомнил.


Мысли опять бегут по привычному кругу. Безысходность. Я чувствую себя изъятым из жизни изгоем. Я почти плачу. Мне и жаль своей никчёмной судьбы, и стыдно за неё. Я и злюсь на себя, и тут же ругаю старуху за то, что она напоила нас. Я вижу себя в гробу и в то же время вспоминаю её кивок и запах волос. Я вытираю грязным брезентом лицо, а новые приливы унижения заставляют страдать, как от боли.

Потом я затихаю и до глубокой ночи думаю о своём позоре, о невозможности загубленной жизни. Кому я нужен – слабый, безвольный, нелепый, глупый и навсегда опозоренный?

Внезапно возле палатки что-то шуршит!

Меня бросает в дрожь. Сажусь, оцепенело вперившись в полог.

В просвете возникает фигура. Я от неожиданности отшатываюсь, но что-то тяжёлое уже опускается рядом со мной на лежанку. И вдруг – слабый запах духов!.. И её голос:

– Можно к тебе?


Наутро я сидел возле палатки, ощущая себя царем вселенной, с умилением вслушиваясь в птичий гомон, в бульканье речонки, в далёкие голоса, и строил планы дальнейшей жизни на турбазе, досадовал на малое количество денег и голодно поглядывал в сторону навеса, где готовился завтрак – тушёнка с гречкой.

Я ощущал любовь ко всему сущему и пытался не смотреть на речку, где, знал, среди других женщин она мыла котлы. И удивлялся тому, как, оказывается, за одну только ночь можно так крепко породниться с человеком!.. Воистину, только человек – лекарство для другого человека!

Алексей Евдокимов

По ссылкам

www.odnoklassniki.ru

Одноклассники: Анюся Егорова. 18 лет, Полысаево, Россия

На время ухожу с сайта и ещё буду думать вернуться или нет. Надоело всё Да, да, вот такая я. Сладкая и гадкая В друзья добавляю не всех!!! хотите чтоб добавила напишите сначала в сообщения. Если в себе уверены Хотя вобщето я всех люблю!!

Родилась 17 августа. Город проживания – Полысаево, Россия

* * *

kommersant.ru/ogoniok

Где наша не пропала

Маша Пашкевич выслушала историю русской девушки, по-настоящему узнавшей себя в китайской тюрьме

Двадцатитрёхлетняя официантка Аня Григорьева (фамилия изменена по просьбе героини) рассказала «Огоньку», как она попала в китайскую тюрьму и почему об этом не жалеет

«Поехала просроту по говнобудкам собирать», – слышала я в детстве от мамы, когда она на работу уходила. Это значит – собирать просроченный товар из маленьких нерентабельных магазинчиков. Мама работала в продуктовой компании, моталась по всему району, Ленинск-Кузнецкому, мы с братом её подолгу не видели. А что делать, выживать-то надо. Отца у нас нет, он по пьяни на машине разбился, когда мне ещё пяти не исполнилось. Конечно, маме тяжело было нас обоих тянуть – так что я, как только смогла деньги зарабатывать, сама себя обеспечивала. А с девятнадцати лет – ещё и мужа Сашу. Я сразу после школы его встретила, полюбила очень сильно. Ему было 28, и у него были серьёзные проблемы: Саша наделал кучу долгов и работу потерял.

Я устроилась официанткой в ночной клуб, но у нас больше пяти-шести тысяч заработать нигде не реально. У нас – это в городе Полысаево, Кемеровская область. Вся моя зарплата уходила за Сашины долги, а жили мы на мои чаевые. Хорошо ещё чаевые мне нормально давали. Но должен он был почти полмиллиона рублей.

Мы не расписывались, но прожили вместе два года, и оба считали, что мы семья. А раз так, каждый должен ради другого всё, что может, делать. Я так думала, по крайней мере.

Стала искать вакансии за границей, перерыла весь Интернет. Хотела няней, но мне тогда вообще 21 год был, слишком молодая. Натыкаюсь на Китай. Работа официантом. Опыт есть? Есть. Внешность? Всё в порядке с внешностью. Подала резюме на официанта, про хобби написала, что танцую. Китай так Китай.

У матери разрешения не спрашивала, поставила её перед фактом. Я лет с четырнадцати сама решала, как мне жить.

Работала в клубе в Нинбо. Получала тысячу юаней – 25 тысяч рублей. Всё до копейки отсылала Саше. Зарабатывала только на консумации. Ну, понятно: пьёшь с гостями клуба, на выпивку их разводишь, делаешь хозяину выручку, он с тобой делится. Приходилось напиваться каждый раз. Русские девушки в Китае в основном в клубах работают. Танцуют, и стриптиз и всё. Китайцам нравится, для них это экзотика. И вообще русские девушки самые красивые, это все знают.

Проходит полтора месяца, у меня заканчивается виза. Работодатель (как сказать: импресарио? агент?) – Чен – забирает у меня паспорт: визу продлить. Неделя-две. «Где паспорт?» – спрашиваю. «Всё нормально, надо подождать чуть-чуть». Я киваю тупо, доверяла ему тогда. Я вообще ничего не знала тогда про китайские законы, на него во всём полагалась. Чен меня в клуб отвозил, кормил, помогал мне всегда – я уверена была, что он залип на меня. Я знаю, что всем нравлюсь.

А у Саши в России в это время новые проблемы начались. Он сказал, на него коллекторы наехали. Одно слово: коллекторы – бандиты и бандиты. А он не в состоянии сразу расплатиться, как они требуют. Работы так и не нашёл.

Я к Чену: как ещё можно заработать? «У тебя же много подружек в России? – спрашивает. – Деньги им нужны?» Предложил мне искать для него девочек, которые хотят в Китай приехать работать. Обещал 5 тысяч рублей за каждую. Приезжают девочки – одна, вторая, третья. Он мне за них не платит ничего. И паспорт не возвращает.

Девчонки кто откуда собрались. Из Сибири, из Владивостока, из Казахстана, одна, Кристина, вообще из Латвии. Она раньше в Ирландии работала. У них же там везде Евросоюз, а в Латвии работы нет, и все едут в Западную Европу. Кристина там что только не делала: и полы мыла, и у прилавка стояла, и на пилоне танцевала. А в Ирландии в этой незамужним девчонкам из бывшей советской Прибалтики предлагают ещё и подзаработать на том, что они гражданки ЕС, – оформить фиктивный брак с каким-нибудь местным пакистанцем, курдом, или кто они там. Чёрным, в общем, иммигрантом. Которому вид на жительство в Евросоюзе нужен. На латвиек они просто бросаются, потому что тем деньги нужны, они на всё согласны. Ну и Кристинка согласилась. Обещали ей три, что ли, штуки евро – а делать, мол, ничего не надо. Став законной женой этого пакистанца, никаких денег она, естественно, не получила, а через некоторое время узнала, что пакистанец набрал кучу кредитов – половина которых теперь по ирландским законам лежит на Кристинке. Она побежала в полицию, а ей говорят: «Леди, вы подписывали документы. Все претензии, плиз, в суд». Злорадно так говорят, потому что знают, что происходит, но на наших им, естественно, плевать: понаехали. И тут же выясняется, что расторгнуть брак в Ирландии – они же там добрые католики, семейные ценности, всё такое – страшно сложно: нужно как минимум три года порознь прожить сначала. Ну, этот типа муж показал Кристинке семейные ценности: когда узнал, что она в полицию ходила, избил её страшно, изнасиловал вместе ещё с тремя пакистанцами, запугал – и потом заставлял её уже саму подписывать долговые расписки. Кое-как она в конце концов удрала обратно в Ригу – и тут выяснилось, что ирландская коллекторская фирма, в которую обратились кредиторы мужа, продала долг латвийским коллекторам. А те быстренько через суд арестовали всё Кристинкино имущество и хапнули рижскую квартиру. И в ЕС она уже в какой-то чёрный список попала. Что делать? Пришлось в Россию к родным уезжать, а там и в Китай занесло. Где только наших девчонок нет сейчас!

А тут – свои проблемы. Чен пропал со всеми нашими деньгами, с зарплатой всех девчонок. Потом я узнала, что он в карты играет, не может остановиться, болезнь такая, да, лудомания. А девчонки ко мне с предъявами – это же я их сюда пригласила. И у Чена телефон не отвечает.

Как он пропал, хозяин клуба сразу иначе вести себя стал. Не хотел больше платить за консумацию. Приходит компания – я давай с ними бухай, бесплатно. Типа это друзья босса. А у них так принято, что с друзей босса денег не берут. Потом другие друзья босса. И ещё ограбили нас. Мы с девочками жили впятером в двухкомнатной квартире. Пришли в тот раз, все бухие в кашу. Просыпаюсь среди ночи оттого, что на мне мужик какой-то лежит и рукой в трусы лезет. Я как заору. Он пытался мне рот зажимать, но я зубами его раз за руку, чуть не откусила на хрен пол-ладони. Дерусь, лягаюсь. Он нож показывает. Я только ещё громче орать. Страха как-то совсем не было. А орать я умею: этих китайцев, что к нам влезли, – их то ли двое, то ли трое было – просто сдуло. Но ноутбук мой они спёрли и деньги все выгребли. Оказалось, что в этой квартире до нас другие русские девчонки из клуба жили. Они водили к себе мужиков китайских, так что эту квартиру тут все знали. А может, и хозяин клуба навёл – мы как раз накануне зарплату получили.

В общем, пришлось мне идти в китиви. Это караоке-центры с отдельными кабинками. В кабинке – компания мужиков, и ты с ними там пьёшь, поёшь, танцуешь. Я про эти китиви всякого наслушалась – там с тобой что угодно сделать могут. Ну а какие у меня варианты?

В китиви я за ночь отрабатывала три-четыре кабинки. В каждой компания по пять-шесть китайцев. Под утро меня домой приносили – такая пьяная была. Но зарабатывала где-то по 10 тысяч рублей за ночь.

Я не знаю, хотела ли я возвращаться в Россию. В Полысаево работы всё равно нет. А про Сашу я стала понимать, что, может, он и не тот мужчина, который мне нужен. Разве женщина должна мужчину обеспечивать, а не наоборот?

Но тут мама написала, что брата посадили. За наркотики. Взяли с таблетками, обвинили, что он наркодилер. «Народная», как её называют, статья – 228-я: максимальный срок чуть ли не двадцать лет. Менты любят через эту статью отчётность улучшать – по ней почти любого закатать легко, из молодёжи особенно, и делать реально почти ничего не надо. Потом выяснилось, брата ментам его партнёры заказали. Он бизнес пытался раскрутить, а партнёры ему его долю отдавать не захотели – и у кого-то из них менты нашлись знакомые. Он «колёса» сам употреблял, случалось, но торговать не торговал никогда. Только его в ментовке так избили, что он всё сразу подписал. А матери менты говорят: или ищи миллион рублей, или его засадят на полную катушку. А откуда у неё такие деньги? Она в шоке, немолодая уже, болеет – и тут такое.

Брат старше меня, но я, как подросла, всё время чувствовала и вела себя как старшая. Я деньги с семнадцати лет хоть какие, но зарабатываю – то тут, то там, но постоянно, – а он вечно без работы. Я уже сказала, что мать в одиночку нас воспитала. Нехорошо так говорить, но я иногда думаю, что, может, и к лучшему, что отец рано погиб. Мама бы его никогда не бросила. А он бухал по-чёрному, бил нас всех троих, по молодости отсидел пять лет за разбой. Маме изменял направо и налево, она ему всё прощала. Любила очень. Она очень красивая была, с техническим образованием, никто не мог понять, что она в таком нашла. Хотя, наверное, и выбирать особо не из кого было – у нас там все мужики алкаши. Семьи в основном благодаря женщинам выживают. И за брата я тоже ответственная получаюсь.

В общем, надо мне возвращаться немедленно. Только как – без паспорта, с просроченной визой?

Я звоню в наше посольство, честно признаюсь: так и так. Мне говорят: а ты иди в полицию, тебя просто депортируют. Ну я и пошла как дура.

Сижу такая девочка-припевочка, вся красивая, волосы помытые распустила. В сарафанчике с поясочком, с сумочкой. Эти полицейские китайские смотрят на меня как на проститутку. «Сколько времени в Китае? Что делали? Где документы?» Колют меня на признание в занятии проституцией. А по китайским законам это практически смертная казнь. Я: «Путешествую. Паспорт потеряла». Представляете, как это звучит?

Я думала, заплачу штраф по-быстрому и меня домой вышлют. Только время идёт, меня не отпускают, поздно уже, а китайцы между собой что-то трещат, я только слово «тюрьма» разбираю. Тут-то я и понимаю, что попала.

Отвезли меня в камбу, вроде изолятора по-нашему. Там у меня все вещи забрали, обыскали. «Поднимай платье». А я без бюстгальтера, в стрингах одних. Там такая жара, что иначе не оденешься, а надзирательницы смотрят на меня и скалятся с презрением – думают, проститутка. Дали мне синюю уродливую жилетку с номером на спине, поверх своей одежды надевать – там все задержанные так ходят.

Ночь уже. Ведут меня в камеру по коридору. Вообще, он белый, как всё в Китае, но тут стены словно серым заштукатурены – столько на них комаров.

В камере пластиковый стол посередине, вокруг него табуретки, по стенам – деревянные двухъярусные нары. На них человек десять девчонок спит – чуть не штабелем. Унитаз, раковина. Окно зарешёченное настежь. Жара и духота страшная. Июль. В Китае очень тяжёлый климат, влажно, смог везде. Ничего-ничего, думаю. Сегодня пятница, до понедельника продержусь, там российское консульство за меня вступится.

Просыпаюсь от диких воплей. «Камбу-хау! Камбу-хау!» «Хау» – «хорошо» по-китайски. У них положено каждое утро кричать, как им в тюрьме хорошо. Открывается дверь, заходит китаянка в белом, велит всем встать по стойке смирно. Я принципиально сижу на нарах. На всё отвечаю: «Тимбудун» – мол, не понимаю. Вообще-то, на бытовом уровне я по-китайски говорю, но не хотела, чтобы ко мне как к остальным относились.

Приносят еду: отварной рис в плошке, какую-то остренькую фасоль и стакан кипятка. А я этот рис есть не могу. Демонстративно высыпаю его в унитаз.

Там всех заставляли работать, но работать я тоже отказалась. Кормёжка трижды в день, и каждый раз рис. Жара. В кране холодная вода, помыться невозможно. В сутки два литра кипятка на человека – как расходовать, сама решай: пей, мойся, стирай. У меня одежды – только жилетка, сарафан и трусы. Я сарафан стирала и в трусах спала. На меня ругались, что в одних трусах. А что мне, в грязной одежде ходить?

По ночам все дежурили по очереди. Просыпаешься и час дежуришь: следишь, чтобы никто вены себе не порезал.

Три дня бастовала: ничего не ела, не работала. Потом пришла надзирательница, единственная во всём камбу, которая по-английски говорила. «Почему не ешь?» – «Не могу рис». Через полчаса мне принесли яйца, кусочек хлеба и немного кетчупа. Все смотрят, облизываются. Поделили яйца на всех.

Прошла неделя, две – из консульства нашего никакого ответа. Наплевать всем. Из камбу звонить в Россию не разрешается. Зато Чен нашёлся. Как узнал, что я в тюрьме, сам приехал, пожрать привёз. Всё-таки залипал он на меня. Про паспорт говорил, что потерял, извинялся. Клялся, что разруливает с полицией и меня вот-вот выпустят. По обещаниям он вообще специалист был.

Пришла владелица китиви, она всегда хорошо ко мне относилась. С ней один из постоянных гостей. Я всегда такая красивая, накрашенная – а тут волосы в пучок, синяки под глазами. Они дали денег надзирательнице, чтобы она мне еды нормальной купила. Мы эту еду вдесятером ели, всей камерой. С надзирательницей с этой, Лули, что по-английски говорила, мы очень сдружились. Я с людьми легко схожусь. Она разрешила мне по мобильному в Россию позвонить, Саше. Он в шоке был, побежал восстанавливать мои документы. Но пока ты все кабинеты обегаешь, пока в Москву документы пошлёшь, пока они в Шанхай, в консульство, придут – это же не один месяц. А я – сиди. Хотя что я сделала?!

Я тогда многое про жизнь поняла. Я в тюрьме, брат в тюрьме – притом что никто из нас ни в чём не виноват. А тем, кто нас подставил, – ничего. Я убедилась, что справедливость – пустой звук, что в жизни главное – быстро соображать, чтоб не дать себя отыметь.

Пришёл работник китайской миграционной службы. Я ему всё рассказала как есть. Хамила, права качала – но ему хоть бы хны. Говорит, на меня жалобы, режим нарушаю. Сплю, мол, днём, когда все работают. А что, если ночью я не высыпаюсь: отдежуришь свой час, а потом заснуть не можешь – свет всю ночь горит. «Какие-нибудь просьбы?» – спрашивает. «Не дежурить ночью», – нагло говорю.

Ну, меня освободили от дежурств. Сокамерницы возмутились. Типа русская – особенная. Такая звезда, всем нравится. А я реально всем нравлюсь. Я знаю, что красивая. И всегда следила за собой, даже в тюрьме. Пресс качала, упражнения делала прямо в камере. Все восхищались.

В конце концов мне выдали зелёную бумажку, подтверждающую, что я действительно гражданка России. Полицейский довёз меня до аэропорта и в самолёте со мной сидел. На нашей таможне бумажку эту китайскую вертят, ничего не понимают, с ходу наезжают. Сейчас, думаю, опять в обезьянник. Ну, поехали, с самого начала: я – Аня, работала в Китае, потеряла паспорт…

Кончилось всё, можно сказать, хеппи-эндом. Брату удалось сделать условный срок. Не буду рассказывать как – пришлось, конечно, попариться, всех знакомых на уши поставить. И их знакомых. В итоге мне помогли. Я ж говорю, что нравлюсь людям.

К тому же из Китая я уже другим человеком приехала. Уже знала, что, если сама всё не сделаешь, ничего не добьёшься.

Матери я про то, что в тюрьме сидела, не сказала. Ей и так из-за брата много пережить пришлось. Вообще никому не сказала, кроме тех, кто и так знал.

С Сашей мы расстались вскоре. Он был против, конечно, говорил: люблю, – но любовь надо делами доказывать, а в слова я уже не верила. Наслушалась.

Сейчас я в Москве, скоро год уже. Работаю официанткой, поступила на заочный на экономику. Брата сюда перевезла, снимаем вдвоём квартиру, крутимся. В будущем думаю всё-таки поехать за границу работать. Только не в Китай, а на Запад. Работу везде найти можно – если захотеть. Тем более если ты симпатичная и всем нравишься. А главное – ни на кого не рассчитываешь, кроме себя.

Записала Маша Пашкевич

* * *

ru-ru.facebook.com

facebook: Елена Денисюк. Чат

Katya Antonova: А знаешь, Лен, кого я ещё тут встретила? Помнишь Анютку из Б-класса? Она же тоже в Москве сейчас. Блин, кто сейчас не в Москве! Кто не в Москве, те уже в Штатах каких-нибудь. Анютка – это пипе-ец! Такая москвачка-москвачка, понтов полные штаны, «Вчера в Джи-Кью», «Вчера в Джи-Кью»… Под какого-то папика, говорят, распальцованного легла – теперь всё, икона стиля. На меня смотрела как на доярку. Ты бы слышала, как она отвечала, чем занимается: «Банковское кредитование…» – так через губу. Типа я не понимаю, каким она местом кредитует. И не помню, как эта овца ещё несколько лет назад у нас в голимом «Роад-666» блюдоноской работала, с бандюками терлась, китайских тимберлендов от настоящих отличить не могла. А сейчас ты чё, Собчачка отдыхает: гламур, клубы, только вчера с Ибицы…

* * *

www.ibiza.ru/community/blog2

Ибица. ру: Комьюнити

Kirsten_Dance: Жизнь беспощадно удалась. Сижу, болтаю умопомрачительными ногами, потягиваю коктейль Berezka (патриотка я!). Шумно, рядом пьяные немцы бодро обсуждают чью-то задницу. Семейка на променаде. Отлично, давайте, покажите своему семилетнему сынишке Ибицу! Я бы тоже показала. Обязательно устрою прогулочку будущим детям. А что, мама бывшего бойфренда неистово колесила по мировым тусовкам с сыном под мышкой. Сейчас сей мистер любит рассказывать, как спал (!) во всех знаменитых клубах мира. В Ministry of sound спал, в ФабрИке, в Парадайзе.

Я тоже люблю в разгар веселья на боковую. Просто от эмоций сгорают предохранители и ставится блокировка. Ну не выдерживаю я такого накала страстей!! И формат клуба, конечно же, играет роль. В чиллаутах андерграунда захрапеть под кальянчик не грех, а вот в вечернем платье в Мосту, в Хиллсе или у Симачёва… Правда, не дадут там спать:)

Heartbeat_night: я спала в гауди под сет ферри корстена))

Анюлька: Fuck him, he’s Guetta! Атмосфера гламура и порочности! Не-не-не, какие четверги в Pacha без «Fuck Me I’m Famous»????!!!!!!!!!! Вишенки, гламур, Гетта!!!!!!!!!!!!!!!!!

* * *

www.novayagazeta.ru/society

ОБЩЕСТВО

Цена чекистской любви

«Новая газета» продолжает следить за судьбой девушки, обвинённой в мошенничестве за отказ во взаимности бывшему фээсбэшнику

Напомним суть дела, рассматривающегося сейчас в Бабушкинском суде столицы. 26-летняя Аня Столярова, кредитный менеджер банка «Мосдисконт», обвиняется в мошенничестве и причинении ущерба путём обмана. При этом сами сотрудники якобы пострадавшего банка говорят, что уголовное преследование Ани – месть отвергнутого ею мужчины. Анин несостоявшийся любовник Олег Хрычёв – один из руководителей службы безопасности «Мосдисконта». «Новой газете» удалось выяснить, что в прошлом Олег работал в управлении «К» Службы экономической безопасности ФСБ, откуда уволился после скандала с обвинением в получении крупной взятки.

«Познакомились мы на работе, – пишет Аня из СИЗО. – Олег сразу начал уделять мне много внимания: постоянно звонил, писал, говорил: „Какие у тебя красивые глаза!“ В общем, проявлял настойчивость. Я решила узнать о нём побольше. Пробила его по банковской базе данных сотрудников и выяснила, что Олег женат и у него есть ребёнок. Ни о каких отношениях речь после этого идти не могла. Я прямо обо всём сказала Олегу, он страшно рассердился. Он явно не из людей, готовых к отказам хоть в чём-нибудь. Олег пообещал мне проблемы, и вскоре проблемы действительно начались».

Полицейские задержали Аню прямо в банке, на глазах у коллег. Скрутили худенькую беззащитную девушку жёстко, как вооружённого бугая-рецидивиста. Увезли в отделение, не удосужившись объяснить причины задержания. Поначалу не хотели пускать адвоката, в прямое нарушение конституции. Угрожали, требовали во всём признаваться – хотя Аня даже не знала, в чём её обвиняют. В конце концов ей предъявили обвинение в выдаче фиктивных кредитов – якобы Аня заключала договоры на паспорта граждан, не осведомлённых о её действиях. И на полученные деньги покупала в большом количестве различные дорогостоящие товары. По части 3 ст. 159 УК РФ и по ч. 2 ст. 165 Ане грозит до 7 лет лишения свободы.

Свидетелем защиты выступает бывший начальник Ани, уверенный, что в тюрьму девушку упёк отвергнутый ухажёр из Службы безопасности.

– Хрычёв не раз говорил Ане, что имеет обширные связи в правоохранительных органах, – поясняет адвокат Столяровой. – И видимо, не врал. Уголовное дело было возбуждено прямо в день обращения Хрычёва в ОВД района Свиблово. Проверка, предусмотренная ст. 144 УПК РФ, не проводилась – хватило и заявления.

Между тем «Новая» обнаружила возможные причины, по которым наши суровые правоохранители так бескомпромиссны в стремлении отправить на много лет за колючую проволоку хрупкую молодую девчонку. Для этого нам пришлось обратиться к биографии Олега Хрычёва, чье имя тоже фигурировало в своё время в криминальных сводках. Там оно упоминалось вместе со званием – капитан ФСБ…

* * *

supermamki.ru/viewtopic.php

Re: Как же выйти замуж?

Элька-карамелька (балаболка):

[Litania писал(а): Я обычно всегда говорю, что надо отпустить ситуацию и ваш мужчина сам вас найдёт. Не заморачивайтесь этим вопросом, живите и наслаждайтесь жизнью!!!]

+1 возможно вот вы идёте гулять с подружками и думаете а вдруг с кем-нибудь познакомлюсь. В итоге ведёте себя скованно неестественно такие не заинтересовывают. Я бы посоветовала заняться самообразованием саморазвитием. После замужества и с детьми делать это становится тяжелее. Может пойти на какие-нибудь курсы курсы массажа например курсы фотографии. Модное сейчас направление и т. д.

Люблю и любима 7 лет, 5 месяцев и 26 дней

Моему счастью уже 2 года, 3 месяца и 11 дней

Нюша (забежала на минутку):

Поменьше думай о том, какое впечатление производишь на мужиков. Будь собой, а он сам увидит в тебе то, что хочет видеть. Мужик – существо, зацикленное на себе. Мир как он есть для мужика не существует, существуют только нарисованные им самим картинки мира. И с нами то же самое – они нас не поймут никогда, потому что не видят нас такими, какие мы есть. Они видят в нас что-то своё. С этим надо смириться и этим надо пользоваться.

* * *

echo.msk.ru/blog5438/comments

«Девушки – главный враг России?» Комментарии

Chegevarych: Путинские соколы в очередной раз проявили беспримерный героизм. Родимый город может спасть спокойно, страшный враг разоблачён: молодую девку, которая не только в церкви не плясала, но даже не убила никого и не расчленила, на пять лет законопатили в лагерь. Ура, слава России, ваши щуры и пращуры, павшие в Сталинграде, при Бородине и на Калке, вами бы гордились. Сверлите дырки под ордена, вырожденцы.

Ataman: Вот за что я люблю пламенных либег’алов с «Эха»: какая-то сука-аферистка получила пятёрочку (даже не по максимуму) за свои наглые разводки – нет, всё равно надо разодрать на груди лапсердаки и хором завизжать о звег’ствах кг’овавого г’ежима!

Молот_ведьм: Инь – женское начало – тёмная стихия в противоположность светлой мужской, мягкая в противоположность твёрдой. Женщина – это изменчивость, хитрость и коварство. Профессиональная мошенница может к кому угодно втереться в доверие и кем угодно притвориться.

[Цитата: «Официальный представитель Следственного комитета напомнил, что обвиняемая не только следствие пыталась ввести в заблуждение, предоставляя противоречивые сведения о себе и своём прошлом, но и перед разными своими знакомыми пыталась изображать то влиятельную бизнесвумен, то светскую львицу».]

* * *

afisha.ru/toscana.guide

Журнал «Афиша». Гид: Тоскана. Советы знающих

ANNETTE, fashion– и food-блогер («в миру» банковский аналитик):

Если мне нужно отдохнуть, я еду в спа-комплекс Fonteverde в Сан-Кашано-деи-Баньи и беру сеанс «биоэнергетической очистки» с Лаурой. Ещё очень рекомендую там массажиста Дипу. Из своих любимых магазинов в окрестностях Флоренции и Сиены я советую ювелирные магазины Cervini Orafo – там все украшения сделаны вручную – и Franco Biagetti с очень хорошим выбором антикварных брошек, серёжек и браслетов. Самые интересные мультибрендовые бутики – Tricot и Luisa Via Roma. Обуви удобнее, чем у Alberto Gozzi, я не встречала. И нигде не покупала одежду итальянских дизайнеров дешевле и в то же время актуальнее, чем в The Mall. За кашемиром я езжу в Прато, в магазин Lanificio Arca Cachemire.

* * *

tyurma.net/topic.php?forum

Форум: всё о жизни за забором. Женские зоны (тюрьмы)

Падший ангел: Ещё какой беспредел на женских СИЗО бывает! У первоходок особенно. Месяц назад там объявили крысой женщину пенсионного возраста за то, что прикурила от спичек, лежавших на общаке. Раньше было так, что за хатой первоходок смотрела многократка, поэтому всё ровненько было. А сейчас у них такое творится, что шкура дыбом. Особенно фигею, когда заезжает на хату какая-нибудь бизнесвумен, только вот из «лексуса», с салонным маникюром, и тут же предлагает кого-то обоссать и под шконарь загнать.

Старый: Нет, на мужских я такого не встречал. Там всё строго: обычно смотрящий решает и, только если есть улики неопровержимые, тогда крысой объявляет. Они бы хоть бывалым маляву отписали, чтоб рассудили.

Падший ангел: Они сейчас сами себе умные. А в лагерь приезжают – и в оперятню, кто быстрей. Раньше оглядывались, чтоб никто не видел, а сейчас – чтоб никто не обогнал.

Старый: Правда, что на женских СИЗО мобил ни у кого нет?

Падший ангел: Мобила – это палёво, а у нас стучат все, как рота барабанщиков. В дни приёма оперов, по вторникам и четвергам, полхаты в очередь выстраивается. У вас, у мужчин, чаще мусора арестантов прессуют, избивают, а у нас в основном сами же зэчки. Конечно, почти всегда с одобрения кумовьёв.

Нюраша: Ну, насчёт того, что опера не бьют, – это, ха-ха, где как. У нас в мордовской ИК-2 все, кто приезжает с тюремными нарушениями, сразу под дубинал попадают, профилактически. Это, на минуточку, колония для женщин с детьми, с ДМР, домом матери и ребёнка. Но так чтоб кому-нибудь постоянно жизни не давать – да, это всё руками заключённых делается.

Старый: Значит, сплочённости нет у вас?

Падший ангел: Жэнчины – существа непредсказуемые. «Сегодня за красных, завтра за белых». Верить нельзя никому. Исключения есть, конечно, но мало – семейницы в основном, да и то не факт, что не продаст, если будет выгодно. Сплочённость если и возникает, то только в экстремальных ситуациях. Ну, типа такой случай. Сидела в лагере на границе с Чечнёй. Русских было всего человек 50, жили разрозненно. Остальные 600 – чёрные, Кавказ, все объединённые в землячества. Началось с того, что одну молодую девчонку чечня начала гасить только за то, что она единственная русская на весь отряд. Эта девчонка рассказала другой нашей. К вечеру знали все. С вечерней проверки шли и, не сговариваясь, в сторону отходили все русские. Собрались толпой, выхватили этих взлетевших вместе с их землячеством. Драка была конкретная – стенка на стенку. Мочили их так, что чеченская диаспора поползла в ДПНК защиты просить. Но дежурный оказался ветераном боевых действий в той же Чечне – он закрыл глаза на режим и не стал наших в ШИЗО закатывать. Единственный случай при мне, когда мусор встал на сторону зэчек, – хотя сижу сама с малолетки, вторая десятка стажа пошла.

Нюраша: Насчёт сплочённости скажу так: у нас каждая сама за себя, пока всех вместе совсем уж не припрёт.

* * *

serjantomona.livejournal.com

Журнал Арсения Звягина. Проза жизни

ЖД (Женский день)

Вот, говорят, Международный женский день сегодня. Надо, думаю, что-то написать, а то не по-мужски.

Вспомнилось, как бухал я недавно со старым знакомым, славным мужиком, светлым, что правду ищет и в справедливость верит. Он и волонтёрит, и правозащищает, и в газете либеральной известной на произвол властей негодует. И поведал он мне на третьей сотне грамм, как впрягся надысь за девицу одну, которую злые опричники-жандармы неправедно заклепали во узы. Он и в Сети кампанию в её поддержку поднял, и «Русь сидящую» подключил, и с адвокатами ей помог. Срок ей, конечно, всё равно впаяли, иначе у нас не бывает – но всё же не по полной, как могли бы, не узнай никто о девицыной истории. А потом мужик этот вместе с прогрессивной общественностью помог узнице с УДО. Вышла она через 82-ю статью – это по которой осуждённым женщинам, имеющим детей в возрасте до 14 лет, суд может отсрочить реальное отбывание наказания до достижения ребёнком означенного возраста. И забеременела, и родила она уже в колонии, от кого – не в курсе. А родив, обратилась с ходатайством в суд (как её правильно прогрессивная общественность научила) по месту отбывания наказания – в Мордовии. На тамошних судейских московские менты, что девицу посадили, влияния не имели, адвокаты у неё – благодаря в том числе моему собутыльнику – были грамотные: в общем, освободилась так быстро, как только могла. А освободившись, немедля растворилась в тумане, знакомцу моему даже спасибо не сказав. Защищал он её, токмо гражданским чувством руководствуясь или что личное примешалось, сказать не могу – но видно было, обижен малый крепко.

Не помню, что я ему тогда сказал, но, вспоминая сейчас эту историю, думаю, нечего на девицу обижаться. Использовала она его? Допустим. Но я-то зоны наши не понаслышке знаю (женские разве что да – понаслышке, но и тут наслышан вдоволь) и готов признать: чтоб выйти оттуда, все средства хороши. Во всяком случае, для бабы. Девица эта не справедливости ведь искала, а избавления.

Я много в жизни народу всякого повидал, в том числе в экстремальных условиях. Но может, больше всех меня впечатлили зэчки. Я вот не пишу «восхитили», тут всё сложней. Но впечатлили – да. Были среди них избалованные businesswomen и чиновницы, которых не могли сломать ни тюрьма, ни зона (и это притом, что наша зона и наша тюрьма, и для мужиков-то невыносимые, женщинам даются ещё значительно тяжелее!). Такими, как эти женщины, между прочим, русский народ и жив. Я серьёзно.

Вот креативнейший наш класс всё чешет языками в колонках, блогах и кофейнях своих модных, чешет головы многоумные, гадает: кто же нынче в России НАРОД? Этот, что ли, – такой невнятный, невменяемый, неопределимый, неподатливый? Как среди креативнейших повелось, суются они к нему, к народу, с образовательной, с имущественной меркой, ищут его в провинции, подальше, поглубже, – но он, гад такой, никак не даётся в руки.

А всё просто: наш народ – это бабы. Мужики наши не репрезентативны. Мужик – существо в первую очередь социальное, он отвечает за структуру, за смыслы и правила, – и его бардак последних девяти десятилетий укатал круче. Раскатал. Уничтожил как класс. В отсутствие смыслов и правил и мужиков толком нет. Поди определи, что такое сейчас в России мужик. А с бабами – обычными, типичными, среднестатистическими – всё вполне ясно. Они как на ладони, они на виду: в приёмных, офисах, регистратурах и почтовых отделениях, в учительских, ЖЭКах и собесах, в риелторских, рекрутинговых, страховых, рекламных агентствах, в салонах связи и красоты. Девки, бабы, тётки. Барышни, «девочки» под пятьдесят, тёлочки, коровищи. Молодые секретарши, операционистки, парикмахерши и дознавательницы ОВД, средних лет бухгалтерши, медсёстры, маникюрши, проводницы, кадровички, предпенсионные завучи, поварихи, кладовщицы, соцработницы и паспортистки. Получательницы мелких взяток, конфетных коробок и мартовских нарциссов. Пользовательницы социальных сетей, аудитория мелодраматических сериалов и ток-шоу про скандалы, электорат партии власти. С котиками на десктопах, с поддельными Louis Vuitton’ами, с болеющими детьми, с интригами в коллективе, с отмытыми добела мужицкими костями. Покрикивающие на подобострастных просителей и собственных развязных отпрысков, более или менее снисходительно презирающие беспозвоночных мужей, поголовно обиженные на жизнь.

Большинство, базис, класс-гегемон. Лицо нации, залог и инструмент её воспроизводства (развития – нет, за развитие отвечают мужики, а с мужиками – правы наши героини в своих курилках – швах). Очень – при всей возрастной, материальной и должностной разнице – похожие, очень мало по сути изменившиеся с застойных времён. Лучше мужиков перенёсшие исторические катаклизмы, быстрее адаптировавшиеся; вообще более адаптивные, гибкие, живучие – при всей своей склонности (местами) похныкать и посюсюкать. (То-то недавно в Испании тамошний абориген, побывавший накануне в России, сказал мне, что в среднем наши мужики выглядят хуже своих ровесников-испанцев, а наши женщины – лучше испанок.) Прагматичные, эгоистичные, приземлённые. Кто хамоватей, кто улыбчивей, кто претенциозней, кто проще, кто оборотистей, кто лоховатей – в главном они столь же едины, сколь недоступны оценке. Ни умные, ни тупые, ни добрые, ни злые, не всерьёз состоятельные (если о большинстве), но и не нищие. Ни хорошие, ни плохие. Я никогда не брался их судить.

Вот что скажу я вам, пацаны. Предъявлять претензии народу так же глупо, как обижаться на бабу. Одинаково бессмысленно требовать от них обоих соответствия твоим умозрениям. И тот и другая – стихии природные. Нам с ними обоими жить. Альтернативы, вестимо, есть, но здесь они не рассматриваются.

Считайте это праздничным тостом.

Tags: Размышлизмы, жизнь

* * *

mail.google.com/mail

Gmail: Anna Egorova. Чат

Dmitry: По всем ссылкам сходила?

Anna: Так, Дим, я понимаю, что покупаюсь и выгляжу дурой, но всё-таки: это же всё не про одну Аню, да? Там все ссылки на разных Ань?

Dmitry: Обижаешь. Конечно, все на разных, иначе неспортивно. Но ты засомневалась, мне лайк.

Anna: Тебе kiss. Только там в паре мест фамилии не совпадают.

Dmitry: Ну, будь наша Аня настоящей и будь она настоящей аферисткой, уж как-нибудь постаралась бы фамилии менять. Тем более ты ж понимаешь: это-то дело легкопоправимое. Тут есть ещё несколько ссылок на сайты знакомств разной степени интимности, включая те, что с ценниками, – у меня бессовестности не хватило тебе их присылать. :)

Anna: Богатую ты мне биографию придумал. Аж самой себе завидно.

Dmitry: Я старался. Тем более что следующая ты будешь скучная-скучная, добропорядочная-добропорядочная. Заранее скулы сводит. Так что это всё ты быстрей сотри, дабы не отвлекаться, и учи матчасть. Ты теперь отличница-краснодипломница плюс большой опыт работы, так что не запутайся во всех этих детезаврациях и реквирентах.

Anna: Ты вон, я смотрю, столько на женских форумах пасся, а так ничего и не понял. Разве ж в женщине главное – знание матчасти?

Dmitry: Эту тему мы очно обсудим. По-любому пора уже, не находишь? И мне как-то сподручней будет тебе трудовой путь придумывать.

Anna: Согласна. Но за досье ты давай сейчас берись, я хочу на настоящую работу посмотреть. Пока это всё хорошо, чтоб с девушками флиртовать, а не перед начальством отчитываться.

Dmitry: У меня начальство, между прочим, как раз девушка.

Anna: Дыкина? Наслышана. Хе.

Dmitry: Ага, Наталья Николавна. Жуткая особь. Настоящая русская женщина – коня на скаку останавливает, как бетонная стенка. В лепёшку.

Anna: Кстати, не знаю больше такого, чтоб баба была замначальника отдела безопасности в компании уровня вашей.

Dmitry: всё-таки бывшая глава отдела СК при МВД.

Anna: Она же в «Списке Магнитского»? У неё реально крутая крыша?

Dmitry: А ты как думаешь? Достоверных сплетен даже у нас в курилке не услышишь, так что сама прикинь.

Anna: Считай, напугал. Ладно, Сноуден, садись сочинять новую меня. Я прихорашиваться пошла, когда буду готова, напишу.

Dmitry: Не дождусь.

Anna: Давай.

* * *

Андрей закрыл чат, откинулся на крякнувшем офисном стуле, помял обеими руками рожу:

– На фиг. В следующий раз ты Аней будешь.

– Ты чё, Андрюх, – загыгыкал Игорь, – у тебя так классно выходит, естественно так… – Он жеманно покривлялся. – Я думал, тебе, наоборот, нравится…

– Ты, блин, натуральную Аню лучше найди наконец! – гаркнул Андрей. – Ты понимаешь, что нам не это чмо компьютерное развести надо, а Дыкину? Понимаешь, что это такое – Дыкину развести и завалить?

– Посмотрим ещё, что этот Дима сочинит. Как начнёт Дыкина его досье на нашу тёлку проверять…

– Я не этого боюсь. Конкретно пробивать по Сети каждого нового сотрудника у неё времени нет. А вот интервью она нашей бабе, скорее всего, устроит. Так что бабу, капитан, бабу ты мне найди правильную. Рассчитываю на тебя как на их знатока, понял?

– Да какого там знатока, товарищ майор… – скривился Игорь. – Кто в них чё поймёт на самом деле…

* * *

Наталия Николаевна закрыла чат, откинулась на крякнувшем офисном стуле. Не глядя стянула со стола сигаретную пачку, встала, прогнула чуть хрупнувшую спину. Сделала зачаточный жест в сторону заскучавшего Димы: пойдём, мол. Тот подчинился с неуставной ленцой, но в курилке клацнул зажигалкой точно в нужный момент.

– Так, – сказала, выдыхая дым, пропустила пару секунд, словно оценивая сказанное, – всё, что надо, я сделаю сама, но с Аней встречаться всё-таки тебе. Не знаю, кого они нам пришлют, но я их собой на полную катушку запугала, так что они постараются найти не совсем уж конченую курицу. Короче, не хлопай ушами.

– А вы уверены, – осторожно спросил Дима, – что не с настоящей кандидаткой общаетесь?

– Да нет, – коротко отмахнулась она дымящей сигаретой, – это какой-то мужик.

Она испытала горькое удовольствие от мысли, что виртуальный собеседник тоже её боится. Наталия Николаевна давным-давно перестала удивляться тому, что её боятся, и научилась этим пользоваться, хотя понимала – боятся все они не её, а какого-то своего мужского страха перед ими же придуманной Страшной Зубастой Сукой. И если уж в тебе видят именно такую, остаётся хоть это оборачивать себе на пользу. Ничего с этим не поделать, только пользоваться – как сама она советовала несчастным девкам на бабском форуме, на который зачем-то дала «Ане» ссылку. Нас они не видят – видят только собственные фобии и идефиксы. Параноик, сдвинутый на нашем коварстве, видит прожжённую аферистку, либеральный репортёр рвётся спасать жертву режима, графоман-народник несёт претенциозную галиматью про народ…

Она раздавила в пепельнице сигарету, повернулась к Диме. Тот, задумавшись о чём-то, хмуро разглядывал собственное отражение в тёмном окне.

Михаил Елизаров

Маша

Когда ты ушла от меня, точнее, не ушла, а просто оборвала телефонный разговор, словно оступилась и нечаянно выронила его из рук, и он, кувыркаясь, полетел вниз, как самоубийца с крыши, наш неудачливый разговор – ведь ты всегда так общалась со мной, будто вот-вот упустишь: пауза и короткая морзянка обрыва связи – ту-ту, а потом не дозвониться…

После того как ты ушла от меня, хотя подобное уже случалось, ты и раньше практиковала внезапные беспричинные уходы – из ресторана ли, посреди улицы, и при этом никаких объяснений, пару дней ищи-свищи…

Ты ушла, а я почувствовал, что нынче не репетиция, не блеф, и такой одинокий ужас навалился на меня, горячий, мокрый, телесный, точно обезумевший водный спасатель, тяжёлый, как сом, который вместо того, чтобы наполнить захлебнувшуюся грудь воздухом, наоборот, резким своим вдохом сплющил мои лёгкие, словно бумажный пакет, и мне показалось, что я обмираю, обмираю, обмираю…

Такое осыпающееся тленное состояние. Наверное, я обмирал и в прежние разы, но ты возвращалась, и я, как разрешившаяся счастливая роженица, на радостях сразу и напрочь забывал то поверженное состояние.

Ты ушла по телефонным проводам, не перезвонила ни через день, ни спустя неделю. И в этот миг – причудливый временной феномен – неделя, упакованная в миг, – я понял, что действительно всё кончено. И семеро минувших суток, точно расколдованные трупы, вздулись, лопнули и разложились на тысячи рыхлых мучительных минут.

Однажды я терпеливо, как боевой радист, выкликал твой номер три часа кряду – гудки, гудки. Я слал тебе смс. Грубые: «Ты – блядская сука!» – и нежно-беспомощные: «Любимая, объясни мне, что произошло?!»

Я пытался достучаться до тебя в твоём ЖЖ – отхожее женское местечко, сортир амазонок, для Ж и Ж, – но ты прилежно выполола мой комментарий, а меня «забанила» (вывела босого в исподнем за бревенчатую чёрную баню и прикончила в мягкий затылок).

Я намеревался тебя караулить у твоего подъезда – внутрь дома было не попасть, подступы к лифту стерёг грудастый, бабьей породы консьерж, – но благоразумно отказался от этого намерения, боялся, что ты придёшь не одна, а с другим мужским существом, подобно мне практикующим письменное искусство.

Как младенцы тащат в рот всякую манящую дрянь, так ты затащила меня в свой дом на пробу – увела из книжного магазина, где я самовлюблённо и испуганно презентовал моё очередное бумажное чадо.

Я тогда только приехал в Москву. Сам я считал, что на заработки. Первые ноябрьские холода превратили работу в погодное явление: белёсые и похрустывающие ледком под ногами заработки стали заморозками.

Бездомный, я прожил три дня в издательском офисе, а после снял нищий угол возле метро «Тёплый Стан» – двойное название вскоре слиплось в засахаренный сухофрукт, в среднеазиатскую мигрантскую географию: узбекистан, кыргыстан, тёплыйстан…

Низкорослая, как девочка, загребущая хозяюшка вытянула из меня восемь тысяч за комнату, в которой отсутствовала дверь, вместо неё ниспадала отставная штора, а окно занавешивала пыльная гардина, похожая на исполинский бинт. Письменного стола не было, поначалу я ставил ноутбук на подоконник, пристраивался, искривлённый, бочком. Позже пересел к мебельной стенке. Одна из дверец стенки, подобно замковому мосту, открывалась горизонтально вниз. Я приспособил её вместо стола. Она была узковата, дверца, на ней помещался лишь ноутбук, а места для мыши почти не оставалось, при неловком движении я скидывал мышь локтем, и она трепетала на шнуре, словно висельник.

В жёлтой, маргаринового оттенка, стене над диваном торчали три голых гвоздя – плоские, как бескозырки вершины равнобедренного треугольника, – когда-то удерживали картины или фотографии. Щелистое окно комнаты сквозило. Я безуспешно конопатил его, но окно всё равно цедило ментоловую стужу.

У меня почти сразу появилась писчая работа: за пятнадцать тысяч рублей я слагал колонку для раз-в-месячного журнала. Управлялся с ней в несколько дней, на скорую руку муштровал и школил слова, собирал глянцевую колонну и гнал на убой редактору. В остальное время высиживал новую книгу. А выходные вечера я проводил с тобой. И так четыре месяца кряду.

Ты прекратила нас накануне Восьмого марта. Кто-то из журнальных шапочных знакомцев бесчувственно шутил (каюсь, я всем и каждому жаловался на тебя, напрочь обезумел), сказал: «Чудесная подруга. Тебе не придётся тратиться на мартовский презент» – так говорил мне, я бессильно улыбался шапочному дураку, а душа ныла, точно больной зуб.

Я сделался каким-то подкошенным и порожним, казалось, моя грудная клетка на мартовском ветру шелестит и хлопает полиэтиленовой пустотой. Что-то случилось с походкой, я потерял степенность, меня кружило, как сорванную афишу, я дергано оглядывался по сторонам, будто нянька, потерявшая ребёнка…

Стал таким суетливым, беспокойным. Вздрагивал от любого резкого – даже не звука – движения. Однажды со стула на пол съехали мои брюки. Этот почти бесшумный, но неожиданный поступок одежды едва не выщелкнул сердце.

На меня, подранка, вмиг ополчились стихии природы и санитары городского леса. Редактор, чуя во мне творческого инвалида, впервые погнал прочь колонну моих рекрутов – не подошла колонка. Переписал проклятую – снова не подошла – на тебе! на! Обманул, до слёз бессовестно надул издатель – на! на! Хозяюшка взвинтила прайс за штору до десяти тысяч – не нравится? Вот бог, а вот порог!..

Ко всеобщей пастернаковской травле подключилась моя иногородняя вторая половина – та, ради (из-за?) которой я уехал на заморозки. Позвонила. Не знаю, каким инстинктом поняла, что нужно затаптывать и добивать: «Подонок! Ты нас бросил!» – в таком тоне она со мной ещё не говорила. А рядом с ней, я слышал, плакал и тосковал мой сердечный ребенок, мой крохотный сынок, и просил: «Мама, мама, не кричи на папу!»

Не помню, что я отвечал, вроде возражал: «Я в Москве не „поёбываюсь“, как ты выразилась, дурочка, а работаю!»

Половина закончила плачущим воплем: – Чтоб ты сдох, пидор!..

А я вовсе не обиделся. Брань потеряла прежний смысл. Ну, пидор. С тем же успехом половина могла обозвать меня, допустим, вратарем: – Чтоб ты сдох, вратарь!

К началу второй недели твоё отсутствие перестало быть дыхательно-сосудистой проблемой. Тоска перекинулась на кости. Нервически скулили рёбра, будто через каждое пропустили вёрткую проволоку. Чтобы заснуть, я хлестал валокордин – мятное старушечье снадобье. Оно помогало забыться на пару часов. Каждое утро начиналось жаром – меня словно бы всего обкатывали горящим спиртовым комом, и мне казалось, что я не просыпаюсь, а тлею единственной мыслью: ушла моя белокурая, моя мэрелиноподобная…

Вначале я попытался противопоставить тебе алкоголь. Здоровье отказало мне в этом тихом утешении. Двенадцать перстов моей язвы всем своим апостольным числом ополчились на меня. По утрам изжога разводила инквизиторский костёр в пищеводе, и мне казалось, что я отрыгиваю горючие угли.

От одинаковой, как тюремная стена, тоски по тебе я утратил способность к труду.

Когда-то шустрые, мои пальцы разучились обрабатывать-вытачивать берёзово-карельские слова – токарю аминь. У меня конфисковали колонку.

В наваждении и умственной разрухе прошёл месяц. А потом я стал удалять тебя, как осколки. Стёр былые смс, выпотрошил из ноутбука фотографии. Прекратил ежечасные экскурсии в твой журнал – вычитывать, не подыскалась ли мне замена.

Ты меня подкосила, обезножила. Но пришла пора становиться на протезы, танцевать калинку, искать колонку.

Для начала вздумал прибраться в комнате, вооружился хозяйским пылесосом. За вековым диваном в залежах пыли обнаружился мерзкий артефакт от прежнего жильца – использованный презерватив невиданного чернильного цвета, похожий на оторванное осьминожье щупальце. Пылесос храпел, точно конь, пока давился резиновой падалью.

Но стоило ли дальше позволять, чтоб на твоей блондинистой пу-пу-пиде свет сходился клином? Я снова сел за книгу и начал строить планы на Марию.

Ты её застала. Помнишь Машу? Трогательное и угловатое пугало из Гугла, появилась с письмецом в моей почте, когда мы с тобой ещё были в разгаре.

Признаюсь, ты была невыносимо трудной. Театральной сцены не принимала – ни драмы, ни оперы. Кино не любила. Ничему не радовалась. Разве правильно расставленным на бумаге словам. Тебя мог развлечь какой-нибудь жестокий глумливый цирк. Арена, на которой творится унижение неказистого маленького человека.

Ты заранее решила, что эта Маша некрасивая. Мы вдоволь насмеялись над невидимой. Она, видишь ли, разжившись моим мейлом, прислала стихи. Так забавно написала: «Здравствуйте, аметистовый. Я ваша по-читательница. Что означает – почитываю и чту. Мой сладостный, мне важно ваше мнение…»

Ты обсмеяла эти полудрагоценные аметистовые комплименты и Машины вирши – они были тягучие, многоударные, как шаманский бубен, изобиловали натужными метафорами.

Маша рифмовала пейзажи: небесные светила с осадками, зелёные насаждения с наслаждениями:

Земля в объятиях бетонного корсета.

Истерзанной листвой асфальт украшен,

Ночник дождя роняет слёзы света,

Подъезда нужник холоден и страшен.

Ревнивые кусты сухими крючьями

Сосредоточенно и зло друг друга ранят,

И лишь луна, облапанная тучами.

На них лениво и холодно глянет…

«Ночник и нужник, день чудесный, ещё ты дремлешь, друг прелестный!» – ты хохотала, как ворона. Я тебе вторил. Обрадовался – понял, чем тебя смешить. Ты на дух не выносила лирику. Я сам повадился слагать стихи, чтобы угодить циничной природе твоего смеха.

За окном идёт снежок, снежок,

Я тебя убил и поджёг.

Дурашливый хорей шёл в комплекте с девятнадцатой «Шанелью» к Восьмому марта – но ты не дождалась подарка.

А Маше я тогда ответил. Похвалил в сдержанной манере. Она воодушевилась. Выслала новые стихи: «Будильник брызжет звонами, и сон дрожит туманами».

Я промолчал, Маша также взяла деликатную паузу. В декабре, где-то на середине нашего маршрута, ты провела первую репетицию – пропала дня на два, а потом объявилась, видимо поняла, что я ещё не приручился, что не буду, одинокий, кровохаркать.

Маша поздравила меня с Новым годом. Вычурно и смешно: «Лазоревый! Вам наверняка пожелают здоровья и счастья. Я хочу, чтобы Вы запомнили меня в букете поздравлений. Поэтому желаю: пускай в следующем году рыжий поросёнок прилипнет к потолку! Знайте – я на праздник совсем одна, острижена, как бледный маленький герцог, и пью морс».

Я ответил: «Пусть рыжий прилипнет», чувствуя карамазовское, подло-стариковское копошение, похотливое паучье движение сладострастных пальцев – вот что вызвал во мне маленький герцог: одиночество, беззащитность, липкая бледность стриженого паха и алая струйка морса. Подумать только, невидимая Маша на минуту совратила меня. Но я был слишком в тебя влюблён, а гугольная поклонница просто удачно потрафила моему воображению.

Она и позже слала мне нечастые весточки. Одна такая пришла, когда тебя уже не было со мной: «Каро мио, очень беспокоюсь о Вас. Не случилось ли худого? Точнее, худой? Сама я тощая, но не терплю худышек…»

Я уверился, что Маша послана мне в утешение.

Вскоре после генеральной уборки (моя, моя вина, в чернильном гондоне я не разгадал зловещего знамения!) назначил герцогу встречу. Написал: «Маша, мы с вами знакомы без малого полгода. Давайте повидаемся». Я из шика сохранял это множественное «вы», приберегал для будущего: «Машенька, позвольте, Машенька, снимите, Машенька, раздвиньте…»

Договорились встретиться в центре, у памятника Пушкину. Накануне сошёл снег, подмокший апрель от нахлынувшей отовсюду земли казался чёрным. Пахло травяными кормами и влажной пашней – крепкие сельскохозяйственные запахи. Солнце заново училось припекать, но как-то неуверенно, странно, будто ощупывало то там, то здесь тёплыми пальцами.

Я ждал. Маша опаздывала. Я кружил вокруг бронзового сводника, высматривая тебя, моя милая, – был почти уверен, что Маша выглядит словно твоя добрая разновидность.

На пятнадцатой минуте решил звонить. Маша заранее прислала свой телефонный номер, – помню, он болезненно цапнул меня клычками: две последние цифры были четвёрками. Представляешь, милая, Машин номер, как и твой, имел оскаленную змеиную челюсть.

Маша отозвалась: «Я уже пришла, но вас пока не нахожу», – в телефоне вместе с Машиным голосом звучал тверской шум. Просигналила машина, и я услышал в трубке близнец клаксона. Маша была совсем рядом.

И тут я увидел Машу…

Не так. Я увидел её, но я даже не подумал, что это Маша. Я рыскал глазами, но она сама заговорила со мной:

– Это я, лазоревый…

Косо улыбнулась, и я понял, что Маша уже презирает меня за мою оторопь, за мой мужской испуг. Где-то в ветвях страшно расхохоталась ворона.

Если допустить, что Машины зубы были напечатаны в таймс нью роман кегль двенадцать, то два заглавных её резца были восемнадцатой верданой. К зубам у Маши оказалось бесполое лицо горбуна – привидение из моей давней бумажной фантазии. Она была похожа на скрипача, на мальчика-калеку с волосами провинциального Башмета – редкое сальное каре до плеч. Верхняя губа – как гусарская баллада: ме-ня-зо-вут-юн-цом-безу-сым, без-ос-но-ва-тель-но-зо-вут!.. Угреватый, будто наперчённый, нос. Покрасневший, в шелухе лоб. Обмётанные белым губы, точно она, как пугливая троечница, у доски поедала мел. Вывихнутые вздёрнутые плечи – помнишь, я сочинял тебе: «И вывихнуто плечико у бедного разведчика…»

Я был близок к дикарской реакции – отмахиваясь рукавами, кричать: «Что за дурацкие шутки! Где настоящая Маша?!»

– Здравствуйте, Маша, вот и свиделись, – пролепетал я. – Пойдёмте пить кофе.

А что мне оставалось делать? Я, разумеется, не взял Машу ни за руку, ни под руку, она расхлябанно плелась рядом.

– Как дела, Маша? – Я оглянулся.

Она словно нарочно отстала, чтоб дать мне её рассмотреть с головы до пят. Ну конечно же, всё было не так ужасно. Обычная некрасивая сверстница – может, чуть старше. Простенько, почти бедно одетая – в зябкий, до колен, синий пуховик с капюшоном, ниже – джинсовые штанины и промокаемые сапожки.

– Дела? Превосходны, мой лазоревый. Я прямо с похорон…

– Ах, Маша, ну почему вы не сказали, что сегодня неподходящий день для встречи? Мы бы перенесли на другое время. Надеюсь, несчастье не в вашей семье?

– И не надейтесь, каро мио! – Машины глаза воссияли. – Умер мой брат. – Она сполна насладилась моей растерянностью.

– Маша, я соболезную…

– Пособолезнуйте мне пятнадцать лет назад, когда он изнасиловал меня. – Маша мстительно оскалилась желтоватыми шрифтами. – Но я не могла не проводить его, вы понимаете? – Снова пронзительный взгляд искоса.

О господи! Бежать, прочь бежать, как Мизгирь…

Я доволок Машу до Кофе-Хаоса – ибо таков порядок.

В пятничный юный вечер почти все столики были заняты. Отыскалось место в курящей половине. Мы уселись посреди весёлых и глупых, как ёлочные игрушки, людей.

Я листал меню, Маша гримасничала, – казалось, она разминает перед боем лоб и щёки. Я предложил нам капучино, созвучное Машиной кручине.

– Два средних! – попросил я у прислужницы Хаоса.

Разговор не клеился. Маша, сложив брезгливой гузкой рот, виляла им во все стороны, точно обрубком хвоста.

Потом сказала:

– Прискорбно, лазоревый. Мы с вами видимся первый и последний раз. Вы больше не придёте…

Произнесла с такой болью. А что я мог ей возразить, милая? Она была права. От лживого «Ну что вы такое говорите, Маша, мы с вами ещё много-много раз» выручил заказ.

Маша погрузила гузку в капучино, вдруг неожиданно вернула покойного братца:

– Но вы не осуждайте Альберта, каро мио. Давайте-ка я вам покажу его…

Маша полезла за шиворот – под распахнутой курткой показался отворот пиджачка, – вытащила что-то вроде плоского кожаного портмоне, достала фотографический ломтик три на четыре. Со снимка смотрел пучеглазый базедовый башмет, отдалённо схожий с Машей.

– Он был старше меня на три года. Имел дивный талант к математике. Но из армии вернулся законченным шизофреником. Его там изнасиловали, лазоревый. Он пытался покончить с собой, а в результате надругался надо мной. Мама чуть не умерла, когда узнала. Мы никуда не сообщали – оставили в избе весь этот сор. Но я его простила!..

Маша говорила излишне громко. Её бравый рассказ, вероятно, был слышен соседним столикам.

Маша ринулась ртом в чашку, будто в пучину, вынырнула с густой кофейной бахромой на губе.

– Он скончался от рака поджелудочной. Это произошло из-за тех ужасных таблеток, которыми его пичкали. Он чудовищно растолстел, у него вылезли все волосы…

За ближним столиком произнесли:

– Усы как у ёбаной лисы! – Юные голоса расхохотались.

Маша почему-то приняла «лису» на свой счёт. Она утёрла усатенькую губу и, взяв капучино, пошла на врага. Я не успел ещё ничего понять, как Маша, выкликнув отчаянное междометье, плеснула в грубиянов. Я одеревенел от неловкости.

Милая – и смех и грех. Зазвенели ложки и блюдца. Опрокинулись два стула. Пострадавшая – смешливая девица в белой кофте – сидела, точно после выстрела в грудь, растопырив глаза и руки. Её соседка восклицала: – Оля-а! Оли-ичка-а! – и удаляла салфеткой капучиновые раны. Маша, похожая на тютчевскую Гебу, потрясала громокипящей порожней чашей. Дружок раненой девицы отряхивал брючину. Вся курящая резервация, вначале онемевшая, загомонила: что такое, что за ужас? Прислуга Кофе и Хаоса уже спешила на погром. Измаранный дружок двинулся было к Маше – нерешительное лицо его выражало «казнить нельзя помиловать». Вдруг остановился, поражённый: Маша вращала головой, как пращой. Приоткрыла рот и повалилась. На полу принялась содрогаться, изо рта показалась негустая слюна, словно Маша выпускала на волю выпитое пенное капучино. Кто-то крикнул, что нужно срочно вызвать «скорую», соорудить кляп, чтобы Маша не прикусила язык.

Я так и не понял, был ли это настоящий припадок, или она симулировала падучую. Маша охотно приняла ухаживания всех сердобольных, послушно закусила импровизированные удила из скрученной жгутом салфетки. Поколотившись ещё пару минут, она встряхнулась, как собака, быстренько встала и обратилась ко мне своим выпуклым лбом:

– Лазоревый! Везите меня домой…

Я остановил на дороге азиата-кочевника, кое-как запихнул Машу в машину, сунул ей пятьсот рублей. Она цеплялась, норовила вывалиться на тротуар, тянула руки:

– Не уходите! Простите!..

– Дорогая, вы ни в чём не виноваты!.. – Я утрамбовывал Машу поглубже, пришпоривал водилу: – Да поезжайте же, черти вас дери!

Уехал, увёз. Милая, в тот вечер я о тебе не вспомнил. Я был полон Машей.

Она перезвонила через пару часов. Я слышал улицу. Маша прокричала, что азиат пытался её изнасиловать, отобрал пятьсот рублей и выбросил по дороге, – она бы расшиблась насмерть, но выжила благодаря физической подготовке – два года фигурного катания по Дому пионеров – успела сгруппироваться и приземлиться на бок.

Я сказал:

– Маша, надо немедленно обратиться в милицию.

– Никто не станет его искать, – отвечала Маша. Пригорюнилась. – Я сегодня напугала вас, мой сладостный, со мною много хлопот… Но вы позволите мне вам звонить?

– Конечно, Маша…

Каждый божий день! У неё в мобильнике был установлен какой-то палаческий тариф, позволявший ей общаться часами. Она не знала меры. Назначала встречи, будто нападала из засады: «Потом добавить лавровый лист, имбирь и красный перец… Каро мио, а приходите-ка в гости, я вас попотчую…»

Я из последних сил выискивал предлоги для отказа: порвался гуж, кучер не дюж…

– Доброе утро, мой сладостный! Проснулись? Хочу, чтобы вы пригласили меня на танец… – Маша заливисто, по барабанным перепонкам, смеялась. – Вам ничего не придётся делать, каро мио. Слышите музыку?..

Бум-ца-ца, бум-ца-ца, бум-ца-ца.

– Слышу, Маша…

– Штраус! Он волшебный. Ну, давайте же руку – вот сюда, на талию, и кружите меня…

От этого можно было сойти с ума. Но я согласился. Мы танцевали не реже трёх раз в неделю. Мазурку, польку, краковяк, танго…

На летке-енке «прыг-скок, утром на лужок» я забастовал:

– Маша, я устал от ваших плясок. Ради бога, дайте поработать!

Она обиделась и не появлялась, быть может, неделю. Милая, я благословенно подумал, что недооценил её обидчивость.

Звонок. Трубка шумно задышала и разрыдалась:

– Лазоревый, беда! Я вам рассказывала, что у меня есть дочь…

– Да, Маша…

– Дочь Элеонора. Ей пятнадцать лет. Мой бывший гражданский муж Юра, физик-теоретик, он восемь лет назад ушёл из науки, занялся бизнесом, продавал оптоволоконный кабель в Аргентину. Их крышевали чеченцы. И вот теперь выяснилось, что Юра им много задолжал, и они выкрали Элеонору! Они мне звонили, требовали деньги. А Юра пропал!..

Начиналась лезгинка. Коленца с чеченцами.

– Но чем я могу вам помочь, Маша?!

– Поговорите с ними!..

– С кем?

– С похитителями моей Элеоноры!

– Маша, я не умею говорить с чеченцами. Да и что я им скажу?!

– Пригрозите…

Взамен мне пришлось минут сорок успокаивать Машу. Сизифов труд – утешать безутешное.

Я не особо поверил Машиной мыльной экзотике про Аргентину и стекловолокно, хотя чем дьявол не шутит…

– Лазоревый… – поутру меня разбудили рыдания, – простите, я не сказала вам всей правды. Элеонора… Она не дочь Юры. Её настоящий отец – мой покойный брат Альберт!..

Час от часу… Спаси и сохрани…

– Я тогда забеременела… Юра об этом не подозревал. Чеченцы тоже не знают, они думают, что Элеонора – дочь Юры. А что, если сообщить чеченцам правду?! Вдруг они вернут Элеонору? Расскажите им сами, вы сумеете, я вам доверяю! Может, вам накладно звонить? Я дам ваш телефон!..

– Маша, прошу вас, не давайте мой номер никаким чеченцам!..

Я встал с дивана. Сон как рукой сняло. Вдалеке маячили подъёмные краны, похожие на виселицы из стрелецкого бреда.

Маша позвонила в полдень.

Взволнованно дыша:

– Лазоревый! Я всё устроила сама. Решила продать квартиру. У меня к вам одна просьба – помогите найти маклера! Я так боюсь обмана!

– Маша, дорогая, но у меня нет знакомых риелторов! В Интернете полно всяких фирм – посмотрите…

Я перестал отвечать на звонки. Отправил смс: «Я в роуминге».

Маша вступила в телефонную переписку: «Лазоревый, я так ужасно по вас тоскую!», «Когда вы возвращаетесь? Нужно посоветоваться», «Целую подушечки ваших гениальных пальцев», «Мне предложили за квартиру рассчитаться швейцарскими франками. Соглашаться?»

Маша была регулярна, как приём лекарства, – четыре раза в день.

Каждый день приносил новости от Маши. Но вскоре разыгралась нешуточная драма.

«Убили Элеонору!» – и с интервалом в четверть часа: «Срочно позвоните, иначе будет разрыв сердца!»

Я содрогнулся. Сколь велико было Машино отчаяние, раз она отважилась умертвить свою кровиночку – Элеонору Альбертовну, Элеонору Лже-Юрьевну.

Через пару часов получил смс: «Здравствуйте. Это сестра Маши – Валерия. Я пишу Вам с её телефона. Маша находится в Первой городской больнице, состояние критическое». Другой почерк, чужая интонация. Не восторженная Маша, а прозаичная, как гречневая крупа, Валерия.

Я не поддался. Стиснул кулаки и не ответил.

Днём: «Это снова Валерия. Марии стало хуже. Предстоит сложнейшая операция».

На закате: «Операция прошла неудачно. Возможен летальный исход. Валерия».

В ночи: «Мария впала в кому. Приезжайте проститься».

Иногда я сомневался в авторстве, и мне мерещилась монструозная кузина, очередной башмет, несущий вахту у Машиного смертного ложа…

В два часа ночи меня разбудила, будто ткнула пальцем, печальная весть: «Мария умерла».

Форсированная драматургия загнала неопытную и страстную Машу в могилу. Кто перехватит эстафету ухаживания? Неужели Валерия?

Утром пришло: «Прощание с Марией состоится завтра в 11 утра. Приезжайте по адресу: метро Первомайская, 7-я Парковая улица, дом такой-то, квартира эдакая. Прошу подтвердить ваше присутствие. Больше я Вас не потревожу. Валерия».

Изредка мелькала мысль, не прошвырнуться ли на Машины поминки, чтоб повидать их всех: сестру Валерию, физика Юру, чеченцев, Машу в утлом гробу…

Впрочем, знал, что не поеду: первомайский адрес за версту разил первоапрельским похоронным фарсом.

Милая, в те непростые минуты я просил у тебя прощения за мои былые звонки и письма, за позорную погоню с оттопыренным крючковатым мизинцем – вернись, вернись и больше не дерись.

Я отпускал тебя, милая…

А днём пришла лазоревая смс: «Слухи о моей смерти преувеличены. Умерла другая Мария. Взбалмошная сестрица Валерия, как обычно, напутала, простите её. Вообще столько всего произошло – давайте же повидаемся! Ваша Маша».

Всеволод Емелин

Снежана

Оптимистическая трагедия

А звалась она просто Снежана

Имена у нас разные есть

Вся деревня её уважала

За девичию гордость и честь.

На бетонной площадке за клубом

Где стоит молодёжь допоздна

С ней никто не рискнул бы быть грубым

Всех пугала её крутизна.

В её пальцах кипела работа

Не чураясь любого труда

Она всё же хотела чего-то.

Всё стремилась неясно куда.

В ней таилась царевна-лягушка

Утончённая нега принцесс

И бетонщица Буртова Нюшка

Из поэмы про Братскую ГЭС.

Полукруглые чёрные брови

И в душе неунявшийся жар

На ходу остановит кроссовер

И в горящий войдёт суши-бар.

Ногти красила лаком зелёным

Рот помадою цвета коралл

Подтыкалась душистым тампоном

Как Наташа Ростова на бал.

Приносила на трассу за лесом

На продажу в лукошке грибы

И смотрела вослед мерседесам

Ожидая улыбки судьбы.

В серебристом блестящем металле

В электрическом сне наяву

Мерседесы стрелой пролетали

И по-чеховски звали в Москву.

Развевал ветер русые косы

Неизвестность ждала впереди

Непростые о жизни вопросы

Поднимались в девичьей груди.

Проносились бывало и пoрше

Или правильней будет поршe?

В результате всё горше и горше

Становилось в невинной душе.

Исчезали вдали иномарки

Под мычанье голодных коров

Оставался лишь запах солярки

Да проклятый нескошенный ров.

От избы что застыла сутулясь

От картофельных глинистых гряд

Она в город столичный тянулась

Где проспекты огнями горят.

И откуда-то из Гудермеса

Проезжая лихой бизнесмен

Посадил её внутрь мерседеса

Оценив очертанья колен.

Кресла из ослепительной кожи

Одним лёгким движеньем руки

Превратились в любовное ложе

Где они улеглись, голубки.

Жёсткий руль послужил изголовьем

И стремительно был окроплён

Её сладкою девичьей кровью

Мерседеса просторный салон.

Лишь на площади на Каланчёвской

Расплатившись флаконом «Шанель»

В мятой юбке, со сбитой причёской

Отпустил он её на панель.

Там среди суетящихся граждан

Чьими толпами площадь полна

В сеть торговцев любовью продажной

Была поймана вскоре она.

Под прикрытьем продажной полиции

Позабыв золотую мечту

Понесла по бульварам столицы

На продажу свою красоту.

На заплёванные тротуары

За гудящим Садовым кольцом

Становились шеренгой под фары

Показать свою прелесть лицом.

Настигали вонючие члены

Да слюнявые жадные рты

Иностранцы, менты да чечены

Да бандиты, да снова менты…

А в Москве полыхали витрины

Загорались гей-клубов огни

Проходили бессмысленно мимо

Жизни девичьей краткие дни.

Лишь однажды в дешёвом отеле

Где горел красноватый ночник

Юный парень со шрамом на теле

В её горькое сердце проник.

Он все деньги достал из кармана

Он её очень долго пытал

Чтоб узнать её имя Снежана

А услышав его зарыдал.

Слёзы хлынули словно из крана

И воскликнул суровый солдат

Ты путана Снежана путана

Кто же в этом во всём виноват?

Но угрюмо молчала путана

Не дала ему свой телефон

Все равно я найду вас Снежана

Убедительно вымолвил он.

Я служу офицером в спецсилах

А с тобою случилась беда

Но клянусь я тебя до могилы

Не забуду никогда.

Я сейчас улетаю на базу

В дагестанском бандитском лесу

Но вернувшись тебя я заразу

Под землёй разыщу и спасу.

Улетел милый сокол далёко

И опять безнадёжно скверна

Жизнь кружит каруселью порока

Или топится в чаше вина.

Не легка ты путанская доля

Но однажды сложилося так

Она чтобы попить алкоголя

Забрела в заведенье «Жан-Жак».

И глотая зелёный мохито

Первый раз в этих странных краях

Она слушала что говорит там

Бледный юноша в чёрных кудрях.

А он громко кричал на веранде

Ударяя об стол кулаком

Что закон их о гей-пропаганде

Это нюрнбергский новый закон.

Что их религиозные чувства

В ходе бескомпромиссной борьбы

Оскорбляет не наше искусство

А попы – толоконные лбы.

Что пора уже сбросить оковы

И взять в руки осиновый кол

Эти речи для ней были новы

И она к ним подсела за стол.

А там много людей знаменитых

А там узкий изысканный круг

Заказали второе мохито

И нашла она новых подруг.

Жизнь помчалась в стремительном темпе

Вскоре знал её каждый вожак

В «Джоне Донне» в уютном «Бонтемпи»

И в прославленном клубе «Маяк».

И опять её тело стонало

От касаний безжалостных рук

Лесбиянки и бисексуалы

И ведущие блогов в Фейсбук.

Начиталася всяческих книжек

С языка отлетали легко

То Славой прости господи Жижек

То Мишель извините Фуко.

Как входила она в каждый кластер

Хоть на Стрелку хоть на Винзавод

Заходился буквально от счастья

Весь богемный протестный народ.

Познакомилась с Кацем и Шацем

Её взяли в большую игру

Начала уже публиковаться

На портале на Colta на ru.

И на десятитысячном марше

(По заявке числом в миллион)

Она бросилась зло и бесстрашно

На закрывший дорогу ОМОН.

С двумя звёздочками на погонах

Неприступен и ростом велик

Словно ангел на древних иконах

Перед ней полицейский возник.

А она превратясь в фанатичку

Положив свою жизнь на борьбу

Запустила в него косметичку

И сколола эмаль на зубу.

Но не дрогнула парня фигура

Не согнулась от боли такой

Он спросил: Что ты делаешь, дура?

И обнял её крепкой рукой.

Словно искра меж них пробежала

Пробивая одежду насквозь

Прошептал он: Да это Снежана!

Вот как встретиться нам довелось.

И он девушку вывел из драки

И к себе в кабинет на допрос

Не на ждущем вблизи автозаке

На такси забесплатно довёз.

В платье с белым причудливым бантом

На беседе пошедшей всерьёз

Вот сидит она пред лейтенантом

Не скрывая нахлынувших слёз.

Он инструкцию с нею нарушил

Он не стал составлять протокол

Он излив свою чистую душу

Путь к остывшему сердцу нашёл.

Как сражается он на Кавказе

Защищая единство страны

А в Москве всевозможные мрази

Норовят всё напасть со спины.

Там амиры шахиды чеченцы

Мы стоим посреди двух огней

Здесь кощунницы и извращенцы

Неизвестно ещё кто страшней.

Уплывают в Америку детки

Чтобы лютые муки принять

Замороженные яйцеклетки

Заменяют нам Родину-Мать.

Жизнь есть бой беспощадно-свирепый

И порой она тоньше чем нить

Потому что агенты Госдепа

Всю Россию хотят расчленить.

В промежутках же между боями

Чтоб забыть про творящийся ад

Подвизается служкою в храме

Возжигателем свеч и лампад.

Он поэтому служит в полиции

Когда мир погрузился в разврат

Что на страже российской традиции

Полицейские только стоят.

Этих слов его строгая сила

Растопила её словно воск

Словно острой стрелою пронзила

И на место поставила мозг.

Поняла как смешно и нелепо

Пропадать среди чуждых харизм

И стянули духовные скрепы

Как струбцины разбитую жизнь.

Проявилась Господняя милость

Опочила на ней благодать

Просветлилась она распрямилась

Как в романе М. Горького «Мать».

И в квартире что дал им Собянин

За эмали утраченный скол

Собирались гулять россияне

За ломящийся свадебный стол.

Непростые случаются вещи

На далёком и трудном пути

Такова уж судьба русских женщин

Наше знамя сквозь годы нести.

И в Госдуме среди депутатов

Я встречал таких женщин не раз

В общежитии жиркомбината

На строительстве «Триумф-палас».

Не задумываясь о карьере

Лишь бы только был счастлив народ

Семинар ведёт на Селигере

И огонь олимпийский несёт.

У французов святая есть Жанна

У пиндосов Мэрилин их Монро

А у нас – россиянка Снежана

До чего ж нам с тобой повезло!

Александр Етоев

Мама

Родилась я в тюрьме. Ничего из тех лет не помню. Песенка только в ушах застряла, вот эта:

Лёнька-Шпонька-говночист

едет на тележке,

а из жопы у него

сыплются орешки!

Может, песенку я сама придумала или услышала где-то позже, хотя мне почему-то кажется, что мама её мне пела, когда меня на руках качала.

В тюрьму мама попала так.

Уехала из деревни в Гомель (захотела городской жизни), устроилась в продмаг продавщицей, проработала с пару месяцев, а там ревизия, вскрывается недостача, и директор, чтобы прикрыть своих, сваливает вину на маму. ОБХСС всё равно, кому под статью идти, а то, что мама ходила с брюхом, – так это им тем более всё равно, перед законом что брюхатая, что горбатая, главное – виновного отыскать. Вот его, виновного, и нашли, даже не одного, а двух – я у неё в брюхе сидела.

Год шёл пятьдесят восьмой, мама молодая была. Думала: ну тюрьма! Чай, в тюрьме не крокодилы, не звери! Живы будем – не помрём, думала. И по животу себя гладила – это чтобы я не боялась. Говорила: перемелется, перетрётся, жизнь, она, как ель на болоте, то на «е», то на «ё» бывает.

Маму что в ту пору спасало – её любовь спасала и вера. Нет, не в Бога, в Бога мама не верила (хотя, может быть, и верила, но немного). Она верила в любимого человека и в тюрьму пошла с лёгким сердцем.

Познакомились они в парке. Был апрель, а погода стояла летняя. Мама шла по аллее, навстречу лётчик – на нём погоны золотые, как в песне, ботиночки начищенные блестят. И сам черноглазый, видный – как в такого не влюбиться? Она и влюбилась.

Константин был парень не промах. Видит, девушка красивая, без подруг. Подошёл, козырнул по-военному. «Можно взять вас под руку?» – говорит. Другая б шуганула нахала: что там у него на уме? Мама – нет, она была девка смелая. В войну, когда немцы в деревню к ним наезжали, она шишки в них бросала из-за куста. Вот и тут, на аллее в парке, мама засмеялась в ответ: «Ещё влюбитесь» – и смотрит ему в глаза. Лётчик вроде бы смутился от этих слов, посмотрел на маму и отвечает: «Мне влюбляться сейчас нельзя». Тогда мама продолжает смеяться и сама берёт его под руку: «А влюбитесь». Такая была бедовая.

Наверное, всё это от одиночества. У мамы в городе не было никого: ни родни, ни подруг, ни друга – так, товарки по работе одни. Тётя Варя, её сменщица в магазине, когда мама ей рассказала о встрече, возмущалась маминому поступку. «С мужиком так нельзя, – она говорила. – С мужиком отношения надо завязывать».

Мама отношения и завязала. И в такой завязала их узелок, что в декабре у неё родилась я.

Ромашку в Белоруссии называют «зaмужка», по ней девушки гадают себе о муже. Как в России «любит-не-любит», так в Белоруссии «возьмёт-не-возьмёт», женится на девушке иль не женится. Вот и мама, уже беременная, гадала на ромашке о своём лётчике. И всё время получалось «возьмёт».

Константин, а ласково – Костенька (фамилия его была Ржига), любил её, чего уж там говорить. С матерью своей познакомил, они в лётном городке жили. Моя мама была с ним счастлива, и на танцы они ходили в клуб, и вечерами по набережной гуляли. Мама часто потом рассказывала, что каждый раз, когда он её встречал, он делал таинственное лицо, громко говорил: «Алле-гоп!» – и, как фокусник Аркашка какой-нибудь, вынимал откуда-то из-под кителя маленький букетик цветов. Маргаритки, незабудки, фиалки – букет был мятый, но для мамы, к нежностям не привыкшей, он был богаче всех букетов на свете.

А после эта несчастная недостача. Начальство сподличало, мама под следствием. Бздиловатый мамин любимый как узнал, что такое дело, так ей лётчицкой перчаткой и помахал. Как же: лычки, карьерный рост, разве можно с его работой пачкать себя связью с преступницей?

Слава богу, мама про то не знала. Тогда не знала, узнала уже потом, уже когда на свободу вышла. И это хорошо, что не знала. Не было б в ней любви, может быть, и меня не было бы. Мама человек сильный, и если кто её когда-нибудь предавал, не было этому человеку пощады, и на всём, что с ним было связано, она ставила решительный крест. Понимаете, надеюсь, о чём я?

«Это только в сказке бывает, что жили они долго и счастливо, умерли в один день и души их, взявшись за руки, полетели далеко-далеко, туда, докуда каждый дурак обязательно когда-нибудь доберётся». Так она говорила позже. Зло говорила, да, а как тут, извиняюсь, не зло, если после тех помятых букетов больше ей цветов не дарил из мужчин никто.

Про тюрьму много не буду, мама про неё почти не рассказывала.

Можайская колония под Москвой – это, понятно, не Колыма, условия в ней почти сносные, если ты, конечно, не неженка и руки у тебя не из жопы растут. В семь подъём, в двадцать один отбой, в промежутке – восемь часов вынь да положь на пользу трудовому законодательству, как на воле. В колонии она научилась шить, специальность получила – «швея», это её позже спасало.

Когда родилась я, мама написала на волю матери своего Костеньки, что девочку назвала Марией. Мать тоже была Марией и написала маме в ответ, что две Марии на одну семью – перебор. С тех пор в родне называют меня Мариной, хотя по паспорту я Мария, Маша. Но это так, к слову.

Вместо трёх положенных лет мама пробыла в колонии только два, вышла из тюрьмы по амнистии. Ну и первым делом со мной под мышкой отправилась на можайский аэродром. Счастливая, хотела сделать сюрприз для дорогого своего Константина. Я уж не знаю как, но мама договорилась с лётчиками (это она умела, а тем более с ребёнком на шее, – напустить на людей жалости и вышибить из человека слезу), нас посадили на самолёт, и мы полетели в Гомель. А перед тем как туда лететь, передали по рации в часть, где служил папаша, такое загадочное послание: «Ржига Константин, везём тебе посылку, встречай на лётном поле тогда-то». Он и встретил. Чуть от счастья не обдристался. У него уже была другая, почти жена, беременная к тому же. В общем, встретил он меня с мамой, может, даже поцеловал для виду, а потом отвёз на машине к матери и благополучно исчез по месту прописки своей дорогой супружницы. И ни разу больше не появлялся. Так что я если его и видела – только несознательными глазами, и в памяти о нём не сохранилось ни строчки. Много позже, совсем недавно, брат принёс помятую фотографию. На ней какой-то белый фонтан с оленями, вокруг глянцевое южное разнолистье, дом с колонной, пузатые фонари, снимок делали, видимо, на курорте. И на краю фонтана (как он брюк своих служебных не пожалел?) сидит красавец в парадно-выходной форме, те же самые начищенные ботинки с солнцем юга, посверкивающим на коже, те же золотопесенные погоны, на чёрно-белом снимке превратившиеся в серебряные, черноглаз, одна рука на колене, взгляд прямой, герой, одним словом, только орденов не хватает – забыл повесить или не заслужил.

С неделю мы прожили у бабушки, на чужих хлебах, но чужие хлеба горьки, и мама села на поезд и вернулась со мной в Можайск. Деньги у неё какие-то были, за два неполных тюремных года накапало немного на книжку, в колонии зарплату не выдавали, заработанное переводили на счёт, чтобы вышедшие на волю зэчки существовали на что-то первое время.

Почему она не возвратилась в свою деревню? Злых слов боялась, вот и не возвратилась. Приеду, думала, а ей: нагулялась? Теперь решила домой вернуться? А возвращайся-ка ты лучше назад в тюрьму. Таким, как ты, там самое место. Укоров испугалась и не поехала. На родине про меня не знали. Ни про тюрьму не знали, ни про меня. Мама никому не писала.

В Можайске мы поселились в военном городке в длинном жилом бараке, комнатка была узенькая, как ящик, но жить в ней было уютно. Это я уже помню. Мама обшивала тамошних офицерских жён.

Слава советским тюрьмам! Если бы не тюрьма и не мамины золотые руки, были бы мы голы и голодны. Профессия «швея» нас кормила и одевала. Платье не бывает без лоскутков. Ну а лоскуток к лоскутку – тут тебе и новое платье. И юбочка, и костюмчик детский. И всё это без никаких копеечек. Разве что на пуговки тратились, на булавки да на иголку с ниткой.

В общем, благодаря лоскуткам жить мы стали припеваючи и богато. Раньше ели суп-жидышoк, и вот нате вам – щи с наваром.

Мне, наверно, было уже три года, когда у мамы появился солдатик. Как он появился, не помню. Видно, рядом в части служил, а увольнительные проводил в нашей комнатке. Ширмочку тогда мама сделала. Стала петь, когда платья шила. Раньше она не пела, время было раньше не песенное. Про Лёньку-Шпоньку-говночиста и про орешки, про берёзоньку кудрявую пела, и щёки у мамы стали румяные, и не от вина, как потом, а от ширмочки той красивой, от этих песен. Я сидела на крылечке на солнышке, перед дверью у нас было крылечко, пила гоголь-моголь из кружки, пока мама с солдатиком миловались. Кошка соседская приходила, я ей тоже давала пробовать, а она мне давала гладить себя за это.

А потом солдатик уехал. Служба кончилась, демобилизовался солдатик.

Мама сникла, голову опустила, песни стала петь грустные, то есть песня вроде бы и весёлая, но такой у мамы голос при этом, что весёлость превращается в грусть. А тут я ещё пожар учинила, была у нас электрическая спираль, над ней мы белье сушили, так вот, я заигралась как-то и штаны себе намочила от нетерпения. Намочила штаны, бывает, повесила их над этой самой спиралью, включила ток и убежала гулять на двор. Мамы не было, мама ушла куда-то. Потом, помню, кричит соседка, по двору забегали с вёдрами, мама моя вдруг появилась. Мама редко била меня в ту пору, разве что по попе когда нахлопает, но в тот раз, после того пожара, я впервые узнала силу её руки. И лицо… Такого лица я у мамы ещё не видела. Нет, не злоба, злобы в нём не было. Боль, отчаяние, жалость, тоска, бессилие. Это я сейчас слова подбираю, а тогда какие слова, только слёзы да пустота внутри. Ведь и не сгорело-то почти ничего, всё успели потушить люди, только ширмочка одна и сгорела.

Сколько времени прошло, я не знаю, но, кажется, уже было лето, когда маме пришло письмо. Помню усатого почтальона, он дарил мне фантики от конфет, вот стоит почтальон в сенях, а мама пляшет перед ним барыню. Письмо было от маминого солдатика. Приезжай, он писал, скорей, не могу без тебя, скучаю. Это мама потом рассказывала, когда я уже в девицах ходила, о чём он ей написал в письме.

Ну и мама, ни дня не думая, бросила в чемодан вещички, слава богу, накопили немного, и мы отправились на край света, в далёкую Республику Коми, в северный город Сыктывкар, «пос. Слобода, ул. Лесная, 1», как было указано на конверте.

Эта самая Слобода оказалась чёрт знает где, за десяток километров от города, но мама разжалобила кого-то, нас устроили в кабине полуторки, а не в кузове, где тряслись работяги, – наверное, из-за меня, малолетки, и по дороге, разбитой вдрызг, мы поехали по адресу на письме.

Приключения начались сразу же, когда мы с мамой вылезли из кабины.

Во-первых, никакой Лесной улицы в посёлке Слобода не было. Был лес, стояли дома, а за деревьями, прорежёнными изрядно, виднелись вышки охраняемой зоны. Был высокий берег реки, по реке шёл лесосплав, между брёвнами ныряли мальчишки, забирались, оскальзываясь, на брёвна и с криками, смехом и матюгами плыли некоторое время верхом, потом спрыгивали и возвращались к берегу.

Во-вторых, про маминого солдатика в посёлке не знал никто. Она называла имя, описывала всем, как он выглядит, но никакой человек из спрошенных ничего про него не слышал. Она в конторы какие-то заходила, в лавку керосинную, в магазин, стучалась в дома, в бараки – результат был везде один.

Словом, прибыли по зову любви. Ни копейки денег, ни крова, ну и я ещё, обуза сопливая. Пиздец пришёл машине боевой, как говорила мама позже в подобных случаях. Другая женщина от такого удара, возможно, руки на себя наложила бы, бросилась с высокого берега в текучую реку Вычегду, встала бы под падающую сосну. А мама спрятала от людей слёзы и – в одной руке чемодан, в другой я, малолетка, – пошла в единственное каменное строение, которое ей встретилось на пути в этом богом забытом месте.

Там, куда она сунулась, взять на жалость не получилось, даже с предъявлением живого вещественного доказательства в виде дочери, то есть меня. Объединённое управление ИТК-2 – ИТК-4 слезам, как Москва, не верило. Тётка в отделе кадров зло буравила маму взглядом, видя в ней агентку мирового фашизма, пытающуюся внедриться на территорию комсомольской ударной стройки и прикрывающуюся дитём. Мама тогда не знала, что в Слободе на лагерной базе идёт строительство сыктывкарского ЦБК, целлюлозно-бумажного комбината.

Так бы её и выперли из конторы ударной стройки, если бы в тот момент маме не улыбнулась судьба.

Человечек невысокого роста, молодой, в тельняшке под телогрейкой, пропахший потом и древесной смолой, влетел в контору как чёртик из табакерки. «Не могу больше, Семёновна! – криком закричал он с порога. – Эти бляди, так их растак, напилили на поляне говна и угробили мне трелёвочный трактор. Увольняй их к ебени матери, этих ударников недоделанных! Мне их что, вместо конной тяги в трелёвку теперь впрягать?» Он кричал что-то ещё, пока не встретился глазами с глазами мамы. Да, я, кажется, ещё не сказала, что мама была жуть какая красивая. Это она позже огрубела от трудной жизни, а тогда, когда мы приехали в Слободу, в свои тогдашние двадцать восемь она выглядела двадцатилетней девушкой.

В общем, человечек осёкся, наткнувшись на мамин взгляд. А дальше пошло-поехало. И доехало до ихней женитьбы. Но это позже, а в тот памятный летний день Роман Андреич спросил у мамы, кто она и откуда и почему она здесь со мной. Не знаю, что она ему отвечала, но уже через пару дней мы жили в маленьком деревянном домике, поделённом поровну между нами и семьёй приезжего лесотехника.

Роман Андреич был в зоне главный по лесной части – главный инженер или что-то типа того. Он окончил в Вологде лесотехнический институт, распределился в эти лагерные края и с утра до ночи носился по территории строительства ЦБК, матерясь и вколачивая в дурные головы мысль о том, что труд в СССР есть дело чести, славы, доблести и геройства.

Был он с лёгкой горбинкой на носу – мама про таких говорила: еврей ночевал, – но более ничего еврейского ни в повадках у него, ни в его характере не было. С виду был хиловат – душа в теле держится на одной прищепке, тоже мамино выражение, – но лишь с виду, внутренне он был крепок и характер имел упёртый. Как-то, мама рассказывала, сломал он ногу – бюллетень, из дому нельзя ни шагу, гипс на ноге. Так вот, приходит мама домой откуда-то, видит, прислонена к кровати гипсовая нога, а на ней записка: «Ушёл в лес за грибами».

Любил ли он маму? Наверное, да, любил. Мама его любила ли? Наверное, да, любила. Маме постоянно нужно было любить кого-то, как солнышку постоянно катиться по небу, несмотря на непогоду и грозовые тучи.

В любви что важно – важна приязнь. Нет приязни – любви не будет, это даже я понимала, уже тогда, своей девчоночьей головой. Если человек приглянулся, то будь он хоть кривой, хоть заика, влюбиться в него ничего не стоит. Это уж потом, когда влюбишься, начинаешь приглядываться внимательно и отыскивать в человеке трещинки.

А вот цветов он ей не дарил, как её трусоватый лётчик (хотя какие в Коми АССР цветы, кроме васильков да ромашек?). И о женитьбе разговоров не было поначалу. Роман Андреич вокруг мамы ходил кругами, понимал, видимо, что она любит его, не любит, но от него никуда не денется, одна, да ещё с ребёнком, и сужал круги, и сужал, пока не сузил до размеров постели.

Я не помню, как это получилось, но однажды, видимо, получилось, потому что поселковые женщины вдруг засмотрели на маму косо и стали перешёптываться ей вслед. Ещё бы, мужик на выданье, полпосёлка холостые девицы, а тут является залётная краля и приваживает его к себе. Наверняка без приворота не обошлось, вон глаза у неё какие, как у ведьмы, ведьма, видно, и есть.

Мама в Слободе не работала, вернее, не была трудоустроена. Роман Андреич оплачивал нам жильё, мама шила, этим и зарабатывала.

Как они поженились, этого я не видела, мне было четыре года, когда мама увезла меня к бабушке, своей маме, на белорусскую родину. Там я жила до школы, там и в школу отходила полгода, пару раз они ко мне приезжали летом, всегда с гостинцами. Один раз их чуть не убил кабан, пока они добирались до деревни лесной дорогой. Кабан был раненый, подстреленный из ружья, но не смертельно, и, видно, так был обозлён на людей, что готов был растерзать всякую двуногую сволочь, попавшуюся ему на пути. Он выскочил из кустов на дорогу, морда в крови и пене, мама со страху взлетела на ближайшее дерево, а Роман Андреич не растерялся – вот что значит быть специалистом по лесу, – вырвал с корнем сухую сосенку и хлоп что есть силы ею о дорожную колею. Кабан принял хлопок за выстрел и умчался с кровавым хрюканьем обратно в кусты.

В деревне знали, что я нагулянная, но ни слова попрёка я от родственников не слышала. Наоборот, со мной возились как с писаной торбой, ничего не давали делать самостоятельно, я ходила не с вечной соплёй под носом, как положено деревенским детям, а была как кукла, причёсанная, прилизанная, с ровными, подстриженными ногтями и с белым бантом в толстой чёрной косе.

Пока я жила в деревне, мама с Роман Андреичем, к тому времени они уже расписались, переехали под Приозерск, в Леснино. Роман Андреича, как ответственного работника, направили поднимать хозяйство в местный мехлесопункт в Озёрном, а в Леснино они поселились временно, снимали угол. В конце лета 65-го года мама с Роман Андреичем увезли меня от бабушки к себе на съёмную площадь, и в школу я пошла уже в Леснино. Ученицей я была туповатой, мне особенно не давались прописи, буковки выходили кривенькие, чернила расплывались от слёз, мама била меня кулаком по башке и тыкала в тетрадку лицом.

В деревне маму прозвали Цыпой, завидовали её недеревенским манерам. Мама ходила на каблуках, крашеная, ни корову подоить не умела, ни свиньям загон почистить. Не работала в том понимании, какое принято у деревенского населения. Её тюремную специальность «мастер верхней одежды и мужских костюмов» местные специальностью не считали. Зато она приносила деньги, модницы с железнодорожной станции обшивались всегда у мамы.

В Озёрном, в мехлесопункте, куда Роман Андреича бросили, балом правило семейство Рублёвых. Сообща воровали лес, вывозили его налево и делили прибыль по-родственному. Роман Андреич всё это пресёк и сразу стал для них откровенным жупелом, они только ждали зацепки, чтобы выдернуть его, как ёршика, из пруда, чтобы он не раздражал своим видом разжиревших на ворованном карасей. И дождались. Роман Андреич, работник деятельный, договорился с кем-то там в Ленинграде и приобрёл для лесопункта списанный деревообрабатывающий станок. Привёз покупку в Озёрное, а через день на него донос о незаконном приобретении. На Роман Андреича тут же заводят дело.

Как раз перед этим с Ладоги привезли ему бревенчатый дом в разобранном виде. И уже начали его собирать, когда свалилась Роман Андреичу на голову эта беда. Была весна шестьдесят восьмого, Роман Андреич сильно боялся, что вот-вот сядет, и мы въезжаем в недостроенный дом.

Был суд, Роман Андреичу дали три года, снова увезли в Коми, но на этот раз в другом качестве, под охраной и в казённой одёжке. А теперь представьте себе картину: мать беременна братом Лёшей, без работы, дом недостроен, правда я уже у мамы помощница, хожу в третий класс, таскаю тяжеленные вёдра домой с колодца, мыкаюсь по мелочи по хозяйству, печь топлю.

Шитьё одежды маме тоже прибыли не приносит, народ вокруг живёт бедно, тот, кто хотел обшиться, уже обшился, новых заказов не поступает. В общем, надо искать работу.

Рядом, в Леснино, в это время закрывается магазин, некому торговать. Его директор (он же продавец, он же грузчик, он же принимает товар – в сельской местности это в норме) то ли сам уволился по болезни, то ли его уволили, а может, и того хуже.

Мама устраивается туда, правда не сразу. Тогда к торговле с тюремным штампом в трудовой книжке на пушечный выстрел не подпускали. Ей помог белорусский брат: он работал где-то в отделе кадров и сделал маме чистую трудовую книжку.

Наступает новый период маминой трудовой биографии, период поначалу несладкий. Мама заводит своё хозяйство: огород, корову, поросят, кур. Каково это было не знавшей грубой работы Цыпе оттрубить с утра до вечера в магазине, а потом мчаться домой из Леснино, а это два километра полем, и заниматься непослушным хозяйством. Помню, как она приходила зимой с работы, садилась на тёплую лежанку у печки и плакала, опустив голову. Надо было доить корову, а она не умела, не получалось, молоко бежало по рукам, пальцы затекали, болели. После – ничего, научилась. Даже больше, всё её как бы слушалось, и скотина, и земля – всё. Ткнёт не глядя в землю любое семечко, выгонит с утра за калитку Лэську (своих коров она всех называла Лэськами), – у соседей в огороде неурожай, у чужих коровок молока на полпальца, а у мамы, как в кулацком хозяйстве, есть и то, и пятое, и десятое. И ведь не полола, ни землю особо не обрабатывала, скотине только корм задавала да пинала несмышлёного поросёнка Борьку, когда тот утром на работу за ней увязывался. Но это после, это когда мама пообжилась, когда отъела от фунта лиха самую горькую его половину. Как она говорила: попал в вороны, кричи, как оны? Ей и приходилось кричать – и сердцем, и глазами, и голосом.

В сентябре родился брат Лёша. Мама заводит няню, утром перед работой относит его к няне на станцию, вечером забирает. Я нянчиться не могу – рано ухожу в школу, школа от Озёрного далеко, на другой стороне озера, в восемь часов со станции туда уходит автобус, обратно идём пешком с ребятами из нашей деревни, летом полем и по железной дороге, зимой по льду через озеро. В классе меня боялись, я, если что, так или в зубы, или по яйцам… Даже самые наглые держались от меня на дистанции. Руки у меня были сильные, натренированные на таскании вёдер, а вёдра – это вам не гантельки, которыми по утрам махать.

Брату Лёше было полгода, когда мы с мамой и с Лёшиком на руках поехали к Роман Андреичу в зону предъявлять ему его первенца. Подробностей я не помню, не помню даже место, куда приехали, но там тоже была река, правда не такая, как в Слободе, а поуже и покрытая льдом. Во льду чернели вмёрзшие брёвна – вехи прошлогоднего лесосплава, искрился воздух, солнце стояло низко.

Двое суток мы прoжили рядом с зоной в маленьком бараке-гостинице.

Мама почти всё это время проводила с Роман Андреичем в специальной комнате для свиданий и только к вечеру возвращалась в гостиницу. Лёшку брала с собой, меня с собой не брала, взяла только в первый день на время предварительного свидания. Помню чёрную робу Роман Андреича, едкий запах карболки, его лысую, в пятнах голову с красными оттопыренными ушами.

Из трёх лет, что ему дали, Роман Андреич отсидел полтора и уже в начале 70-го был освобождён по амнистии.

Мама к тому времени расцвела, в доме телевизор, ковры, она сменила магазин в Леснино на магазин в Озёрном, близ станции, и теперь работала рядом с домом.

Помню, Роман Андреич домой приехал, мама ему ящик жигулёвского пива притащила из магазина, пиво было в дефиците тогда, праздник сделала ему ради встречи. Он ей ножики с наборными ручками привёз с зоны – традиция была такая у отсидевших, что ли? – у нас в посёлке все мальчишки с такими ножиками ходили, мы ж 101-й километр, сюда ж, как финнов перед войной выгнали, селили всех, кто ограничен в правах, то есть отсидевших по сроку.

В тот же день Роман Андреич напился пьяный и устроил маме первый по приезде скандал. После этих скандалов было не сосчитать, раз от раза они делались яростней и страшнее, но в тот, первый, отчим впервые кричал на маму, обзывал её подстилкой для мужиков, «тебя все ебут на мешках» кричал, и потом завалился спать, а мама полночи плакала, не могла утихнуть.

Его тоже можно было понять: вот мужик вернулся домой, уходил – оставил всё в бедности, думал, варим щи из портянки, думал, ждут его крепких рук, чтобы он наладил хозяйство, дом достроил, детей поднял, а тут на тебе – всё устроено, телевизор, стены в коврах и жена в шелках и с деньгами. Получается, он как бы и не у дел, и поэтому такая обида.

В общем, запил Роман Андреич. Запил, заскандалил, заревновал. А вдобавок на работу его не брали – мол, куда тебя, с подмоченной репутацией? И припомнили ему прежнее правдолюбие, как он продыху ворью не давал. Как тут не запить мужику?

А у мамы магазин образцовый, всё в нём есть, и мясо и рыба, сюда даже из Ленинграда ездили, когда там был очередной дефицит продуктов.

Мама ж знала, как подойти к человеку. К ней когда товар привезут, она ласково с поставщиком, по-людски, не хамит, как деревенские горлодёрки, уведёт к себе в подсобку, где склад, там и водочки ему, и закуску, и с собою ещё даст для семьи – и колбаски, и конфет, и консервов. Потому к ней и особенное почтение, и всё лучшее – в её магазин.

Ну конечно, не обходилось без хитростей. Военные у себя со склада не помню какой части под Приозерском тырили крупу и тушёнку, привозили в магазин к маме, здесь сбывали по дешёвке товар, а мама пускала его в продажу уже по цене нормальной. Незаконно, да, но попробуйте в начале 70-х в магазине найти тушёнку.

А та же рыба. Ну какой, скажите-ка, продавец станет договариваться с артельщиками о поставке зимой в магазин свежей озёрной рыбы? Мама договаривалась, не брезговала. Бывало, рыбаки городские приедут ранней электричкой из Питера, пока едут, напьются в хлам и проспят в станционном зале, так и не увидевши озера. И конечно, перед тем как уехать, – в мамин магазин, а куда же! Там закупятся свежей артельной рыбкой, прихватят на опохмелку маленькую и, счастливые, уезжают в город хвастаться богатым уловом.

Очереди к маме стояли, особенно когда приезжали дачники. За прилавком мама чувствовала себя царицей, условностей и приличий не признавала и за словом в карман не лазила.

«Плохой пизде плохо везде», – говорила мама какой-нибудь городской фифе, которая воротила нос от запаха пота и перегара ближайшего соседа по очереди и нервно возмущалась при этом.

Дачница от подобной речи краснела, как красный перец, и требовала жалобную книгу.

«Пожалуйста, – отвечала мама, – вон она, из щели торчит. – И добавляла, подмигнув очереди: – Писaл писака, читала срака».

Если где, мол, твою жалобную писулю и прочитают, так это в сортире.

Я маме помогала по магазинной части. Это когда она совсем, бывало, запарится, заработается так, что язык на сторону. Первый раз вино попробовала, кстати, у неё в магазине – не по прихоти попробовала, а по нужде. У прилавка стояла бочка с плодово-выгодным – так у нас в деревне мужики плодово-ягодное вино называли, – выгодное, потому что «хоть и дешёвое, а по мозгам бьёт, как лодочное весло», они говорили. Местные брали вино охотно, приходили чуть ли не с вёдрами, а для того, чтобы его налить, нужно было вытащить из бочки затычку, сунуть внутрь резиновый шланг и ртом отсосать воздух через другой конец шланга, чтобы вино пошло. Ну и пока отсасываешь, сделаешь поневоле глоток-другой. Я потом-то вино отплёвывала, но поначалу, по неопытности, глотала пару раз это пойло.

Вино и водка в магазине были самым ходким товаром, даже в обед, когда мама закрывала магазин изнутри, обязательно кто-нибудь вожмётся рожей в окно магазина, рожа сразу превращается в блин, жёлтый, плоский и ноздреватый, и после пальцами долбится в стекло. Мама поматерится-поматерится, но жаждущим водку вынесет. А то и домой к нам ночью стучались, районная милиция в основном, приедут поздно на милицейском газике, водка у них кончилась, видите ли, мама одевается наспех и едет с ними в магазин, благо рядом.

С местными ментами мама дружила, с местными начальниками дружила тем более, мимо маминого магазина не проходил никто, никакая шишка, до каких бы размеров ни дорастала. Материла мама всех при этом нещадно, невзирая на чины и заслуги, и всё ей сходило с рук.

Эти мамины чиновные связи помогли ей трудоустроить Роман Андреича, его взяли в ПМК, передвижную механизированную колонну, сперва рабочим, а после нескольких месяцев курсов в Большой Ижоре перевели в техники.

Обретя работу, Роман Андреич хоть и расправил плечи, но терпимей к маме не стал. Пьяные скандалы на почве ревности часто кончались тем, что Роман Андреич кидался с ножом на маму или на меня, даже на двухлетнего Лёшку однажды полез с поленом. Острая на словцо мама сама, бывало, доводила его до бешенства, на ругань всегда отвечала руганью ещё более ядрёной и жёсткой, последнее слово в споре оставляла всякий раз за собой, и Роман Андреичу, не такому языкастому, как она, сами лезли в руку нож, топор и полено. До убийства дело, к счастью, не доходило, а мама, отходчивая душа, никогда не заявляла в милицию. Лёша, правда, стал заикаться после очередного буйства Роман Андреича, тот ломился в дверь с топором, и Лёшка прятался в чулане под лестницей.

Потом мама забеременела братом Андрюшей. Это был 70-й год, мне было уже двенадцать.

Андрюша родился слабенький. И рос слабенький, прихрамывать стал, но это проявилось у него к десяти годам, я уже жила в Ленинграде, работала медсестрой в поликлинике, маме сказала, мама отмахнулась, подумаешь, мол, хромает, ногу ушиб, вот и хромает, но я-то понимала, что дело серьёзное, начинается костный туберкулёз, и после моих забот Андрюшу определили в Выборг, в тамошнюю больницу, вылечили, с тех пор не хромает.

Это позже, а раньше… про раньше не хочется говорить.

Пил Роман Андреич, пил сильно, и как-то, вставши с похмелья, меня, двенадцатилетнюю дурочку, пригласил к себе в постель, типа холодно.

Он был пьяный, гладил меня в местах, я не понимала зачем, но, когда он сделал мне больно, я закричала, укусила его за палец, он выругался, обозвал меня сукой, сказал, что я материно отродье и такая же блядь, как она, схватился за топор, я убежала, мама, когда я ей потом рассказала, била меня, ругала, тоже назвала блядью, плакала, а потом пошла, выпила полбутылки водки и уснула в огороде, в картошке.

Это был первый случай, когда мама выпила водки. До этого она не пила. Ни разу, просто на дух не переносила спиртного. Всем говорила, что если выпьет когда-нибудь, то или сдохнет сразу, или пусть её отправят в дурдом, там ей будет самое место.

«Скотинушка, – говорила мама. – Какая же я скотинушка! Дочку рoстила, рoстила и дорoстила на свою голову».

И это она мне, тринадцатилетней дуре, которая не то что мужского хуя, собственной пизды-то стеснялась, когда в баню по субботам ходили.

Обидно было до слёз, выть хотелось от подобной несправедливости. А тут ещё услышала поздно вечером, как Роман Андреич выговаривает маме на кухне: «Почему я должен эту сучку кормить?» Это он, приносивший с получки в дом несколько мятых трёшек, которые пропить не успел!

Тогда-то я и задумала сбежать в город. Так маме и сказала: сбегу.

«И что ты там будешь делать? – спросила мама. – Объедки собирать на помойке?»

«Хоть объедки, – сказала я. – Всяко лучше, чем жить вот так, когда за всё тебе в морду тычут».

Я заплакала, а мама прижала меня к груди, в мои волосы зарылась лицом и заплакала тоже.

Километрах в десяти от Озёрного, если ехать в сторону Торфяного, был такой посёлок артистов – так его у нас называли. То есть в прямом смысле артистов, их дачный кооператив. Когда лето, они в мамин магазин наезжали часто, отовариться и выпивки прикупить. Из спиртного брали только коньяк или дорогое вино, другого алкоголя не признавали. «Это наши вроде Володи, – шутила мама про них, – нажрутся плодово-выгодного, заедят в поле горохом, чтобы и в жопу ударяло, и в голову, а после валяются по канавам. А они артисты, интеллигенция, коньяк бананом закусывают, репетируют, чтобы, значит, Отеллу лучше сыграть в спектакле». А увидев кого-нибудь из артистов в очереди, махала ему рукой: «К прилавку подходи, туз пузатый, убогим и артистам без очереди». Мама была с ними на «ты», даже с Игорем Борисычем Горбачёвым, знаменитым ленинградским артистом, он у нас и в доме бывал, мама ему стол накрывала, вела себя при нём просто, не заискивала, спину держала прямо и словa не просеивала сквозь сито. Он однажды захотел вдруг огурчика, свеженького и непременно с грядки, так она махнула в сторону огорода: если надо, так, мол, вперёд.

Мама и обратилась к Игорю Горбачёву, у того же связи в городе на всех уровнях, лауреат Госпремии, народный артист, зря она, что ли, его огурцами с огорода кормила. И меня по протекции Игоря Горбачёва принимают в 4-е ЛМО, медицинское училище на Васильевском. Это 73-й год, мне ещё нет пятнадцати.

Я уехала, жила в Ленинграде, вдвоём с подругой снимала комнату в коммуналке, кончила училище, стала работать, к маме ездила раз в месяц на выходной, уезжала обратно с туго набитой сумкой, везла продукты, мама ничего не жалела, хотя была с двумя малолетками на руках – пятилетним Лёшкой и трёхлетним Андрюшей. Однажды увидела в магазине зимнее пальто с воротником из песца, рост мой, всё моё, цена только не моя, кусается. 300 рублей, участковой сестре такие деньги даже во сне не снились. Я откладываю пальто до завтра и даю телеграмму маме: «

Срочно вышли триста рублей тчк Марина
». На следующее утро мама высылает мне деньги, и я, счастливая, покупаю пальто.

Уже потом, после маминой смерти, я часто думала о своих отношениях с мамой. Эти её резкие переходы от любви к ярости, не ненависти, именно к ярости, когда она способна была, если что-то делалось не по ней, убить тебя натуральным образом, ладно, не убить, покалечить, а после рвать на себе волосы и проклинать себя за вспышку безумия, – часто выбивали у меня из-под ног ту досточку, что лежала между нашими берегами. И чем дальше, тем ярости было больше, оттого, быть может, что чаемое в юности счастье потихонечку превращалось в пар, или от алкоголя, которого в жизни мамы становилось всё больше, тем более что, не вынеся частых ссор, мама и Роман Андреич развелись в 1980 году и её пристрастие к алкоголю переродилось в болезнь.

Наверное, невозможность давать сердечное тепло во всю силу и при этом желание хоть как-нибудь искупить обиду, вольно или невольно нанесённую ею мне, и возмещались деньгами, шубой, подарками, продуктами с огорода или из её магазина. Мама как бы откупалась от нас – от меня, от моих братьев, Андрея с Лёшей. Но возможно, я ошибаюсь и дело совсем в другом.

Маму я иногда сравниваю с растением мать-и-мачехой, её пыльные широкие листья, обожжённые по краям солнцем, росли в деревне по обочинам всех дорог. Гладкая, холодная сторона листа – мачеха. Тёплая, шероховатая – мать. Вот и мама – то была тёплая, то была холодная, как чужая, смотря какой стороной души поворачивалась к тебе в ту или иную минуту жизни.

Я сменила двух мужей, застряла на третьем, Лёшка и Андрей стали взрослые и один за другим перебрались в город. Дольше всех рядом с мамой держался Андрюша, правда жили они одновременно как бы вместе и врозь, Андрей пил, мама пила, от хозяйства в доме к концу 90-х практически ничего не осталось.

«Синяк под глазом видишь? – жаловалась она, когда я бывала в деревне. – Андрюха поставил. Зуба нет, видишь? Андрюха выбил. Волосы выдраны тут вот. Андрюха выдрал. Рукав на кофте оторван. Андрюха оторвал».

Когда я с мужем приезжала к маме в Озёрное, я уже с трудом узнавала дом, дверь наружу не запиралась, входи кто хочешь, пьяницы-старухи, мамины собутыльницы, шмыгали за порог, когда я появлялась у входа, мама часто лежала на кровати без чувств, заваленная грязным тряпьём, и была похожа на мёртвую.

«Что-то я в последнее время стала всё забывать, – говорила она при встрече. – Как с собачьей луны свалилась. Это как называется: склероз или я дурочкой становлюсь?»

«А как тебе самой хочется, так и называй», – отвечала я.

«Тогда дурочкой – дурочкам всё прощают».

Я драила дом до блеска, выносила за порог грязь, мыла маму, заполняла холодильник едой, хотя знала наверняка, что ещё не отправится электричка, а уже потянутся к маме в дом все эти мурзилки-соседки и от чистоты, наведённой мною, от еды в холодильнике, от нескольких бумажных купюр, положенных на полочку перед зеркалом, ровным счётом ничего не останется.

Зимой в начале 2003-го я перевезла маму в город, чтобы некоторое время подержать её под контролем, подлечить, подкормить, отдалить её от пьяного окружения. Мама клялась, что уже не пьёт, но я-то знала цену всем этим клятвам, стоит только чуть приослабить вожжи, как она понесётся вскачь до ближайшей подпольной точки, где торгуют палёной водкой. Первую неделю мама держалась праведницей, с внучкой нянчилась, дочке шёл тогда третий год, пыталась делать что-то по дому, но уже к началу второй недели раздражение, сдерживаемое, видно, с большим трудом, стало прорываться наружу, мама ныла, просилась домой в деревню, плакала, обзывала меня фашисткой, говорила: вот я умру, похороните меня где-нибудь в выгребной яме, – алкогольный голод изводил её изнутри, и однажды, вернувшись из каких-то гостей домой, мы нашли маму валяющейся на полу в комнате.

Алкоголя в доме я не держала, мама из квартиры не выходила точно, мы с мужем поначалу гадали, как она исхитрилась напиться до такой степени, а потом заглянули на антресоль и поняли: трёхлитровая банка с клюквой, настоянной на спирту, была пуста на три четверти.

«Мама, – укоряла я её обречённо, – ну на кой хрен, скажи, тебе это надо?! Нажралась, валяешься, как скотина, внучке, думаешь, не тошно смотреть на тебя такую?»

«Дoча-дoча, – говорила она в ответ, – вот ты в гости сходила сегодня с мужем. Ну а мне в какие гости сходить? Водка для меня теперь – это всё. Это мне и театр, и кино, и муж, и любовник».

В общем, отвезла я маму назад в деревню. А четвёртого декабря, в четверг, позвонила из деревни соседка. «Приезжай, – говорит, – Марина. Мама вчера вечером умерла».


Десять лет уже, как мамы не стало. У меня всё вроде бы хорошо – муж, работа, дети любимые. В декабре мы ездим к маме на кладбище, там красиво – сосны, воздух звенит, внизу озеро затянуто льдом. Всякий раз на мамину годовщину с дерева спускается белка, перепрыгивает со ствола на ограду и глядит на меня мамиными глазами. Потом взлетает по сосне вверх и исчезает в морозном небе.

Сентябрь 2013

Сергей Жадан

Родченко

В детстве Ольгу похитили – её папа делал подозрительный бизнес, открыв один из первых кооперативов, где производились палёные адидасовские костюмы. И упрямо не хотел ни с кем делиться. Конкуренты решили действовать цивилизованно и выкрали малую. Привезли её в пансионат за город, даже зарегистрировались там под своим именем, посадили Ольгу в комнате и включили ей диснеевские мультики. А сами поехали выдвигать требования. Папа Ольги наотрез отказался платить за дочку. Причём протестовал так агрессивно, что конкуренты даже обиделись, решив, что лучше малую отпустить, чем иметь дело с таким мудилой. Ольга, узнав, что родной папа отказался платить за неё деньги, тоже обиделась, для неё это была настоящая детская травма. Потом, конечно, обида прошла, однако к родителям Ольга продолжала относиться с недоверием и, когда они спустя несколько лет развелись, вообще переехала жить к тётке, на всякий случай поступив на юридический.

Фотографировать её научила именно тётка – она работала корреспондентом в заводской малотиражке и постоянно таскала за собой в чёрной женской сумочке старую, но надёжную камеру. Фотографировала тётка преимущественно передовиков производства и различные торжества. На её снимках передовики выглядели лучше, чем в жизни. Наверное, потому Ольга и полюбила фотографию, научившись от тётки править изображения ровно настолько, чтобы они не вызывали раздражения. Малой Ольга любила забегать к тётке, в её квартиру, захламлённую и заселённую несколькими дворовыми котярами, и разглядывать только что напечатанные фотокарточки. Над тёткиной кроватью всегда висел портрет фотографа Родченко, которого тётка считала чуть ли не Богом. Смотри, говорила она Ольге, не так важно, чем ты фотографируешь, и не так важно, кого ты фотографируешь, куда важнее, кого ты при этом видишь. Тётка же и подарила Ольге первую камеру, которую Ольга старательно пыталась освоить, а после долгих неудачных попыток легко и беззаботно забыла на станции метро.

По-настоящему фотографировать она начала уже в университете, после тёткиной смерти. В один прекрасный день поняла, что не может запомнить имена всех своих одногруппников. И решила их всех сфотографировать. Фотографировать знакомых, хоть и малоприятных тебе граждан, оказалось делом захватывающим и азартным. Поскольку никогда нельзя было предугадать, как в конце концов всё это будет выглядеть на бумаге. Для себя Ольга отметила, что фотография, будто алкоголь, просвечивает в каждом из нас наиболее затемнённые черты, тщательно скрытые приметы и свидетельства, залегающие в нас, будто железные куски затонувших субмарин. Поэтому наиболее весёлые и беззаботные из нас часто на фотографиях имеют вид вконец растерянный и незащищённый, а те, кого мы просто не замечаем в упор, проходя по коридорам, на фото имеют вид уверенный и ответственный. Возможно, потому, что большинство из нас просто забывают быть самими собою, играя непрерывно удобную для себя роль, которая облегчает коммуникацию и учащает сердцебиение. Ольга фотографировала сначала старой тёткиной камерой, а потом, продав что-то из вещей, принадлежавших теперь ей, купила себе довольно-таки нормальный аппарат.


Фотографии всех своих одногруппников она старательно поподписывала и развесила в комнате. Тем из них, кого она особо терпеть не могла, Ольга повыкалывала глаза и дорисовала за их спинами каких-то суровых демонов и крылатых жуков, которые вплетались её глупым одногруппницам в волосы или залазили припонтованным отличникам в уши. Друзья Ольги, с которыми она водилась с детства и которые в общем не разделяли её непонятного желания стать юристом, смотрели на эти по-детски раскрашенные коллажи с интересом и без особого неодобрения. Иногда расспрашивали что-то о нарисованных жуках. Портрет Родченко она со стены так и не убрала – под ним постоянно спали коты, так что Ольге приходилось ночевать на кресле.

Ее друг Костя, спортсмен и активист, относился к её занятиям фотографией с недоверием. Лысый Родченко на стене также не вызывал у него особого одобрения. Костя попробовал заинтересовать Ольгу общественной деятельностью, пригласив на какое-то телевизионное ток-шоу подискутировать на тему защиты животных. Он вообще считал, что Ольге следовало бы заняться чем-нибудь серьёзным. Вместо этого Ольга подралась на ток-шоу с каким-то клерком из Управления культуры, заявившим, что у него аллергия на всех домашних животных, включая хомячков, после чего и получил от Ольги по голове. Отношения с Костей на этом прервались, и Ольга неожиданно для себя действительно окунулась в общественную жизнь, связавшись с левыми. Университет к этому времени она уже так или иначе оканчивала, и ей необходимо было хоть как-то трудоустроиться. Левые как раз искали молодого, не слишком нарванного юриста, так что, когда Ольга пришла устраиваться на работу, сразу одобрили её кандидатуру. Левые заинтересовали Ольгу своими лозунгами и старой неизменной символикой, которая ей всегда нравилась на тех же снимках Родченко. Кроме того, покойная тётка тоже была левачкой, хотя странным образом сочетала это с интересом к дзен-буддизму. Левые, чтобы не палиться, сняли Ольге комнатушку в новом торговом центре, что было даже лучше, – Ольга прибегала туда после занятий и перекладывала бумажки, пытаясь не строить особых планов на будущее и не слишком проникаться проблемами в университете. Даже подружилась с охранниками торгового центра, которые не совсем понимали, зачем она работает на всю эту сталинскую сволочь.

Она всё так же фотографировала и каждый раз, когда левые собирались на акции по поводу какого-нибудь революционного праздника, ходила вокруг шумных пенсионеров, старательно ловя их бойкие движения и динамику. Мужчины на этих фотографиях были одинокими и растерянными – их кожа отсвечивала усталостью и теплом, одежда печально свисала, а ботинки топтали пыльную брусчатку, как будто они танцевали под неслышную музыку, провожая солнце и махая ему вслед красными флагами. А женщины похожи были на персонажей из старых чёрно-белых фильмов – глаза их были глубокими и выразительными, морщины под глазами поглощали тьму и тень, седые волосы развевались на майском ветру, отчего женские силуэты становились лёгкими и зыбкими. Партийное руководство Ольга обычно не фотографировала – оно просто не влезало в кадр.

Как-то раз, во время летней сессии, ей приснился Родченко. Он стоял на её кухне и пытался разобраться с тостером. «Ужасно, – сказал он удивлённой Ольге, которая во сне сразу его узнала и изумлённо глядела, как он хозяйничает на её кухне, – я совсем не разбираюсь в этой бытовой технике. Наверное, я просто отстал от жизни. Это ужасно, согласись», – обратился он снова к Ольге и, прихватив под руку тостер, вышел из квартиры. Ольга выглянула в окно и увидела, как он вышел из подъезда и направился по улице в сторону трамвайной остановки, а за ним потянулись в воздухе старые афиши и уличные объявления, выбежали псы и подвальные крысы, и школьники выпрыгивали из-за угла и шли за ним весёлой шумной толпой, будто за проводником, который должен был вывести их из этого странного летнего сна. Ольга ещё подумала, что, если б на её месте стоял сам Родченко, он обязательно бы сфотографировал эту процессию, и она бросилась за камерой и попробовала поймать остатки праздничного шествия, но фотоаппарат не подавал никаких признаков жизни, как будто умер просто в её руках, и она держала его перед глазами, как тяжёлое сердце, остановившееся в наиболее ответственный момент.

На следующее утро она фотографировала очередную акцию левых. Их было совсем мало, они нервничали и смотрели на часы, представители администрации о чём-то торговались с партийным руководством. Откуда-то прибежала заплаканная сопливая девочка, начала ныть. Ольга подошла к ней, взяла за руку и повела в метро искать маму. Девочка сразу успокоилась и начала рассказывать что-то про драконов. Ольга сдала её дежурному сержанту, спустилась на станцию и поехала домой.

Мне она об этом рассказывала так: «Фотография – это как ловля птиц. Ты выхватываешь их из воздуха, незаметно к ним подбираешься, пытаешься поймать эти движения и жесты, ловишь их неосмотрительно и торопливо и ходишь безутешный, когда они вырываются у тебя из рук. Любые попытки зафиксировать хоть что-то, вызывают у нас разочарование и страх, поскольку, вырванные из общего движения, из жизни и естественного окружения, вещи, люди и машины вдруг становятся одинокими и разъединёнными, они теряют чувство света и радости, замирая и погасая, как огни в вечернем небе. Нам нужно так мало – выходить утром на улицы, встречать знакомых и друзей, говорить и слушать, смеяться и терпеть, всегда ощущая вокруг себя шаги и голоса, ощущая свою включённость в эту жизнь, в её механизмы. Лишённые всего этого, мы просто теряем интерес к жизни, поскольку и жизнь, в свою очередь, теряет интерес к нам».

В её квартире было много света и всюду гуляли сквозняки. На подоконниках, стульях и полу лежали книги. Время от времени Ольга их пылесосила. После окончания учёбы ей предложили нормальную работу. Она сначала согласилась, однако быстро поссорилась с руководством, уволилась, покрасила волосы и решила лететь куда-то на острова. Не знала только, на кого оставить цветы и животных. Со стены на всё это недоверчиво глядел Родченко. Когда я собрался идти, из коридора в комнату вошла большая беременная кошка, похожая на переполненный трамвай, осторожно и благополучно подкатывающийся к конечной остановке.

Перевод с украинского Антона Кушнира

Александр Иличевский

Облако

I

Следователь Риккардо Туи – юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем), – очарован подопечной: молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает её на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.

Это его четвёртое дело в жизни, и разгадка уже на мази.

Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), подбирает потоньше. Положив ногу на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как ещё растянуть следствие. Не назначить ли ещё какую экспертизу?

Красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.

Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит её до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от её красоты, в любой красоте есть святость.

Всё заварилось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок поверх одеяла в сучковатых пальцах). Отпечатки с пистолета оказались стёрты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она трогает поверх платья колено, дотрагивался до курка подушечкой. Вскрытие показало, что графиня откинулась с обширным инфарктом: в лице испуг мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю – в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дёрнулся, как в руке ребёнка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий, слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.

Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встает над старухой, требует составить новое завещание. Парабеллум – из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.

И всё же у неё есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у неё деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы ещё судья знал разницу.

Сноски

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10