Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хроника стрижки овец

ModernLib.Net / Максим Кантор / Хроника стрижки овец - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Максим Кантор
Жанр:

 

 


Вот я и задумался. Мои родители были знакомы с английской королевой через три рукопожатия. Правда, не воспользовались знакомством. А вот воров они не знали совсем, ни одного. И среди дальних знакомых не было. А я знаком через одно рукопожатие с огромным количеством взяточников, воров, бандитов и убийц. И все другие вокруг меня – точно так же. Замминистра – мздоимец и взяточник, дружит с галеристом, который продает подделки депутату, который вышел из рэкетиров. Это нормально, только про это говорить не принято. Но все знают.

Любопытно, что именно в это самое время внедрили словечко «рукопожатные» – когда уже никому пожимать руки не хочется.

Мой аргентинский папа

У меня был аргентинский папа, он родился Буэнос-Айресе, его звали Карлос Оскар Сальвадор Кантор. В наш двор на Третьем Михалковском проезде я выходил в пончо – это теплая шерстяная накидка, ее носят гаучо; пончо присылала из Буэнос-Айреса тетя Лиля Гереро, сестра папы. Я объяснял друзьям, что когда в пампе дует ветер, то гаучо надевают пончо – во дворе дома номер восемь это произвело впечатление.

Еще дома имелись кастаньеты, сомбреро, чай мате, книжка аргентинских поэтов. Папа читал стихи вслух, по-испански. Папа все время читал стихи – чаще всего Маяковского. Но и аргентинские стихи читал тоже, говорил, что это стихи о борьбе за свободу.

Я даже думал, что мой папа – аргентинский поэт. Папа был высокий, горбоносый, черноглазый и смуглый. Читал стихи и пел песни. Говорил о философах и о гаучо. Все, что он говорил, было особенным – не похожим на жизнь вокруг, как пончо или сомбреро. Мама часто была недовольной; говорила: «Прекрати, Карл, хватит о прекрасном!» И еще она говорила: «В доме еды нет, а он стихи читает!»

А папа смеялся и читал стихи. Или рассказывал нам с мамой про Маркса и Платона. Я даже думал, что они все аргентинцы – Маркс, тетя Лиля, Платон, Антонио Грамши, Маяковский, Толстой, гаучо, матадоры, Пикассо. Папа про них рассказывал и пел революционные песни. В Аргентине всегда была революция – там бедные боролись за свободу, пеоны шли в атаку на латифундистов; у нас, в районе Коптево, никто ни с кем не боролся, и коммунистические лозунги на красных тряпочках были очень скучными. А там, в Аргентине, это получалось весело, и все хорошие были заодно. Я любил, когда папа меня качал на коленях и пел «Конницу Буденного».

Папа был не только аргентинцем, еще он был кавалеристом, умел скакать на коне, как гаучо.

Вообще-то, во время войны он был штурманом авиации дальнего действия – но когда его демобилизовали, то сначала перевели из авиации в кавалерийскую часть. И целый год он скакал на лошади.

Он качал меня на коленях и пел: «Мой конь буланый, скачи скорей поляной!»

Потом мне мама рассказала, что в летном училище папа был запевалой, у него голос красивый, и он много песен знает.

А главное, он сам стихи придумывал. Сперва он мне такие стихи сочинил:

Ты, Максим, красивый сам собою,

Тебе от роду года нет!

Полюбил тебя, Максим, душою,

Что ты скажешь мне в ответ?

Ну, понятно, в то время я ничего не говорил в ответ.

Потом папа подарил мне коня – настоящего, деревянного, в яблоках, по имени Буян.

И папа сказал такие стихи:

Скачет, скачет наш Буян через море-окиян.

Океан для него значил много – он вырос на океане.

А потом он мне стал рассказывать сказки и легенды; он носил меня на плечах и рассказывал про аргонавтов, которые переплывали море, про тысячеглазого Аргуса и про Геракла. И он сочинил такие стихи:

А кто такое – Геркулес?

Да тот, кто ходит с гирькой в лес,

И там, зверям на удивление,

Всем львам он портит настроение.

А потом я стал ходить в школу, и мы стали разговаривать о мире. Папа каждый вечер гулял со мной вокруг дома – рассказывал мне про историю больших и маленьких народов, и про поэтов тоже рассказывал. И про аргентинцев на гражданской войне в Испании, про то, как дядя Алеша (папин старший брат) и бабушка Ида поехали в интербригаду. И про то, как Эрнст Буш пел на передовой под Гвадалахарой. Там была настоящая революция – пеоны шли в атаку, совсем как в Аргентине. И про большую войну папа рассказывал, про то, как хорошие люди не позволили злым победить. Помню, мы гуляли под большой яблоней, и начался салют – вдали стреляли пушки, небо было лиловым. Папа сказал:

Гуляли мы садами

Вдали ночной пальбы

И стукались мы лбами

О яблочные лбы.

Он гулял со мной каждый день – говорил, что предпочитает гулять с сыном, а не встречаться с нужными людьми и обсуждать зарплату. Брал меня за руку, и мы спускались по щербатой лестнице во двор, в чахлый палисадник. Пересекали пустырь, выходили к гаражам и шли вдоль блочных домов, огибали магазин «бакалея». И папа читал вслух Маяковского, говорил про то, что коммунизм могли построить, но вместо коммунизма построили казарму, потому что победила жадность, подлость и трусость. И еще он много смеялся. А когда мама сказала, что опять к чаю ничего нет, он сказал такие стихи:

Я не Мона Лиза, я не Лиза Мона

Обойдусь и без лимона.

А еще однажды он купил путевку в санаторий в Кисловодск, но оказалось, что комнату нам не дадут, это была поддельная путевка. И папа засмеялся и сказал:

А вам, туристы,

Я говорю:

Авантюристы

Есть в том краю.

А когда его прогнали с работы за разнообразные нарушения по части идеологии – папа приговаривал:

Не утаишь, шалишь,

О чем ты, черт, молчишь!

И опять мы гуляли вокруг дома; круг за кругом, по одному и тому же маршруту. Кстати, там во дворах стояла голубятня, и сизари крутили круги над нашими головами в вечернем небе. Я смотрел на небо и думал, что голуби похожи на нас с папой. Я так думал потому, что однажды, когда он прочел вслух диалог Платона «Пир», он сказал: «Думаю, мы с тобой побывали на небесах». Вот и голуби чертили круги в небе.

Мы с папой заходили во дворы, сидели на лавочках. Папа читал мне Евангелие, читал Толстого, читал Маяковского. Он рассказывал, почему и как советская власть предала коммунизм. А я слышал и мало что понимал. Но смотрел на его лицо – у него было очень твердое лицо, черты жесткие, как резцом вырезанные. И лицо его было такое ясное, что непонятные слова становились понятными. Папа всегда рассказывал мне обо всем, что с ним происходило – про его встречи и разговоры со взрослыми. И про то, какие идеи сейчас в обществе. Он мне говорил: «Я тебе не только папа, но и друг. А друзья должны всем делиться».

И еще он говорил: «Мои друзья – это Кант, Маркс и Платон. Я с ними каждый день разговариваю. Ведь надо выбирать хороших друзей».

А однажды на прогулке мы познакомились с поэтом, его звали Зиновий, он был член Союза писателей и подарил нам с папой сборник своих стихов. Он хотел участвовать в наших с папой разговорах, потому что это были очень умные разговоры, и поэту было любопытно. Они с папой стали разговаривать, но через некоторое время поэт сказал, что он занят современностью, злобой дня, а прошлое его не интересует. А потом мы устроили поэтическое состязание – мы все сели на лавочку и стали сочинять стихи. «Как в Блуа», – сказал папа. «Что в Блуа?» – спросил поэт Зиновий. «Поэтическое состязание в Блуа, – сказал папа. – Однажды такое было». – «Давно? – спросил поэт Зиновий. «Недавно, – сказал папа. – В пятнадцатом веке, при дворе Карла Орлеанского. Давайте писать триолеты». Он объяснил нам с дядей Зиновием, как рифмовать триолеты, и сам написал так – я запомнил только окончание:

Не зная ничего о прошлом,

Не будучи в прошедшем дошлым,

Нельзя ни мыслить, ни любить,

Не зная ничего о прошлом,

И триолета не сложить.

И опять мы гуляли вокруг дома. И я рос, наши разговоры делались серьезнее, и папа рассказал мне, как древнегреческий силач Милон Кротонский каждый день обносил теленка вокруг дома, а теленок день ото дня подрастал, и через два года сделался быком – а Милон все носил его на руках. И он мне рассказывал про Древнюю Грецию и про греческую философию и читал наизусть Илиаду; он знал две первые песни наизусть. И он объяснял, как «Война и мир» Толстого связана с Илиадой; это Илиада, написанная с точки зрения троянца.

Я ему говорил: «Папа, запиши эту мысль, а то вдруг забудешь!» А папа мне отвечал: «Ну что ты. Это маленькая мысль. Надо придумать типологию культур. На это может уйти вся жизнь, но это интересно».

И однажды он для меня написал такие стихи:

Жить – не значит дорожить

Своим здоровьем и имуществом,

Своим чиновничьим могуществом, —

А думать, чувствовать, любить.

Потом он мне объяснял типологию культур и рисовал на земле диаграммы. Он объяснял, почему культура России не похожа на культуру Европы, а культура Америки не похожа на культуру Китая. Он рассказал мне про Шпенглера и про Гердера и объяснил, в чем оба не правы. И рассказал, как культурный детерминизм хотят преодолеть языческими формулами власти. Он смеялся, говоря про Ницше, про его книгу «Воля к власти», и сочинял свои смешные стихи:

Воля к власти – это очень просто:

Тел людишек глиняный замес

И души испорченной короста —

Не скребок ей ни звезда, ни крест.

А я говорил: «Папа, запиши скорей про типологию культур, а то забудешь!»

А папа отвечал: «Если это настоящая мысль, ее не забудешь. А если забыл, значит, это не мысль». И мы гуляли вечерами вокруг дома, и он мне рассказывал, как устроена мировая история. Он говорил о том, как объективный процесс социокультурной эволюции переходит в качество собственно «истории». Я слушал и не понимал. А папа терпеливо мне объяснял, что существует всемирная парадигма истории, которая уточняется и дополняется хроникой.

И мы ходили кругами – вдоль трансформаторной будки, мимо голубятни, по пустырю с вытоптанной землей, по узкой дорожке мимо автомобильной стоянки – и папа рассказывал, что в истории действуют два разнонаправленных движения: первое, это объективная социокультурная эволюция, хроника событий; второе – это образование идеи из хроники. Он называл это «двойной спиралью истории».

С нами вместе иногда гуляли папины друзья – к нам в гости приезжали взрослые солидные люди из Института философии – папа им объяснял тоже. Он старался говорить очень просто, считал, что все сложное надо объяснять простыми словами. Сам папа никогда не работал в Институте философии, хотя окончил философский факультет и был философом: после того, как его привлекли по делу «безродных космополитов», он к философской карьере уже не был допущен. Он был редактором журнала «Декоративное искусство», сочинял статьи про дизайн – и одновременно писал историю философии, объяснял, как мир устроен. Когда – перед самой папиной смертью – опубликовали его книгу «Двойная спираль истории», мы встретили даму, критика декоративного искусства. Дама сказала: «Как, вы разве не только декоративным стеклом интересуетесь?»

Папа объяснял мне: понимаешь, есть волна времени – часто говорят: такой-то на волне времени; а есть океан времени. Надо видеть сразу весь океан.

В старости его звали в Институт философии; а он не хотел уже никуда идти. Он любил гулять вокруг дома, и ему нравилось писать историю философии и смешные стихи; а ложной значительности он не переносил. Вообще презирал суету. И записывал мысль только тогда, когда для этого наступал нужный момент. «А как ты знаешь, что пришел нужный момент?» Он смеялся и не отвечал: «Я тебе уже говорил про различие Эразма и Лютера? Помнишь? Но сегодня послушай еще раз, я придумал новый поворот мысли. В связи с крестьянскими войнами в Германии».

И мы шли вокруг дома, петляли дворами, и он рассказывал про реформацию, Тридцатилетнюю войну, Томаса Мюнцера и Лютера.

И я говорил ему: «Ты всем все рассказываешь, а сам не записываешь. Вот они украдут твои мысли?» А папа отвечал: «Мысль невозможно украсть. Они же не знают, почему я эту мысль подумал. Они же не знают другой моей мысли. Интересно то, почему одна мысль появляется из другой. Интересно все вместе, интересно то, как устроена моя голова – а это устройство украсть нельзя».

Его друзья становились большими начальниками, делали карьеру, зарабатывали деньги. Они ездили на конференции, выступали. А папа гулял со мной вокруг дома и рассказывал сыну историю философии. Смеялся и сочинял свои смешные стихи.

Он однажды написал стихи бывшему другу, который стал большим начальником:

За славу не продали душ бы,

Но чья-то в этом есть вина,

Есть государственные нужды,

В них наша жизнь вовлечена,

И на обломках нашей дружбы

Чиновных чудищ письмена.

И мы ходили вокруг дома – каждый вечер, с восьми до десяти, – смотрели, как зажигаются желтые окна блочных домов. Я уже стал художником, начал рисовать картины. А рисовать учил меня папа. Он сам рисовать не умел, но понимал про рисование все. Он мне подарил маленький альбом Гойи и написал на первой странице:

Покорства испытания

По корни их растлили,

Но все ж спаслась Испания,

Воспрянет и Россия.

Добрый молодец, гой еси,

Стань ты Гойею на Руси.

Он очень хотел вернуться в Аргентину; он говорил про себя: «Я портеньо» – так называют себя жители Буенос-Айреса, потому что Буэнос-Айрес – это порт Атлантического океана. Его однажды спросили: «Вы в каком районе родились?» – а он ответил: «В районе Атлантики».

Но его не пускали ни в порт Атлантики, ни ближе: до шестидесяти пяти лет ни в какую страну не мог поехать, и на похороны сестры его не отпустили. Когда тетя Лиля умерла, папа дошел до кабинета большого начальника – хотя вообще он был настолько равнодушен к начальству, что, даже когда его звали, не являлся на приемы. Так вот, он дошел до большого начальника, а тот сказал папе: «Вы не знаете, как там хорошо! Если вы туда приедете, вы там останетесь!» – «Неужели там коммунизм построили?» – спросил папа и засмеялся. «Нет, коммунизм у нас», – сказал начальник. «А, вот как», – сказал папа. И ему не позволили ехать на похороны.

Потом его все-таки отпустили в Аргентину на целый месяц. Наступила перестройка, новые чиновники разрешили папе съездить на могилу к сестре и разобраться с ее рукописями. Папа собирался на родину (ведь Аргентина – это была его родина, он же родом из Буэнос-Айреса) и приговаривал:

Пусть меня встречают барды

Аргентины, между прочим!

Я приеду por la tarde,

А уеду Por la noche!

Потом он вернулся, и мы опять гуляли вокруг дома, и вовсю шла перестройка, рушилась страна, побеждал капитализм, и хотя папа не любил то, что было прежде, – новый строй ему тоже совсем не понравился. Он писал книгу «Империя наизнанку» – ее еще надо расшифровать, она написана папиным непонятным почерком.

Он по-прежнему остался в стороне от волн истории – он любил океан. Те, кто вчера числились фрондерами, давно стали начальством нового типа – но папа никогда не был фрондером; он был портеньо.

Он гулял вокруг дома и писал философию истории. Когда выходили бойкие книжки, морщился.

А потом у него разорвалось сердце. Сделали оперцию, и он лежал в реанимации – день, другой, третий. У него была вентиляция в легких, и он умирал. Мне посоветовали пойти в церковь к чудотворной иконе. Я пошел и молился иконе какой-то чудотворицы, но это к папе не имело отношения.

Тогда я поехал на площадь Маяковского, встал перед памятником Маяковского и кричал стихи:

Делами, кровью, строкою вот этою,

Нигде не бывшую в найме,

Я славлю взвитое красной ракетою

Октябрьское, руганное и пропетое,

Пробитое пулями знамя!

И еще я кричал:

Мы живем, зажатые железной клятвой,

За нее на крест и пулями чешите,

Это чтобы в мире без Россий, без Латвий,

Жить единым человечьим общежитьем!

И еще я кричал:

Чтоб день, который горем старящ,

Не христорадничать, моля!

Чтоб вся на первый крик: «Товарищ!»

Оборачивалась земля!

Чтобы жить не в жертву дома дырам,

Чтоб мог в родне отныне стать

Отец – по крайне мере миром,

Землей по крайней мере – мать.

Прохожие думали, что я сошел с ума. Я громко плакал и кричал стихи. Это были те самые стихи, что папа мне тысячи раз прочел в детстве, когда мы с ним гуляли вокруг дома.

И стихи помогли. Папа стал дышать. Убрали вентиляцию из легких.

Врачи опасались, что он лишился рассудка; так бывает со стариками, когда случается удар и они долго находятся без сознания. Надо было проверить, сохранилась ли память. Я спросил его: «Папа, ты меня слышишь?» – «Да». – «Ты помнишь, что Маяковский написал про тех, кто крадет деньги у своего народа?»

И умирающий папа сказал:

Я белому руку пожалуй подам.

Пожму, не побрезговав ею.

Я только спрошу: а здорово вам

Наши намылили шею?

Но если укравший этот вот рубль,

Ладонью руки моей тронет,

Я, камень взяв, с мясом сдеру

Поганую кожу с ладони.

И папа жил еще неделю. А потом умер.

Он посмотрел прямо вперед и спросил по-испански: «Donde estoy?»

Это значит: «Где я нахожусь?» Он, вероятно, уже был там, где встречаются все лучшие люди: Платон, Кант, Маркс, Грамши, Маяковский, храбрые гаучо. Наверное, там все ходят в пончо и пьют мате. Там нет униженных и там не оскорбляют народ. Там пеоны победили латифундистов, и все философы гуляют вокруг дома с детьми.

Папа спросил: «Donde estoy?» И умер.

И надо жить дальше.

Сосед по убеждениям

Сосед заглянул в мою книжку:

– Какой это язык?

– Русский.

– О, Россия! Страна, которая была важна тридцать лет назад!

Мне стало обидно. Сам он читал газету, языка которой я тоже не понимал, ну, я и спросил:

– А ваша газета на каком языке?

– На греческом.

– О, Греция! Страна, которая была важна три тысячи лет назад!

Мы посмеялись. Роскошный брюнет в шикарном белом костюме дал мне понять, что он выше мелкого чувства патриотизма. И он искренне надеется, что я тоже выше этого низменного инстинкта. Прошли те времена, когда оболваненные массы шли умирать за флаг державы, за родные осины, за никому не нужные хаты и могилы предков – не то теперь! Нынче на дворе глобализация и умирают за гораздо более осмысленные вещи, не так ли? А кто мы с вами – грек и русский, австралиец и туркмен – не все ли равно? Главное, что мы перешагнули границы, парим над землей, и есть гораздо больше вещей, которые нас связывают, нежели вещей, которые нас разъединяют.

– Прав ли я?

– Ну конечно, вы правы, – ответил я.

Тем более что мы действительно парили над землей в брюхе боинга; я с русской книжкой, он с греческой газетой – мы сидели в мягких креслах высоко в небе, а что там под нами происходит, не ведали. Даже если там, внизу, и было что-то не так, из облаков это не заметно. Кто знает, возможно, в темных закоулках внизу еще сохранялись рудименты прежнего отношения к жизни. Возможно, где-то террористы вынашивают зловещие планы. Наверняка найдутся недовольные. Что делать, на всех не угодишь! Тем более сразу. Постепенно и самые отсталые осознают, в чем суть глобальных изменений. Важно то, что мы сидим здесь, в салоне самолета, грек и русский – и нам совершенно все равно, какой у кого паспорт, флаг или гимн. И даже история наших народов нас не особенно интересует – ну да, Греция три тысячи лет назад отличилась, а Россия тридцать лет назад еще грозила миру, но кому нужна такая слава? Есть вещи более насущные.

Мы с соседом говорили на английском эсперанто, и, когда разговор коснулся политики, мы перешли на демократическое эсперанто. Это такой современный язык, со своим словарем и грамматикой – подобно тому как «лингва франка» объединил средиземноморские народы в средние века, демократическое эсперанто объединило земной шар сегодня. В сущности, на этом демократическом эсперанто теперь говорят все, словарь достаточно краткий, выучить легко. Затем остается только переставлять слова в произвольном порядке, и разговор течет сам собой.

– Вы за демократию?

– Ну еще бы! А вы тоже демократ?

– Я скажу так: я против тирании.

– Против тирании – в этом содержится большая социальная мудрость!

– Я люблю формулировать мысли точно.

– Ответственное решение!

– В наших с вами взглядах – гарантия счастья наших детей. – Голос сентиментального грека дрогнул.

– Это наш долг, – сказал я не менее торжественно.

– Я рад, что демократические идеалы объединяют сегодня всех.

– Это важно для будущего.

– Слышал я, у вас с выборами проблемы?

– Совсем небольшие проблемы. Но как без них!

– Назовем это проблемами роста.

– Да, именно так!

– Я всегда стараюсь найти объяснение.

– Трудности роста! Все демократии прошли через этот период.

– Черчилль говорил, что у демократии много недостатков, но лучше строя нет.

– Черчилль был мудрец! Отец современного мира!

– Да, отец.

Я некстати вспомнил, как Черчилль после войны отдавал приказы о расстрелах греческих демонстраций, но решил тему не поднимать. Давно было, к чему ворошить. Нет строя лучше, чем демократия, и баста.

– Значит, демократия побеждает?

– Постепенно побеждает, – сказал я. – Но трудности с коррупцией.

– Коррупция – это бич демократии.

– Требуется законодательная база.

– Но без ограничения прав производителя.

– Безусловно!

– И без карательных санкций! Тирании – нет!

– Тирания не пройдет!

– Нам не нужен новый Сталин!

– Ни в коем случае!

– И новый Гитлер нам ни к чему! Если мы находим тирана, мы его бомбим.

– Разумно и правильно.

– Важно заметить тирана прежде, чем он сумеет себя проявить.

– Лучше всего обнаружить тирана до того, как он станет тираном.

– Тем более что есть другие проблемы. Налоги требуется снизить.

– Да, это существенно. Для развития демократии нужны низкие налоги.

– О да! Хотя сегодня тенденция налоги поднять.

– Я скажу вам так: в некоторых случаях надо поднимать налоги, а в некоторых случаях – налоги надо снижать.

– Разумно.

– Я считаю, что позиция в данном вопросе должна быть взвешенной.

– Разумно.

– Я считаю так: для чего противоречия, если можно найти компромисс?

– Договориться всегда лучше, чем ссориться.

Разговор подошел к концу, мы исчерпали тему глобальной демократии. Мы улыбнулись друг другу. Приятный был парень этот грек. Я продолжал читать книжку, он читал свою газету, временами мы переглядывались, посылали друг другу одобрительные демократические взгляды. Мол, мы не тираны, не замшелые патриоты. Летим по международным делам, Сталина не любим. Чего же больше? Потом я спросил красного вина. Мне принесли бокал, я поднес его к губам, и самолет тряхнуло. Выплеснулось совсем немного вина, и в основном на его газету. То есть газета спасла его белоснежный костюм. Две-три капли попали красавцу греку на колено. Маленькие капли – но вино-то красное. Стюардесса кинулась к нему с какими-то порошками и притирками. Она оттирала его штанину, сыпала соль на хлопчатобумажные раны, промокала их салфеткой, а грек бранился. Он изменился в лице и смотрел на меня так, словно я признался в любви к тирании. Словно я принял сторону Сталина. Глаза его сделались узкими и неприятными, слова он цедил.

– Как можно пить красное вино в самолете?

– Предлагают, вот и пью.

– Но вы не один!

– Так здесь никто в одиночестве не сидит. У всех соседи!

– Можно воздержаться от вина.

– А если хочется?

– Мало ли что вам хочется! Знаете, сколько этот костюм стоит?

– Я не нарочно, я не знал что самолет тряхнет.

– Нет, вы знаете, сколько этот костюм стоит?!

– Простите, пожалуйста, я не нарочно!

– Вы думаете, этот костюм три копейки стоит?!

– Я не хотел испортить костюм!

– Но вы его испортили!

– Смотрите, стюардесса вам уже оттерла штанину.

– И что с того?

– Пятна нет, успокойтесь!

– Но могло быть!

– Однако пятна нет!

– Чудом! Чудом вы не испортили мне костюм!

– Простите великодушно.

Сосед сопел и хмурился. Я извинился много раз подряд. Но грек еще неоднократно вернулся к теме едва не попорченного костюма. Он особо подчеркивал, что костюм стоит немало. Даже рассказал, в каком магазине костюм куплен. И каждый раз я снова извинялся. Я действительно не хотел причинить ему ущерб. Я понимаю стоимость его костюма, волнение по поводу столь ценной вещи обоснованно. Но я так поступил не нарочно. Это случайность. Наконец мой сосед успокоился. Костюм остался белым, только газету пришлось выкинуть – стюардесса скомкала ее и унесла. Я устал извиняться. Все возможные слова и мольбы о прощении произнес, не знал даже, что и добавить. И вот грек меня простил. Он улыбнулся мне опять. Мы вернулись к своему чудному демократическому эсперанто. Право же смешно, что мы едва не поссорились из-за двух капель вина – мы, граждане мира, которых объединяет ненависть к тиранам! Мы улыбнулись друг другу от души, и я попросил стюардессу принести другой бокал вина – мне по-прежнему хотелось выпить. Стюардесса принесла еще один бокал красного вина, я взглянул на соседа, тот ответил мне добрым средиземноморским взглядом. То был взгляд товарища по убеждениям. Самолет тряхнуло – и все вино выплеснулось на него. С ног до головы я окатил соседа красным вином. Я даже не посмотрел на его лицо. Сказать было нечего, запас извинений уже истрачен. Просто встал и пересел в другой ряд. О тирании мы так и не договорили.

Креативный класс и его парки

Великие художники всегда говорят понятно и просто.

Когда Веласкес рисовал инфанту – как заводную куклу, а ее карлика – как огромного трагического великана, то Веласкес хотел сказать именно вот это: королевская власть – финтифлюшка, а уродливый народ – велик. Не надо даже гадать, есть ли иной спрятанный смысл. Сказанного вполне достаточно.


У Веласкеса есть картина «Пряхи», висит в музее Прадо.

На картине изображены женщины, эти женщины заняты тем, что ткут ковер – одна из них поправляет нитки в прядильном станке, в руках у другой веретено, третья разбирает пряжу.

Женщины молоды и прекрасны – но это обыкновенные работницы, простолюдинки, никакого светского шика в их облике нет. Бывает так, что тетки из народа – красивы. Так, кстати говоря, чаще всего и бывает.

Продукт их труда мы видим на заднем плане картины – один ковер уже готов, на нем вытканы грациозные кавалеры и дамы, господа в роскошных нарядах. Пряхи изобразили на ковре глянцевую светскую жизнь.

Пряхи, выткавшие на ковре креативный класс, – это просто-напросто парки. Римские богини – Парки, то есть мойры, то есть богини судьбы, тянущие нити каждой отдельной жизни – в том числе и жизни этих напомаженных куколок. В руках у парок – пряжа бытия, и от желания богинь судьбы зависит: распустить ковер с игрушечными человечками, с Немцовым, Путиным, Акуниным и Собчак, или дать пестрой тряпочке еще немного повисеть.

Парки (которых обычно представляют скрученными старухами), согласно Веласкесу, – молодые и привлекательные женщины, а труд парок – увлекательное дело. Это ведь интересно – выткать узорную картинку, а потом ее порвать. Народу нравится создавать нарядных господ и потом распускать господ по нитке. Так часто бывало в истории, а то, что в промежутках народ выпивает, – дело, в сущности, понятное.

Сидит этакий Швейк в пивной «У Чаши» – и опрокидывает одну за одной. А вдруг это вовсе не обычный алкоголик? Вдруг креативный класс переоценивает степень анчоусности данного выпивохи?

Обратите, кстати, внимание на название пивной, в которой сидит Швейк. «У Чаши», «У Калика» – так названо потому, что пражских гуситов называли «каликстианцами», «чашниками». Гуситы потребовали у римско-католической церкви индивидуальных чаш для причастия – и в конце концов своего добились. Однажды чашники восстали – и перебили угнетателей. И церковь реформировали, и попутно много господ порезали.

Не обольщайтесь, глядя на сонного алкоголика и работницу ткацкой фабрики, – возможно, это Ян Жижка и ваша персональная мойра.

Стоит только дернуть за ниточку – и пестрый коврик креативного класса расползется, ничего не останется вообще. Ворох разноцветного тряпья, клубок пустых амбиций, дрянненькие планы – и больше ничего, совсем ничего.

Правило раскачивания лодки

Существует закономерность: если мозги устроены так, что хочется честных выборов при отсутствии кандидата на выборы, – то эти же мозги полагают, что умение рисовать в изобразительном искусстве не обязательно.


Казалось бы, для того, чтобы плавать («честно плавать»), нужно налить в бассейн воду. Для того чтобы выбирать («честно выбирать»), нужно иметь альтернативного кандидата с программой. Для того чтобы создавать произведение изобразительного искусства («честно создавать»), нужно изображать.

Трудно плавать вне воды, выбирать без альтернативной идеи, изображать помимо изображения – но эта трудность преодолевается шаманским способом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7