Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Греческий огонь

ModernLib.Net / Современная проза / Малерба Луиджи / Греческий огонь - Чтение (Весь текст)
Автор: Малерба Луиджи
Жанры: Современная проза,
Историческая проза

 

 


Луиджи Малерба


Греческий огонь

Luigi Malerba

IL FUOCO GRECO

© ARNOLDO MONDADORI EDITORE S.p.A 1990

© КОМПАНИЯ «МАХАОН», 2003

©. ДВИН, ПЕРЕВОД С ИТАЛЬЯНСКОГО, 2002

Греческим огнем называлось секретное оружие Византийской империи. Задолго до изобретения пороха греческий огонь позволял византийскому войску с помощью длинных трубок, действующих по принципу сифона, стрелять смертоносными огненными ядрами по судам противника. Эти горящие снаряды не гасли от соприкосновения с водой и потому использовались преимущественно в морских сражениях. Греческий огонь, изобретенный в 672 году сирийским инженером Каллиником, позволил византийскому флоту установить и сохранять свое господство на Средиземном море более пяти веков — с 673 года, когда он был впервые применен императором Константином Логопатом в морском бою с арабами, до 1221 года, когда мусульманам удалось завладеть тайной изготовления огненных ядер и в свою очередь использовать их в битве с христианами. На протяжении пяти исков тайна греческого огня была предметом особого интереса шпионов, которых засылали в Византию не только враги, но и союзники. Формула изготовления греческого огня содержалась в строжайшей тайне, разглашение которой влекло за собой такую суровую кару, что даже летописцы (за исключением Анны Комнины, византийской принцессы, автора исторического труда «Алексиада», ХІІ в.) лишь мельком и очень редко упоминали о его существовании. Пожалуй, за всю историю ни одна военная тайна не сохранялась так долго, как тайна греческого огня, секретный состав которого, известный в то время лишь императору и нескольким мастерам, его изготовлявшим, так и не стал достоянием потомков.

1

Постоянной заботой императора Константина VII Багрянородного, не дававшей ему покоя ни днем ни ночью с тех пор, как он взошел на византийский престол, была плохая акустика в Зале Триклиния*, предназначенном для приема иностранных гостей. Во время этих торжественных пиршеств, призванных закрепить успехи византийской дипломатии, застольная беседа бывала совершенно испорчена, так как голоса сотрапезников, отражаясь от стен и колонн, наполняли Зал оглушительным воем и грохотом. Слыша эхо своих искаженных до неузнаваемости голосов, как будто их передразнивает какой-то укрывшийся за колоннами пакостник-шут, некоторые иностранные гости, усмотрев в том злой умысел и насмешку, умолкали на весь вечер. Многие из них уезжали из столицы Византии глубоко оскорбленными, что, разумеется, не могло не сказаться на результатах дипломатических переговоров.

Зал Триклиния [1], который из-за обилия украшавшего его золота назывался еще Хризотриклинием [2], был самым роскошным в комплексе императорских Дворцов, и Константин VII не хотел из-за плохой акустики упускать возможность лишний раз потрясти воображение иноземцев пышностью и богатством Ромейской державы, которыми она славилась далеко за своими пределами.

Зал был круглый, с высокими колоннами из фессалийского мрамора, стены — в форме восьмигранника, отделанные лепниной и украшенные мозаичными гирляндами из цветов и фруктов, а под самым потолком шел орнамент из фантастических птиц. Пол был выложен красными мраморными ромбами, чередовавшимися с пластинами из порфира и аквитанского мрамора. Потолок, инкрустированный ценными породами дерева, повторял геометрический рисунок пола. Но всю эту красоту, услаждавшую глаз, нарушала дикая какофония голосов и звуков, к которой еще примешивались отчаянные попытки музыкантов развлечь пирующих своим искусством.

Придворные архитекторы получили задание исправить акустику, не нарушая мозаичных рисунков. Первый архитектор изложил императору свою теорию полых тел: в сосуде главное не материал, из которого он сделан, а полость, заключенная внутри нею. Так и в пространстве, предназначенном для жизни человека, суть не в стенах, полах и потолке, а в пустоте, которую они собой замыкают и в которой обитает человек.

«Обитает и говорит», — уточнил император. Вот это самое пустое пространство, продолжил свою мысль архитектор, он и собирается изменить таким образом — не касаясь мраморов и мозаик, чтобы эхо голосов пирующих не мешало застолью.

Множество строителей во главе с архитектором долго возились в большом круглом Зале. Между колоннами были установлены вазы с карликовыми миртами и кипарисами, на пол положили ковры, повторяющие рисунок мрамора, окна завесили двойными шторами из шелка и льна, но все эти меры не улучшили акустику Зала. Мозаика на стенах была прикрыта безукоризненными копиями, выполненными на тонких деревянных дощечках, но голоса и звуки как и прежде продолжали вызывать резонанс.

Разгневанный император сослал первого архитектора со всеми его работниками в монастырь в Вифинию и по совету патриарха Константинополя вызвал из Персии архитектора и математика, несколько лет тому назад реставрировавших внутреннюю часть купола Храма Св. Софии, с которого во время священных песнопений осыпались роспись и мозаика. Оказалось, что высокие голоса вызывали вибрацию воздуха, отчего возникали трещины на фресках и мозаике, осколки которых падали на головы молящихся и священнослужителей. В ходе реставрационных работ и каких-то таинственных акустических ухищрений, предпринятых двумя персами с целью устранения разрушительных последствий пения высокими голосами, храм был восстановлен в своем первозданном виде.

После предварительного осмотра Большого Зала персы приказали вынести из него горшки с деревьями, демонтировать деревянные панели, наложенные поверх мозаики, снять шторы и ковры, а затем заперлись в Зале Триклиния с небольшим ящичком для инструментов и длинной складной лестницей на высоту стены.

Через неделю императору доложили, что работа завершена. Обманутый первым архитектором, внушившим ему несбыточные надежды и не выполнившим своих обещаний, император решил сам проверить акустику Зала. В сопровождении двух персов он вступил в Зал Триклиния: первое слово произнес шепотом, следующее уже громче и наконец приказал одному из своих людей кричать что есть сил, ибо императору не подобало повышать голос в стенах Дворца. Эксперимент повторили в разных частях огромного Зала, и всякий раз результат был превосходным: ни эха, ни резонанса.

Константин и сопровождавшая его свита внимательно осмотрели Зал и не заметили в нем никаких изменений. У персов спросили, нет ли тут какого-нибудь колдовства, и те, почуяв недоброе, показали императору тончайшие, словно паутина, шелковые нити, натянутые между колоннами, а также между колоннами и потолком в соответствии с учением Пифагора — так они сказали — о звуках и числах, которое они уже не раз успешно использовали в подобных обстоятельствах. Персы, как и договаривались, получили в награду четыреста золотых номизм [3], и, кроме того, им вручили еще две памятные золотые медали, специально отчеканенные придворным ювелиром по этому поводу. Перед отъездом архитектор и математик, весьма довольные щедрым вознаграждением, сообщили императору, что акустика Зала стала бы еще лучше, если бы в нем летали бабочки, хотя бы одна, но не больше двенадцати. Константин распорядился, чтобы этот совет учитывали во время весенних и летних приемов.

Это случилось в 957 году от Рождества Христова, за два года до смерти Константина VII. С тех пор ничто уже не мешало застольной беседе, музыке и пению, которыми завершались пышные императорские приемы в Зале Триклиния.

2

Был холодный февральский вечер, и гости, занявшие свои места за пиршественным столом в Зале Триклиния, обнаружили, что поверхность воды, которую кравчие разливали в серебряные кубки, покрывается тонким слоем льда. Трапеза началась с торжественного исполнения глашатаем «In guadio prandite, domine!» [4], и все склонились над горячей пищей и вином, торопясь вернуть жизнь замерзшим членам.

Стол василевсов [5], за которым сидела регентша Феофано, размещался в центре Зала, напротив входа. Инкрустированный мрамором прямоугольной формы стол возвышался на обтянутом пурпуром деревянном помосте и обогревался горячим воздухом, поступавшим по трубе прямо из кухни. Остальные столы располагались полукругом напротив стола регентши таким образом, чтобы пирующие сидели к ней лицом. Юноши, дрожавшие от холода в своих коротеньких белых шелковых туниках, развозили кушанья на специальных тележках, начиная со стола регентши и сидевших с ней почетных гостей, а затем уже объезжали другие столы, следуя указаниям распорядителя стола василевсов, который в соответствии с установленным ритуалом наблюдал также и за столами других гостей. По правую руку от регентши Феофано сидел посол эмира Мосула и Алеппо, грозного Сайда аль Даула, с которым пытались заключить перемирие после долголетней войны, обескровившей обе стороны и истощившей казну Византийской империи. По левую руку от Феофано сидел евнух Иоанн Бринга, исполнявший обязанности магистра [6] и паракимомена [7], то есть буквально «спящего рядом с императором», а в данном случае рядом с регентшей, но который в действительности был тайным вдохновителем всей имперской политики, как внутренней, так и внешней. Остальные гости, сидевшие за столом регентши, принадлежали к числу высших сановников империи: Лев Фока, недавно назначенный на должность куропалата [8], после того как его брат, Никифор Фока, отвоевал у эмира Сайда аль Даула города Германикию и Алеппо, что в долине Евфрата, и эпарх [9] Георгий Мезарит, верховный судья империи. За остальными столами, рядом с придворными дамами и другими высшими иерархами, сидели мастер риторики, грамматик, теолог, математик, придворный поэт и несколько ученых монахов. Цвет византийской культуры был собран на этом обеде, который по обычаю, заведенному Константином VII, раз в месяц посвящался какому-нибудь античному философу, поэту или историку. На этот раз объектом беседы был избран греческий философ Аристотель.

Лакомясь жареным козленком, гусиными колбасками с луком и чесноком, кабаньим окороком и белым мясом павлина, они обсуждали вопрос, является ли философия Аристотеля истинной философией, всегда ли философская истина совпадает с божественной как источником всякой истины и, соответственно, может ли истинный христианин принять философское учение афинянина. В то время Аристотель еще не был принят христианской культурой, и беседа достигла кульминационной точки разногласий.

— Если бы мы даже и захотели признать Бога в идее Неподвижного Двигателя, предложенной афинским философом в качестве первоисточника окружающего нас мира, как на том настаивают некоторые, — сказал придворный теолог, — непонятно, почему Бог должен быть неподвижным. Напротив того, сам принцип божественной сущности и есть принцип движения, и атрибутами Бога являются воздушная стихия, бесконечность и скорость.

По поводу скорости как атрибута Бога в спор вмешался математик.

— Скорость может быть атрибутом или признаком Бога лишь в том случае, если она абсолютна, это несомненно. Но абсолютная скорость означает, что некто, отбыв из исходного пункта, одновременно прибывает в конечный пункт.

Куропалат Лев Фока застыл на мгновение с вилкой в руке и кусочком гусиной колбаски, которую он положил обратно в тарелку, и вмешался в спор о божественной скорости:

— Это трудноразрешимый вопрос, так как утверждение многоуважаемого математика опровергает принцип противоречия, сформулированный еще Анаксагором [10], а в дальнейшем принятый и самим Аристотелем в качестве одного из основополагающих принципов логики.

— Аристотель — языческий философ, — вдруг отозвался теолог, — и поэтому, говоря о признаках и свойствах христианского Бога, мы вполне можем позволить себе опровергать принципы егo логики. Следует больше учитывать рассуждения Прокла [11], который в своих «Началах теологии» утверждает, что существование Неподвижного Двигателя обязательно предполагает также и существование того, что движется, но дать импульс движению может только то, что Аристотель называет Неподвижным Двигателем. Таким образом, в своем рассуждении вы не учитываете, что неподвижное нечто дает импульс движению чего-то, что находится вне его, но не ограничено в своей неподвижности, поскольку включает в себя и другие субстанции, а потому его следует рассматривать как самодвижущееся нечто. В этом случае движение есть не что иное, как простое распространение, не имеющее ни начала, ни конца, и поэтому скорость, которую я привел в качестве примера одного из божественных признаков, осуществляется внутри некоего Высшего Существа, неправомерно отождествляемого с Неподвижным Двигателем Аристотеля. Нo если мы все-таки решим вписать скорость в ряд других признаков, по необходимости бесконечных, то, по словам Прокла, мы будем спорить всуе, и в этом случае лучше помолчать, как то предписывает нам вера.

Лев Фока вновь решил вмешаться, опасаясь, что вечер сведется к перепалке между математиком и теологом, которые вели свой ученый спор с неторопливым спокойствием людей, уверенных, что у них большой запас аргументов и что они могут рассчитывать на внимание слушателей.

— По-моему, бестактно, — сказал Лев Фока, — впутывать религию в вопросы, которые мы обсуждаем в соответствии с принципами логики.

— Я лишь имел в виду те случаи, когда религия предписывает нам промолчать, особенно ситуации, подобные вашей, когда досужая болтовня не отличается ни логикой, ни тактом.

Лев Фока, обиженный и несколько сбитый с толку суровой отповедью придворного теолога, даже не успел собраться с мыслями, чтобы ответить, как свой спор с теологом вновь продолжил математик, предварительно отрезав себе приличный кусок жареного козленка и отложив в сторону нож.

— Итак, вы сводите понятие пространства к небесам, населенным существами неподвижными, подвижными и самодвижущимися?

На этот иронический вопрос теолог ответил с обычной для него невозмутимостью.

— Мне кажется, что предметом нашего спора является Всемогущий Господь, или, если хотите, Неподвижный Двигатель, а не пространство с населяющими его существами.

— Я имел в виду некое Высшее Существо, — сказал математик, — или, говоря словами афинского философа, Неподвижный Двигатель. Но я могу сформулировать вопрос иначе: если Бог Всемогущий допускает понятие пространства, то тем самым он допускает и геометрию со всеми присущими ей формами, включая и сферу, самую совершенную из всех геометрических форм?

— Понятие пространства, безусловно, допускается Господом Всемогущим, со всем тем, что в нем существует и приводится в движение. Но само Высшее Существо, скажем так, включает в себя и бесконечное пространство, и существа, его населяющие, и соответствующие геометрические формы.

— Бесконечное пространство, в соответствии с учением Евклида, складывается из бесконечного множества точек, удаленных друг от друга. Не так ли?

— Я понял, что вы имеете в виду: можно рассчитать расстояние от одной точки до другой, и это расстояние можно пройти с той или иной скоростью. Но, поскольку Высшее Существо присутствует во всех этих точках одновременно, невозможно рассчитать ни расстояния между ними, ни тем более скорости.

Холодный воздух в Зале Триклиния сделался ледяным, и пирующие даже перестали жевать, чтобы не упустить ни единого слова из спора между теологом и математиком.

— Христианские философы часто говорят о небесной сфере. Так что же, и в этом случае нельзя рассчитать отстоящие друг от друга точки? Но ведь если допускается форма сферы, то тем самым допускается некое пространство, ограниченное поверхностью с соответствующими очертаниями. По крайней мере в этом вы со мной согласны?

— Разумеется, — ответствовал теолог, — если исходить из геометрии Евклида.

— А разве существует какая-то божественная геометрия, отличная от геометрии Евклида? Может быть, вы даже собираетесь сообщить мне, будто это новое учение о формах допускает некую бесконечную сферу, которая отождествляется с бесконечным существом? Не кажется ли вам, что учение о геометрических формах, включая и сферу, опровергает идею бесконечности, этого абсолютного метафизического зла, которое существует в космосе, порождая в нем хаос?

— Если вы имеете в виду идею, порождающую хаос в сознании человека, то здесь я с вами согласен, но если вы ведете речь о космосе, то приходится думать, что вы считаете именно Бога тем абсолютным метафизическим злом, которое распространяет хаос в космосе?

— Я говорил об идее, а идея может посеять хаос лишь в воображаемом космосе, существующем в представлениях человека. Мне казалось, что это очевидно и как бы само собой разумеется. Но у меня такое впечатление, что с помощью своих софизмов вы пытаетесь уклониться от ответа на вопрос, существует ли бесконечная сфера?

— Я уже вам ответил.

— Но я имею в виду не ту сферу, о которой говорит Евклид, а ту, о которой говорят наши христианские философы.

— Небесная сфера — всего лишь красивая метафора, и, как вы знаете, метафоры не существуют в пространстве и вообще не имеют материального воплощения, а потому их нельзя измерить, нельзя привязать к какой-либо геометрической форме.

Математик понял, что не сможет продолжать спор далее, нс забредая в опасные теологические дебри.

— Я потратил долгие годы на изучение Евклидовой геометрии и был бы счастлив, если бы в ближайшее время вы соблаговолили посвятить меня в тонкости божественной геометрии, в которой, признаюсь, я полный профан.

После этих слов теолог сосредоточил все свое внимание на куске жареного козленка, лежащем у него на блюде, и присутствующие поняли, что он не собирается отвечать на провокационную реплику собеседника и что такая точная и замкнутая форма, как геометрическая сфера, растаяла в риторическом облачке.


Юная регентша Феофано, устало следившая за этой длинной теологической диатрибой [12], с трудом сдерживая зевоту, наклонилась к Бринге и зашептала ему на ухо:

— Мне надоели все эти споры. Мы не можем превращать императорский двор в ученую академию, где до бесконечности обсуждаются какие-то бессмысленные, никому не нужные вопросы и где под предлогом философских диспутов плохо едят, хотя и на золотой и серебряной посуде. Я сожалею о тех пиршествах при Константине VII, когда эхо мешало всем этим разговорам, а слова, отлетев от стен, возвращались, как пощечина, к тому, кто их произнес.

— Философские пиры, так же как поэтические или исторические, Возлюбленная Госпожа, — отвечал ей шепотом евнух Иоанн Бринга, — предмет особой гордости и славы Византийской империи. Этим обедом в честь Аристотеля мы хотим показать сидящему рядом с вами послу Сайда аль Даула, что в столице Византии предаются философским диспутам, в то время как наши стратиги [13] воюют с солдатами эмира в Месопотамии. На самом деле это политический обед, пользу из которого я собираюсь извлечь уже завтра, когда мы встретимся с послом, чтобы обсудить на этот раз не Неподвижный Двигатель, а вопрос о наших восточных границах и условия мира, за который, боюсь, нам придется дорого заплатить.

— И все равно я умираю от скуки, — с этими словами Феофано откровенно зевнула.

— Если позволите, — снова заговорил Бринга, — я бы посоветовал Вашему Высочеству постараться не зевать, так как на вас смотрят наши гости.

— Ну и пусть смотрят, увидят то, что заслужили. Все равно это последний подобный обед при византийском дворе.

Лев Фока, заметивший нетерпение регентши во время его короткой перепалки с теологом, решил, что откровенный зевок был адресован именно ему. Несмотря на осторожность, которой он научился за долгие годы жизни при дворе, он не смог удержаться от внезапного искушения обратиться к регентше напрямую.

Мне показалось, что Августейшая принцесса Феофано тоже хочет что-то сказать. Во всяком случае, я заметил, что она открывала рот. Может быть, она хочет что-то добавить о философии Аристотеля?

Слова куропалата застигли Феофано врасплох. Взгляды присутствующих обратились на нее, и кое-кто из гостей злорадно ухмыльнулся, радуясь унижению, которому куропалат осмелился подвергнуть регентшу. Феофано растерялась, не зная, как ей поступить, и не решаясь дать выход охватившему ее гневу. Покраснев от смущения и досады, она пробормотала что-то невнятное, но взгляды гостей, обращенные на нее со всех сторон огромного зала, усиливали ее замешательство.

Иоанн Бринга, не глядя на нее, и так, чтобы не заметили другие гости, принялся нашептывать свои советы.

— Вы должны ответить. Когда вельможа такого высокого ранга обращается к императору или особе его замещающей, этикет требует, чтобы ему был дан ответ.

Феофано, пересилив себя, с трудом сформулировала членораздельную фразу.

— Может быть, Аристотель не верил в Бога или был плохим христианином, раз он называл Господа Неподвижным Двигателем. Мне такое словосочетание кажется богохульством.

Лев Фока, который, чтобы согреться, выпил, может быть, несколько лишних кубков вина, ответил слишком поспешно и опрометчиво.

— Трудно, Моя Августейшая Госпожа, было Аристотелю стать истинным христианином, учитывая тот факт, что он родился за четыреста лет до Рождества Христова.

Мастер риторики, грамматик, придворный поэт, сидевшие за одним столом с куропалатом, с ужасом воззрились на него, осмелившегося выставить в смешном свете саму регентшу, подчеркнув ее ошибку. Остальные гости буквально не спускали глаз с прекрасной Феофано, которая больше уже и не пыталась скрыть свой гнев, оттого что ее унизили на глазах у всех. И только посол Сайда аль Даула оставался безучастным, сделав вид, будто не понимает по-гречески, хотя окружающие знали, что он все прекрасно понял.

Наконец, как будто для того, чтобы разрядить обстановку всеобщей неловкости и замешательства, в Зал вошли жонглеры-мавры и тут же принялись демонстрировать свое искусство, жонглируя тарелками и шариками под музыкальный аккомпанемент, сопровождавший их выступления.

3

Регентша Феофано отнюдь не считала инцидент исчерпанным и сразу по окончании приема вызвала к себе для тайной беседы евнуха Брингу. И тут же заговорила без всяких церемоний и обиняков, как будто ей надо было выговориться и разрядиться после унижения, пережитого на глазах у придворных и иностранных гостей.

— Лев Фока дорого заплатит мне за свою дерзость, — прошипела она в лицо евнуху, — его имя уже занесено в мои черные списки.

— Умоляю вас не мстить ему по крайней мере сейчас, — сказал Бринга. — Лев Фока — брат нашего лучшего стратига, того самого Никифора Фоки, который только что взял города Германикию и Алеппо. Если вы начнете мстить Льву, брат наверняка оставит командование войсками, и это теперь, когда у нас появилась реальная возможность заключить выгодное перемирие с грозным противником, который в этот момент, должно быть, уже ощутил горечь поражения.

Феофано кусала губы с досады.

— Вы всюду вмешиваете политику. Куропалат заслуживает того, чтобы ему за его наглость отрезали язык, а вы говорите, будто это змеиное жало нельзя трогать из соображений безопасности империи. Дерзость порождает дерзость, яд умножает яд. Неужели вы полагаете, что благополучие Византии должно строиться на моем унижении?

— Вы — регентша, и вам совсем необязательно мстить всякий раз, как кто-нибудь из гостей не проявит должной почтительности к вам во время обеда.

— Я ему этого никогда не прощу.

— Прошу вас лишь немного подождать. В настоящее время я веду трудное и изнурительное политическое сражение в надежде добиться некоторых преимуществ на наших восточных границах, но это невозможно без поддержки армии, а такую поддержку мне может оказать только Никифор Фока, брат Льва, куропалата.

— Вы хотите убедить меня в том, будто они не только братья, но еще и друзья. Так ли это?

— К сожалению, это действительно так. А кроме того, хочу обратить ваше внимание на то отягчающее обстоятельство, что сенат облек Никифора Фоку властью использовать по своему усмотрению наше секретное оружие — греческий огонь. Может быть, это было неосторожное и опрометчивое решение, но продиктованное военной необходимостью. А вы знаете, что тот, кто использует это оружие, знаком с принципом действия его пусковых устройств и имеет некоторое представление о секретной формуле его производства. На сегодняшний день во всей империи право использовать это оружие имеют только три друнгария флота [14] и один-единственный стратиг — Никифор Фока. Доверяя ему устройство для запуска греческого огня, мы понимали, что тем самым Никифор вступает в категорию неприкасаемых, но у нас не было другого выхода. Я понимаю, что вам не терпится отомстить Льву, но прошу вас дождаться подходящего случая, а он, уверяю вас, непременно представится.

— По крайней мере, — сказала Феофано, выслушивая советы евнуха с явным неудовольствием, — покончим с этими нелепыми философскими обедами, на которых несут всякую чушь и оскорбляют мою особу.

— Это нетрудно. Однако осмелюсь напомнить, что император — а вы уже взошли на престол как регентша и вскоре взойдете па него как императрица — должен поддерживать все, что идет на пользу империи, способствуя ее блеску и процветанию. Император должен хотя бы в общих чертах знать классическую философию, священные тексты (не только Библию, но и сочинения отцов церкви), основы теологии, математики, финансов, военного искусства. Кроме современного греческого языка, он должен в совершенстве владеть древнегреческим, латынью и хотя бы немного арабским. Но лучше всего мудрый император должен знать придворный этикет, обязанности различных должностных лиц, преимущественные права и льготы, порядок повышения по службе, присвоения очередного титула, наград, церемониал чествований и военных триумфов. Я старался научить вас осторожности и всему тому, что постиг на собственном опыте, но неизвестно, как долго я еще буду оставаться рядом с вами.

— Что вы имеете в виду?

— Что жизнь придворных полна неожиданностей. В любую минуту они могут впасть в немилость и даже умереть.

— Мне кажется, у вас отличное здоровье.

Иоанн Бринга улыбнулся.

— Слава Богу, на здоровье я не жалуюсь.

— Вы уже научили меня, как мне подобает вести себя за столом, как, когда и что я должна пить, как улыбаться, при каких обстоятельствах и в каких формах проявлять скорбь, как мне положено одеваться, ходить, преклонять колени, молиться, приветствовать придворных и иностранных гостей. Вы знаете, что вашим урокам я предпочитаю охоту и купания, но если это необходимо, как вы говорите, для блага империи, то я готова и на другие жертвы. Я даже могу научиться сдерживать зевоту в присутствии скучных и не интересных мне людей, но не могу заставить себя изучать Аристотеля только для того, чтобы доставить удовольствие четырем бледным и чахлым философам, которые живут за счет казны и кормятся с нашего стола.

— Вы самая красивая из всех принцесс, когда-либо всходивших на византийский престол, и было бы жаль, если бы ваша репутация не соответствовала вашей красоте. Я надеюсь, что отныне и впредь вы будете прислушиваться к моим советам, которые касаются не только религиозных и светских наук, но и вашего поведения.

— Вы все еще имеете в виду мою стычку с куропалатом или какую-то новую сплетню на мой счет? Так прямо и скажите.

— Вы должны знать все, что о вас говорят, даже если это неприятно слышать вашим Августейшим ушам.

— Послушаем.

— Говорят, что Император Роман II Лакапин, ваш Августейший супруг, скончался, отведав отравленного фазана.

— Я знаю, кто распускает эти слухи, приписывая мне то, чего я не делала. Это все та же пятерка змей — его сестрицы, которые не жалеют яда, чтобы отравить мне жизнь при дворе и опорочить в глазах придворных.

— Это всего лишь яд слов, от которого умный человек может найти противоядие, — сказал Бринга с коварной усмешкой, — а есть яды, которые убивают, попадая в желудок вместе с пищей. Здесь, при византийском дворе, в ходу оба типа, но, если задаться целью наказать всех виновных, боюсь, византийский двор превратится в пустыню.

— Наказали повара, а пять сестер покойного Романа продолжают себе жить в своих покоях как ни в чем не бывало, хотя сам император перед смертью решил удалить их из дворца и отправить в монастырь в Вифинию.

— Волеизъявление покойного императора было выражено устно, а чтобы наказать человека, принадлежащего к императорской фамилии, нужен письменный приказ.

— Подготовьте такой приказ, и я его немедленно подпишу.

— Составление приказов в ведении эпарха Георгия Мезарита. Он вершит правосудие, но до сих пор не удосужился выполнить это поручение.

— Его нетрудно будет убедить: только справедливо, если наказание этих гадюк будет предписано другой гадюкой.

— Не хотелось бы, чтобы и ваше имя фигурировало в этом гадюшнике.

— Обо мне не беспокойтесь. Я привыкла к дурному обществу.

— Простите, но я не могу не беспокоиться. Сейчас на ваше доброе имя покушается всего пять человек, а после такого приказа их станет двадцать, тридцать, сто. Придворные, как вы знаете, любят злословить.

— Что же мне делать?

— Чем меньше, тем лучше.

— В этом и заключается ваша дипломатия?

— В данном случае я соблюдаю интересы Вашего Высочества. В одних обстоятельствах надо действовать быстро и решительно, в других — делать как можно меньше. Иногда пассивность и молчание могут быть проявлением высшей мудрости.

— Мне уже пришлось стерпеть дерзость куропалата — это была большая жертва с моей стороны. Не вздумайте просить меня еще и о прощении сестер покойного Романа Лакапина.

— Я и не говорил о прощении. Я лишь сказал, что наказание следует отложить до более подходящего момента.

— Присутствие куропалата я еще потерплю какое-то время, но этих милых сестричек нужно отослать как можно дальше, чтобы они не мозолили мне глаза.

Бринга молча усмехнулся, и Феофано поняла, что он и пальцем не пошевелит, чтобы удалить этих гадин. Евнух знал слишком много тайн, чтобы беспрекословно слушаться бесцеремонных приказов Феофано или кого бы то ни было еще. Секретные архивы, которые вел Бринга, делали его опасным и неуязвимым для противников, поэтому Феофано приходилось слушаться его советов, на первый взгляд таких мудрых и доброжелательных, а в действительности, как она полагала, злокозненных и вредоносных для нее. Во дворце ей трудно было найти союзников в борьбе с Брингой, который внушал ужас придворным еще и окружавшим его особу ореолом демонизма. За несколько дней до этого пресловутого пиршества Феофано пыталась встретиться с ним и переговорить, но верные ей евнухи из большого гарема, обшарив все, даже самые укромные закоулки дворца, так и не смогли отыскать его, как будто он растворился в воздухе. И подобные отлучки Бринги не были редкостью. Где он скрывался? На каких тайных сборищах бывал? Некоторые досужие сплетники и фантазеры приписывали ему союз с инфернальными силами, перед которыми он должен был отчитываться в своих кознях. А то, что от него исходил сильный запах серы, можно было с одинаковым успехом приписать как мазям, которыми его лечили от какого-то хронического кожного заболевания, так и его принадлежностью к бесовскому отродью.

4

Три всадника — гонец и два сопровождающих его воина — выехали из Германикии, направляясь в Северную Сирию. Нигде не останавливаясь по дороге, поднялись по продуваемому ветрами анатолийскому плоскогорью до Икония, проехали Каппадокию до самого Дорилея, добрались до Никеи, что в Вифинии, и, миновав Никомедию, прибыли в Хрисополь, с ног до головы покрытые пылью и осаждаемые мухами. Здесь они переменили одежду, чтобы появиться при дворе во всем блеске парадной формы, и, переправившись вместе с лошадьми на военном плоту через Босфор, наконец въехали в столицу. По центральной улице города — Mece — добрались до Большого Дворца и, в соответствии с приказом стратига, вручили в собственные руки его брата куропалата Льва Фоки послание для регентши Феофано. Никифор Фока испрашивал разрешения ненадолго прибыть в столицу, чтобы набрать новых солдат и вернуть на родину славных ветеранов, которые многие годы сражались под его командованием в далеких азиатских регионах, воздав им соответствующие воинские почести и одарив звонкой монетой.

Послание Никифора Фоки, которое его брат куропалат вручил Феофано, было, как считал евнух Бринга, нарочито дерзким и вызывающим. Он говорил о почестях, полагавшихся солдатам, и ни слова — о почестях, которые полагались самому Никифору, водившему их в победоносные сражения.

— По древнему обычаю стратигов, — сказал Бринга регентше, — они могут требовать почестей: это как бы заслуженное ими право по окончании победоносной войны. И то, что теперь Никифор Фока не заявляет о своих правах, означает, что он собирается праздновать триумф в столице, не испросив на то августейшего согласия, и что тем самым он объявляет себя врагом престола, а в данном случае — регентши.

С хитростью опытного царедворца Бринга раскрыл Феофано честолюбивые замыслы стратига Никифора Фоки: после смерти Романа II трон все еще пустует, и поддержка преданных поиск дает ему известные преимущества. Никифор принадлежит к богатой и могущественной армянской семье и сражается в Армении и Сирии не только ради расширения границ империи, но и ради расширения своих собственных владений и владений своих сторонников.

— Кроме того, — сказал Бринга, — во время битвы при Крите Никифор, как вы знаете, применил наше секретное оружие -греческий огонь, заставив высших сановников империи дать ему такое разрешение с помощью угроз и шантажа. И если бы он решился использовать это смертоносное оружие здесь, в Константинополе, никто не смог бы помешать ему войти в Императорский дворец во главе своих войск и занять трон. Вполне возможно, что непочтительность, которую его брат Лев Фока проявил к вам во время обеда, была сознательной, чтобы вызвать ваш гнев и оправдать ответные действия Никифора. Не хотелось бы, чтобы удачные дипломатические переговоры, проведенные мною в эти дни, пошли на пользу узурпатору. Вы меня понимаете?

Феофано спросила, какие меры следует предпринять и какой прием оказать победоносному стратигу.

— Если Никифор Фока войдет в Константинополь, не получив на то вашего Августейшего согласия, как вы думаете истолковать его поступок?

— Вы отвечаете вопросом на вопрос, хотя сами же учили меня, что это не полагается ни по этикету, ни по правилам хорошего тона.

— В своих наставлениях я не имел в виду тот случай, когда собеседником столь ничтожного советника является сам император. Но даже если в данном случае я избрал не лучшую форму выражения, я не ошибся по существу, так как все равно никогда не позволил бы себе принять решение, не согласовав его с вами.

— Но вы имеете право вносить предложения и давать советы. Это входит в ваши обязанности магистра.

— Вступление стратига в столицу во главе вооруженного войска без согласия на то регентши я считаю тяжким преступлением — это пример неповиновения императорской власти, за которое полагается суровое наказание.

— Выражайтесь яснее.

Евнух выдержал многозначительную паузу, сделав вид, будто то, что он собирается сказать, пришло ему в голову только сейчас.

— Думаю, что его следовало бы арестовать, вывести на площадь и публично ослепить, как заговорщика.

— А кто его арестует?

— Дворцовая гвардия.

Феофано дала свое согласие на то, чтобы Никифор, если он вступит в Константинополь без ее разрешения, был арестован и ослеплен на городской площади. Но, не желая вспугнуть его раньше времени, а также следуя советам Бринги сохранять осторожность, она предпочла не отвечать отказом на послание Никифора Фоки. Однако и согласия на его триумф тоже не дала: такое решение казалось ей наиболее подходящим для этого сложного случая, требующего не только особой деликатности, но и умения рисковать.

Бринга предпочел бы, чтобы Феофано заняла более твердую позицию по отношению к Никифору, но сделал вид, будто вполне доволен ее решением из осторожности, которую сам же много раз ей проповедовал.

Когда Бринга получил сообщение, что Никифор Фока приближается к Константинополю во главе своих войск, не имея на то письменного разрешения регентши, его охватила дикая ярость, сопровождавшаяся приступами сильнейшей изжоги и резью в желудке, как всегда, когда он волновался или у него были неприятности. Придворный врач советовал ему в таких случаях пить как можно больше воды и есть ничем не сдобренный индийский рис, и Бринга, беспомощный и беззащитный перед физической болью, всегда послушно следовал этим советам. Так и теперь ему удалось избавиться от изжоги, но не от гнева, который он пытался скрыть под маской бесстрастия. Однако тем, кто хорошо знал Брингу, удавалось отгадать его истинное состояние по некоторым косвенным признакам, вроде неожиданного подергивания губ или беспокойного движения рук. Белые и тонкие пальцы евнуха не подчинялись ему, они жили своей жизнью и непрерывно двигались, как будто перебирая струны невидимой арфы. И собеседники евнуха, наблюдая за его руками, точно знали, когда в разговоре наступит самый опасный момент, требующий от них особой осмотрительности и осторожности.

Было очевидно, что вступление Никифора Фоки в Константинополь после стольких победоносных военных кампаний на границах с Азией в любом случае будет триумфальным. Кто бы мог удержать народ от проявления восторга и криков ликования на площади при виде военной формы, оружия, всадников и плененных, закованных в цепи вражеских военачальников, выставленных на всеобщее обозрение? Бринга тщетно пытался скрыть сообщение о прибытии Никифора и его солдат. Все готовились к празднику, хотя ни препозит [15], ни протоспафарий [16] не объявляли ни о каких триумфальных церемониях, не было заметно никаких приготовлений к торжествам.

Народ недоумевал, почему на ипподроме не стали возводить помосты для регентши и придворных сановников, почему мощенная булыжником мостовая не была посыпана тонким морским песком, чтобы не скользили копыта лошадей и не гремели колеса военных повозок и колесниц. А музыканты? Почему не построили специальных балкончиков для музыкантов и почему они не репетируют? Было что-то странное в этом неторжественном приеме, уготованном для победоносного стратига, выигравшего войну, любимого солдатами, популярного в народе и до недавнего времени официально превозносимого придворными иерархами. Может быть, по каким-то своим тайным причинам к нему питал неприязнь Бринга? Или регентша Феофано? Город полнился слухами. Люди шептались на улицах, в лавках, в порту, в мастерских ремесленников, которые каждый день бывали при дворе, в управлении эпарха и потому всегда первыми узнавали все дворцовые новости из самых авторитетных источников.

5

Бринга имел тайную беседу с начальником дворцовой гвардии этериархом [17] Нимием Никетом. Разговор был секретный, но происходил на глазах у всех. Хитроумный евнух нарочно выбрал такое людное место, как Грот Нимф, что позволяло собеседникам, прикрытым стеной, разумеется, не имевшей ни глаз, ни ушей, наблюдать за поляной напротив, так что нескромный прохожий не мог приблизиться к ним незамеченным настолько, чтобы подслушать разговор. А если бы кто-то и увидел их вместе, тем лучше: эта встреча на виду у всех не могла вызвать подозрений.

Бринга повел разговор таким образом, чтобы по окончании свидания этериарх точно знал, что ему следует делать. Евнух начал с вопросов.

— Есть сведения о скором прибытии в Константинополь стратига Никифора Фоки?

— До меня доходили только слухи, официальных сведений я пока не получал.

— А если допустить, что эти слухи верны, как бы вы встретили победоносного стратига?

Нимий Никет страшился не столько сатанинских токов, которые, как говорили, исходили от евнуха, сколько его коварства. Уже первые вопросы насторожили его, вызвав подозрение, и он сказал себе, что надо быть начеку, чтобы не угодить в ловушку.

— По правде говоря, — ответил он, — в мои обязанности не входит принимать стратегов, возвращающихся на родину. Вы — магистр, а я всего лишь исполнитель приказов.

— Никифор Фока уже на подступах к Константинополю, а вы до сих пор не решили, что будете делать, и даже проявляете полное безразличие к этому событию, говоря, будто бы не ваше дело встречать ветеранов, возвращающихся с полей сражений. В чрезвычайных обстоятельствах вы должны быть готовы принимать самостоятельные решения. Вспомните, что вы командуете солдатами, которые несут охрану Дворца, а следовательно, и всех входящих в него институций снизу доверху, до самого трона, Скажите честно, может быть, вы испытываете чувство солидарности к стратигу Никифору Фоке, как солдат к солдату?

— Впервые я встретился с ним, когда праздновался триумф по случаю взятия Кандии, и с тех пор не поддерживал никаких отношений. Стратиги подчиняются непосредственно императору, а этериарх, будучи начальником дворцовой гвардии, принадлежит к доместикам [18], подчиняется магистру и куропалату. И если добавить к этому, что стратиги большую часть жизни проводят далеко от столицы, а начальник дворцовой гвардии, наоборот, годами не выходит из Дворца, то совершенно очевидно, что встречи между стратигом и этериархом возможны крайне редко.

— А не кажется ли вам, что возвращение Никифора Фоки представляет благоприятную возможность для такой встречи?

— Случай, безусловно, может представиться, но, даже если бы я с ним встретился, я бы не знал, что ему сказать и как себя с ним вести.

— Ваше заявление кажется мне более чем легкомысленным. Ходят слухи, что Никифор Фока хочет добиться триумфа, не получив на то согласия регентши Феофано. А это может означать очень многое, в том числе и то, что он намеревается совершить дворцовый переворот, чтобы усадить свою увенчанную славой задницу туда, где ей быть не надлежит.

Этериарх растерянно молчал, не решаясь взглянуть на магистра. Он поправил на плече плащ, как будто собирался вскочить в седло и умчаться неведомо куда, но, заметив нервно двигавшиеся пальцы евнуха, приготовился отражать новые вопросы.

— Вы так и не сказали мне, как собираетесь поступить в том случае, если Никифор Фока попытается провозгласить себя императором и взять Дворец силой.

— Как вы знаете, в чрезвычайных обстоятельствах я получаю приказы от куропалата, а куропалат получает приказы от вас или от регентши. Поэтому я должен спросить у вас, что мне делать.

— А чего же вы ждете?

— Я исполню ваш приказ, только скажите, что я должен делать.

— Сначала я хочу услышать, как бы вы сами поступили, если бы Никифор вдруг попытался войти во Дворец.

— В том случае, если солдаты провозгласят его императором, ему уже будет трудно помешать, не так ли? Поэтому надо было бы попытаться помешать провозглашению его императором на щите или на площади, так как, если Никифор Фока окажется у ворот Большого Дворца коронованным императором, я буду вынужден его впустить.

— Наконец-то вы сказали что-то разумное. Итак, нужно помешать тому, чтобы армия или народ провозгласили Никифора Фоку императором. А как, по-вашему, этому можно помешать?

— Повторяю, вы должны сказать мне, что следует предпринять, чтобы помешать этому.

— Какими силами вы располагаете, как начальник дворцовой гвардии, и как думаете их использовать?

И вновь Нимий Никет оказался в затруднительном положении, так как ответ на этот вопрос связывал его словом, что не входило в его планы, уже не говоря об осторожности, к которой приучила его жизнь при дворе.

— Моими гвардейцами.

— Невелико войско.

— Так точно.

— Но хорошо обученное и закаленное в сражениях, как мне известно.

— Так точно.

— И готовое исполнить любой ваш приказ.

— Солдаты у меня вспыльчивые, но дисциплинированные.

— Что значит вспыльчивые?

— Иногда между ними случаются ссоры и драки.

— Но будут ли они готовы выполнить любой ваш приказ?

— Что вы имеете в виду?

— Вы прекрасно понимаете, что я имею в виду тот случай, если возникнет необходимость арестовать Никифора Фоку.

— Думаю, что да.

Бринга посмотрел на него с презрением.

— Поскольку уже нет сомнений в том, что Никифора Фоку необходимо будет арестовать прежде, чем он войдет во Дворец как узурпатор, отвечать на этот вопрос следует утвердительно, без колебаний. Так вот, я снова задаю вам этот вопрос: будут ли ваши солдаты готовы выполнить ваш приказ даже в том случае, если это будет приказ об аресте прославленного стратига Никифора Фоки?

Мои солдаты выполнят любой мои приказ. И хочу ми помнить, многоуважаемый Бринга, что до сих пор среди моих людей не было ни одного случая неповиновения прикачу. А если простые солдаты иногда дерутся и ссорятся между собой, давая выход своим низменным и жестоким инстинктам, то это никак не отражается на исполнении ими воинского долга.

Бринга пристально посмотрел на этериарха.

— Куропалат — брат Никифора. Как вы думаете, он сможет приказать вам арестовать собственного брата?

— Такую ситуацию трудно себе представить.

— Почему же вы сами умолчали об этой трудности, вынудив меня напоминать вам о ней?

— Я считал бессмысленным напоминать вам о том, что вы и сами знаете.

— И как же вы собираетесь выйти из этого затруднительного положения, если придется? Положитесь на судьбу, станете взывать к небесам или заткнете уши воском?

— Я уже сказал, что, как и прежде, буду выполнять ваши приказы.

— Вы находитесь в непосредственном подчинении куропалата и прекрасно знаете, что я, как магистр, могу давать вам лишь советы, а не приказы.

— Ваши советы — это приказы не только для меня, но и для всего двора.

— А если куропалат прикажет вам нечто противоположное тому, что я вам посоветую, как вы поступите в этом случае?

— Я выполню ваш совет, а не его приказ.

Евнух впервые вздохнул с облегчением за все время напряженного разговора, в ходе которого подверг испытанию закаченное сердце этериарха. Сцепив пальцы рук, чтобы скрыть волнение, которое до конца ему так и не удалось подавить, он заговорил более спокойным тоном.

— Я могу положиться на ваше слово?

— Это слово солдата. Но скажу вам честно, что смогу сдержать его лишь в том случае, если Никифор Фока не предстанет перед входом во Дворец как император.

Нимий Никет был горд тем, что ему удалось с честью выдержать словесный поединок с грозным евнухом, которого при византийском дворе боялись больше всех. Бринга был известен не только своей жестокостью и коварством, о нем ходили самые странные слухи. Так, многие видели, будто в окно его комнаты билась какая-то зловещая черная птица, и утверждали, что это душа Бринги, которая покинула его тело и теперь не может найти покоя, пытаясь вернуться обратно в свою прежнюю мрачную обитель. Кто-то из очевидцев утверждал, будто при появлении черной птицы слышал пронзительный визг, словно стеклом царапают по стеклу, — звук, который вызывал мурашки и навсегда запечатлевался в памяти тех, кто его слышал. Другие говорили, что птица испускала предсмертные крики, которые долго еще звучали в ушах невольных слушателей. Многим, чтобы освободиться от этого наваждения, даже пришлось обращаться за помощью к сердобольным монахам. Рассказывали еще, будто под роскошными одеждами магистра скрывался сам Сатана, будто могущественный Князь Тьмы избрал эту невзрачную фигуру, чтобы обосноваться при византийском дворе. В доказательство приводили тот факт, что Бринга ревностно следил за тем, чтобы к нему не подходили со спины, не прикасались сзади, потому что он будто бы прятал под одеждой омерзительный бесовский хвост с раздвоенным кончиком. Придворному врачу, который лечил его от кожной экземы и видел обнаженным, выкололи глаза и отрезали язык, едва он успел прописать какую-то специальную мазь, изготовлявшуюся из цинка и плесени.

И после того как Бринга наконец удалился из священного Грота Нимф, где происходила их беседа, этериарх был вынужден несколько раз протереть глаза, с ужасом заметив, что, когда евнух уже шел по лугу, тень его все еще оставалась рядом с ним в гроте.

6

На следующий день два евнуха из императорского вестиария вручили этериарху Нимию Никету пергамент с красной печатью регентши Феофано, которая назначала ему тайную и немедленную встречу. Послание, запечатанное красной печатью, уже само по себе означало секретность и неизбежность, то есть содержало не приглашение, а приказ, причем приказ милый. В послании не было указано место встречи, но те же самые евнухи из императорского вестиария, которые вручили ему пергамент, должны были проводить его к регентше. Как только подобное послание попадало в руки адресата, он поступал в полное распоряжение прислужников вестиария, даже если находился в своем доме, в данном случае в главном управлении этерии, где он, как начальник дворцовой гвардии, имел собственные покои.

Нимий Никет одел светлую тунику, символизирующую его принадлежность к сословию стратиархов [19], накинул на плечи плащ, украшенный золотым шитьем, и снял со стены хлыст, который держал на видном месте, но брал с собой лишь для участия в торжественных парадах и шествиях. Этериарх был не слишком искушен в придворном этикете, и потому, когда перед ним вновь предстали два евнуха из вестиария, он спросил у них, следует ли ему взять с собой хлыст.

— При частной беседе символы власти не полагаются, — последовал ответ.

Нимий Никет снова повесил на стену свой хлыст с золотой ручкой, после чего евнухи обыскали его, как то предписывал дворцовый устав, чтобы удостовериться, нет ли при нем оружия.

Феофано принимала этериарха в вестибуле [20] маленького консистория [21] при трибунале. Место довольно неожиданное, но тем самым, может быть, и более скрытое от глаз любопытных придворных.

Два евнуха из вестиария ввели его в маленькую я совершенно пустую комнату без окон, а затем, пятясь, отошли назад, сделали глубокий поклон и удалились, прикрыв дверь. Феофано сидела в кресле, черный бархат которого резко контрастировал с пурпурным цветом ее шелковой туники и белым плащом, расшитым золотыми павлинами. Она сидела совершенно неподвижно, словно статуя, в то время как этериарх преклонил колени, чтобы поцеловать ступни ее ног, скрытых длинной туникой, ниспадавшей до самой земли. Нимий Никет, сириец по национальности, честный и решительный воин, не разбирался в тонкостях этикета. Какое-то мгновение он колебался, не зная, следует ли ему приподнять край туники, чтобы поцеловать ступни регентши, но потом решил, что тонкая шелковая ткань не может помешать ритуальному значению поцелуя. Однако едва он успел приблизить губы к краю туники, как Феофано неожиданным жестом отдернула легкий пурпурный шелк, открыв не только крошечные туфельки, расшитые жемчугом и кораллами, но и свои сверкающие мраморной белизной ноги до самых колен, тем самым повергнув молодого сирийца в священный ужас. Он вновь приблизил губы к туфелькам регентши и застыл в неподвижности, не решаясь поднять взгляд выше щиколоток. Наконец Феофано протянула руку и, схватив его за кудрявую прядь волос, заставила встать с колен.

Едва вступив в эту комнатку, прилегающую к маленькому консисторию, этериарх понял, что их беседа будет неофициальной, но поведение регентши, такое неожиданное, такое раскованное и бесцеремонное, свободное от условностей, экстравагантное и вызывающее, привело его в замешательство и насторожило. Так он и стоял в растерянности, а Феофано, одернув подол туники, едва заметно улыбнулась скорее своим мыслям, чем собеседнику, и обратилась к нему с вопросом:

— Что происходит в Константинополе, что происходит во Дворце, что происходит вокруг меня? Какие интриги плетут придворные, чиновники, евнухи и военные? Можете вы откровенно ответить вашей государыне?

Этериарх смотрел на Феофано со все возрастающим беспокойством, пытаясь выиграть время.

— Я откровенно отвечу на любые вопросы, которые слетят с ваших уст и достигнут моих ушей, Возлюбленная Госпожа,

Феофано лишь слегка улыбнулась неуклюжему комплименту своего собеседника, а затем переменила тон, и ее голос стал таким резким и пронзительным, что этериарху показалось, будто он видит воочию, как ее слова со свистом рассекают неподвижный воздух маленького вестибула.

— Что вы пообещали магистру Иоанну Бринге?

Этериарх не раз слышал, что при дворе единственным спасением из затруднительного положения является ложь. Ложь обезоруживает собеседника и сбивает с толку, особенно если он хочет вам навредить. Но теперь, услышав этот прямой и откровенный вопрос, этериарх прикинул в уме все за и против и пришел к выводу, что регентша просто ищет его помощи и поддержки и что, солгав, он наверняка рискует больше, чем если скажет правду. А потому, решил он, лучше сказать правду как она есть, без обиняков и недомолвок.

— Магистр хотел знать, послушаются ли солдаты дворцовой гвардии моего приказа в том случае, если нужно будет арестовать стратига Никифора Фоку, который приближается к столице во главе своего войска.

— И что вы ему ответили?

Этериарх с некоторым беспокойством заметил, что Феофано вновь восстановила между ними дистанцию, отбросив тот доверительный и несколько игривый тон, с которого начинался их разговор.

— Я ответил, что мои солдаты выполнят любой мой приказ.

— И конечно, пообещали выполнить любой приказ евнуха Бринги?

На этот раз Феофано произнесла имя Бринги с некоторым оттенком презрения, назвав его просто евнухом. Но этериарх снова решил сказать правду.

— Я ответил, что выполню его приказ, Моя Госпожа.

Феофано несколько мгновений молчала, а затем вновь заговорила, и тон ее показался этериарху вкрадчивым и одновременно угрожающим.

— Тогда знайте, мой верный этериарх, что бы ни произошло, вы будете получать приказы от магистра Иоанна Бринги, но выполнять только мои. А теперь я хочу спросить вас вот о чем. Как вам нравится лицо евнуха Бринги? Я имею в виду, внушает ли оно вам доверие?

Это был странный и неожиданный вопрос, на который этериарх предпочел бы не отвечать. В какой-то момент он даже испугался, что вообще не сможет больше выдержать этот допрос, так как от волнения у него пересохло во рту и путались мысли. И вновь он заподозрил в вопросе подвох.

— Я не умею, Моя Прекрасная Госпожа, судить о людях по их лицам.

— Я и не прошу вас судить о евнухе, а лишь сказать мне, внушает ли вам доверие его лицо.

— На его лице я не могу прочитать ни мыслей, ни чувств, а потому оно приводит меня в замешательство.

— Это полуответ, но пока достаточно. И скажите мне еще, что вы думаете о моем лице?

Феофано слегка улыбнулась, и этериарх понял, что на этот раз от него ждут комплимента.

— Вы прекрасны, Моя Государыня, и я думаю, что ваши мысли и чувства под стать вашей красоте.

— А мои ноги? Как вам понравились мои ноги? Этериарх побледнел. Он был наслышан о распущенности

Феофано, но место и обстоятельства встречи казались ему неподходящими для подобного рода провокации. И как далеко он мог позволить себе зайти в своих комплиментах? А может быть, Феофано как раз и стремилась к тому, чтобы он скомпрометировал себя каким-то дерзким поступком?

— Ваши ноги показались мне под стать вашей внешности, Моя Обожаемая Госпожа.

Феофано выслушала комплимент этериарха вполне равнодушно. Она вновь стала серьезной и, доверительно наклонившись к нему, заговорила, как со своим сообщником.

— Вы должны знать, что у меня нет причин сомневаться в лояльности стратига Никифора Фоки, так как лояльность по отношению ко мне не противоречит его собственным интересам. Но в любом случае тягаться по части военного искусства с умным и опытным стратигом, который вступает в город во главе победоносной армии, как собирается евнух Бринга, -поступок не только самоубийственный, но и нелепый с точки зрения профессионального военного, каким вы зарекомендовали себя на посту этериарха. Я знаю, что евнух Бринга задумал арестовать Никифора Фоку и ослепить. Но даже если это удастся— в чем я сильно сомневаюсь, — кто потом сможет обуздать гнев разъяренных солдат и толпы?

Феофано пыталась его убедить. Она боялась Брингу и его поистине дьявольского умения подчинять любого своим желаниям.

Она знала, что для борьбы с ним ей нужна помощь этериарха и беспрекословное подчинение его солдат. Другие сановники, особенно самые высокопоставленные, будут, как всегда, держать нос по ветру. Поэтому достаточно было выиграть первое сражение, и они все присягнули бы на верность Никифору.


Тайна беседы была скреплена торжественной клятвой, которую Феофано взяла с него как лицо, облеченное божественной властью, если не прямо дарованной ей от Бога, как в случае с императором, то косвенно, так как в качестве регентши она замещала императора на престоле. И хотя Нимий Никет был не особенно религиозен, перед божественной властью он испытывал священный трепет, признавая ее могущество и притягательность, быть может, именно потому, что они достигались не силой оружия, а более тонкими и таинственными средствами, не доступными его разумению простого воина. Сначала он было подумал, что, взяв с него клятву, Феофано проявила слабость, но тут же отбросил эту мысль, так как и сам он оказался в трудном положении, дав Бринге слово солдата, а регентше — священную клятву, прямо противоположную данному слову. Нимию Никету казалось, что он понимает, на чью сторону ему было выгоднее встать, но, если бы он захотел поступить по чести и совести, чью сторону ему следовало принять? Это был трудный вопрос, который он задавал себе, снова преклонив колени, чтобы поцеловать расшитую туфельку регентши, теперь лишь едва отдернувшую подол своей пурпурной туники.

Об этом же продолжал думать Нимий Никет, проходя через Лоджию Святых, по дороге в главное управление этерии. Нo в конце концов, взвесив силы обеих сторон, как и положено военному, он пришел к выводу, что, выступая на стороне регентши, он рискует меньше, чем на стороне Иоанна Бринги. Несмотря на всю свою хитрость и цинизм, евнух был обречен, и сам же он подсказал ему выбор, встав на сторону Феофано.

7

Музыканты не вышли из Дворца навстречу войску Никифора Фоки, входившему в город на рассвете через Золотые Порота. Не было музыкантов, не было придворных сановников и вельмож, не было императорских посланцев, никаких украшений и праздничных убранств на всем пути следования поиска. Зато была многочисленная и шумная толпа, сбежавшаяся со всего города, чтобы приветствовать доблестных солдат и их прославленного военачальника. А кроме того, предусмотрительный стратег собрал небольшой импровизированный оркестрик, который сопровождал войска приветственными звуками труб и цимбал на всем пути их движения от Золотых Ворот до Вала Константина и Форума Быков, а затем до Форума Волов, где на встречу с победителями уже сбежалась другая толпа.

Но несмотря на атмосферу праздника, это был не столько торжественный смотр парадной формы и выездки, сколько самый настоящий военный марш. Войско было приведено в состояние боевой готовности, хотя военные повозки украшали мирные веточки акаций и лавра. За пешими и конными отрядами следовали повозки с военными трофеями, которые были специально выставлены напоказ вместе с захваченными в плен военачальниками врага, покрытыми дорожной пылью и грязью, закованными в тяжелые цепи. Люди подходили, чтобы потрогать позолоченную упряжь арабских скакунов, вражеские шлемы с султанами, доспехи, сабли, пики новых и непривычных форм.

Никифор сам руководил постановкой этого зрелища и специально ввел в парадный кортеж одну деталь, способную повергнуть столицу в ужас и даже вызвать панику. Вслед за музыкантами и сразу после боевых колесниц, на специально изготовленной для этого случая тридцатиколесной повозке, влекомой тридцатью лошадьми, медленно плыл над толпой огромный дромон [22], участвовавший в морском сражении у острова Крит. Корабль казался снаряженным для боя и продвигался вперед по мощенной булыжником мостовой, покачиваясь и поскрипывая деревянными боками. Змея из позолоченной бронзы, украшавшая нос корабля, возвышалась над крышами домов. Киль и мощные деревянные борта просмолились до черноты.

Дромон был главным украшением военного парада, а Никифор Фока, как истинный герой этого триумфального шествия, стоя на верхней палубе корабля, приветствовал толпу, которая осыпала его цветами, кричала и аплодировала. Но жителей города и окрестностей, сбежавшихся поглазеть на это чудо, ожидала еще одна новость. На корабле, на железном постаменте возвышалось устройство для запуска снарядов греческого огня, секретного оружия византийцев, выставленного сегодня на всеобщее обозрение. Огромная бронзовая труба была прикреплена к подвижной платформе, установленной на носу корабля так, что она могла быть направлена в любую сторону для стрельбы огненными ядрами, которые, как говорили, не гасли от соприкосновения с водой и обращали в пепел вражеские суда. Бронзовая труба соединялась с горящим котлом, который для большего эффекта поддерживался в рабочем состоянии. В Константинополе никогда не видели ничего подобного.


Несмотря на настойчивые предложения сената, в Византии так и не был принят закон, подобный римскому, который предписывал войскам, возвращающимся из военных кампаний, располагаться на постой за городскими воротами. Поэтому военный парад, организованный Никифором Фокой, не мог считаться противозаконным, даже несмотря на то, что в подобных случаях предусматривалось обязательное участие в параде высших сановников двора, а иногда и самого императора, как бы официально подтверждающего своим присутствием данное войскам разрешение войти в город.

Военный кортеж пересек Вал Константина и сделал первую остановку на Форуме Быков, где представители корпорации городских ремесленников преподнесли победоносному стратигу памятные дары: расшитую золотом шелковую тунику, серебряную медаль с его изображением, золотое кольцо с выложенным на нем финифтью рисунком скрещенных мечей, кожаный щит и наконец шлем, сработанный общими усилиями золотых дел мастеров, кожевенников и ювелиров, украшенный золотым обручем с рельефным орнаментом и напоминающий императорскую корону.

Неизвестно, понял ли Никифор намек, только представители корпорации горожан заметили, что за шлем он благодарил их более горячо, чем за другие дары. Военный кортеж вновь возобновил свое шествие к Форуму Волов и дальше на Ипподром, где обычно завершались торжественные парады, после чего победителя принимали во Дворце.

Чтобы не вызывать подозрений, Бринга намеревался выйти навстречу Никифору в золотом плаще магистра во главе небольшого отряда своей личной охраны, тоже в парадной форме. Верные и беззаветно преданные ему сирийцы должны были броситься на Никифора и арестовать его до появления дворцовой гвардии под предводительством Нимия Никета. 11икому не доверяя, Бринга решил, что обойдется силами своих сирийцев. Несмотря на договоренность с этериархом об участии дворцовой гвардий в аресте Никифора, он считал, что достаточно и того, чтобы они не перешли на сторону противника, а об остальном он собирался позаботиться сам со своими людьми.

Бринга продумал все до мельчайших деталей. Первым делом надо было затащить Никифора в подвал под императорскими трибунами и ослепить, с тем чтобы войска, даже если бы им удалось освободить своего полководца, не смогли провозгласить его императором. После ослепления его должны были завернуть в мешковину и незаметно перенести в одну из тайных тюрем Дворца. Но действовать надо было быстро, чтобы успеть осуществить захват Никифора до провозглашения его императором на Ипподроме.

Бринга вообще предпочитал ослепление всем прочим видам наказания и частенько к нему прибегал. Обычно это наказание применялось к заговорщикам, к тем, кто покушался на честь и достоинство императора, членов его семьи и людей, приближенных к особе государя. Многие еще помнили, как евнух приказал ослепить повара только за то, что тот пересолил жаркое из кролика и тем самым будто бы покушался на его, Бринги, здоровье, а следовательно, и на его жизнь. Потом портного, который сшил ему слишком узкую и короткую тунику, оскорбив его честь и достоинство, и наконец придворного врача, видевшего магистра обнаженным, когда лечил от таинственной кожной болезни. Бринга был сторонником ослепления не только из-за эффективности этого средства, которое раз и навсегда обезвреживало преступника, но и из-за его символического значения, провозглашавшегося в приговорах императорского суда. На эти высказывания он мог бы сослаться, если бы ему вдруг вменили в вину наказание, которому он собирался подвергнуть Никифора Фоку.


Когда корабль, влекомый лошадьми, остановился в центре Ипподрома, из-под портика Дворца Дафни появился отряд гвардейцев, возглавляемый Иоанном Брингой, облаченным в золотой плащ высшего сановника империи. Медленным шагом, как и подобало в данном торжественном случае, евнух вместе со своим эскортом направился к кораблю, с которого Никифор, прежде чем сойти на землю, все еще приветствовал толпу. Тем временем метальщики поддерживали постоянный огонь под котлом сифона, а другие не спускали глаз с Бринги и его гвардейцев, идущих по центру Ипподрома.

И вот, когда Бринга и его отряд оказались на расстоянии двухсот шагов от корабля, Никифор скрестил руки и поднял их над головой: это был сигнал. В то же мгновение ствол сифона был наведен на центр Ипподрома, по которому шел евнух. Один из метальщиков поджег фитиль, и в сторону евнуха с гулом полетел огненный шар. Бринга и его гвардейцы слишком поздно поняли, что произошло, — спастись они бы уже не успели. Отряд был полностью уничтожен огнем первого снаряда, но сразу же вслед за ним был пущен второй, который уже просто ударился в землю, рассыпавшись множеством искр и огненных змеек. На мгновение наступила полная тишина, а затем над толпой взметнулся крик ужаса: началась паника, многие в смятении бросились бежать.

На песке Ипподрома лежали обугленные трупы, вернее, части разорванных на куски и разбросанных по всему полю тел.

Несколько солдат корчились на земле, пытаясь содрать с себя кипящую смолу, которая уже сожгла их одежду и теперь пожирала плоть. Тело Бринги, еще узнаваемое по лохмотьям золотого плаща, вздрагивало в предсмертных судорогах. Дым, чад и запах горелого мяса, казалось, возбуждали толпу, над которой стоял смешанный гул голосов и пронзительных криков. Теперь, когда Никифор Фока уничтожил своего самого опасного противника, народ и солдаты победоносной армии были готовы незамедлительно провозгласить его императором, но командиры получили строжайший приказ не допускать провозглашения на щите, как это не раз происходило в подобных обстоятельствах. И вот, вместо того чтобы поднять своего стратига на щит и внести в Тронный Зал, они подчинились приказу сопровождать его до входа в Храм Святой Софии, предоставив привилегию коронации патриарху Полиевкту.


Обратив в буквальном смысле слова в прах своего главного врага при дворе, Никифор Фока направился к Храму Святой Софии с зажженной свечой в руках, дабы вознести благодарение всемогущему Господу, даровавшему ему победу над врагами империи в далеких азиатских регионах, и особенно над теми, которые ожидали его в Константинополе. В Храме его встретил патриарх Полиевкт, который, будучи уверен, что исполняет волю народа и армии, возложил ему на голову корону василевсов и возвел на престол вместе с двумя малолетними сыновьями Феофано — Василием и Константином.

Командиры и простые воины, столпившиеся под священными сводами Храма, с недоумением спрашивали себя, каким образом у патриарха оказалась под рукой эта золотая корона, украшенная рубинами, наверняка не случайно и не в одночасье сработанная константинопольскими ювелирами. Но вопросу этому так и суждено было остаться без ответа, тем более что и сама церемония оставляла впечатление хорошо и заранее организованной. И вот Никифор Фока, уже император, с короной на голове и в простом солдатском плаще, произнес твердым и мужественным голосом свою короткую ответную речь на торжественное приветствие патриарха.

— Я пришел в Храм Божий, чтобы возблагодарить Господа, а не для того, чтобы короноваться на трон василевсов. Но коль скоро корона была возложена на меня самим патриархом, с Божьего соизволенья, от имени народа и армии, я проявил бы черную неблагодарность, если бы не принял ее. Небо устало от тщеславия, спеси, праздности, алчности и роскоши, в которых погрязли придворные. Я — солдат, человек верующий и хочу остаться таким на все то время, что Господь Бог сподобит меня пребывать на троне Священной Византийской империи. Я отдам все свои силы служению делам государства, но это не помешает мне взяться за меч, если понадобится для защиты империи, и не пощажу своей жизни ради веры. По примеру мудрецов древности я буду жить по законам умеренности и чести, и это касается не только меня, но и придворных, которых я должен буду утвердить в их прежних должностях или назначить на новые, чтобы они помогали мне в трудном искусстве управления государством. Многие годы я жил в военной палатке, шагал по пустыням, обдуваемым знойными ветрами, и плавал в штормовом море, но понимаю, что пускаюсь сегодня в гораздо более трудное и рискованное предприятие, чем защита империи на полях сражений. Надеюсь, что Господь в своем безмерном великодушии даст мне силы, твердость, скромность и другие добродетели, которые сделают меня достойным короны, возложенной на мою голову патриархом в этом священном месте.

Закончив свою речь, Никифор Фока преклонил колени перед патриархром Полиевктом и предавался молитве до тех пор, пока святой отец собственноручно не поднял его.

8

С лоджии Дворца Дафни Феофано наблюдала, как корабль проплывает под центральной аркой, у входа на Ипподром. Там, внизу, на посыпанной песком дорожке, где проходили конные состязания, теперь разыгрывалась кровавая схватка не на жизнь, а на смерть между стратигом Никифором Фокой и магистром Иоанном Брингой. Схватка, от которой зависела также и ее судьба, продолжение или конец ее жизни в неге и роскоши, конец преступлениям И злоупотреблениям властью, которые она постепенно превратила в свою привилегию. Феофано знала, что в день, когда она лишится трона, ее никто не пожалеет. Она знала, что ее ненавидят и боятся, что она не может никому доверять и что, лишь укрепив свою власть, она могла бы рассчитывать на что-то в будущем.

Когда она увидела с лоджии два огненных снаряда, выпущенных с корабля Никифора, а потом то, что осталось от Бринги и его гвардейцев на беговой дорожке Ипподрома, она испытала огромную радость: кто-то, то ли на небесах, то ли под землей, на ее стороне. Феофано никогда не доверяла Бринге, хотя и подчинялась в силу необходимости приказам и решениям магистра, нехотя следовала его советам, продиктованным, во всяком случае так она считана, неизбывной злобой. Кто мог бы убедить ее в том, что дерзость Льва Фоки во время Аристотелева обеда не была инспирирована самим же вероломным советником? И почему Бринга всегда оказывал покровительство пяти сестрам покойного Романа II? Почему он позволял им делать и говорить все что вздумается у нее за спиной? Феофано была уверена, что евнух не упускает случая, чтобы поставить ее в неловкое положение, опозорить или оговорить, прекрасно понимая, что, чем сильнее падает авторитет регентши при дворе и в народе, тем больше возрастает его собственный авторитет, укрепляется его власть.


Возвращаясь в свои покои, Феофано обнаружила, что за колонной ее поджидает Теозий Арман, высокий, стройный мальчик, который, приблизившись к ней, заговорил срывающимся от волнения голосом. Его смятение выдавало также и испуганное выражение лица.

— Говорят, Моя Государыня и Госпожа, что, когда тебе надоедает твой очередной возлюбленный, ты приказываешь его убить.

Феофано снисходительно улыбнулась в ответ на эту неожиданную и по-детски наивную выходку, с трудом удержавшись от искушения сказать ему, что так оно и есть, что к надоевшим любовникам она испытывает лишь ненависть и презрение и действительно приказывает их убить, чтобы не оставлять свидетелей своих тайн, и что его она тоже прикажет убить, как всех прочих. Но зачем было говорить правду? Она знала, что юный армянин начнет плакать и его может услышать какой-нибудь придворный сплетник, а сейчас было особенно неподходящее время для подобных историй.

— Ты сам видел хотя бы одного мертвеца?

— Пропали несколько юношей, с которыми я был знаком, и с тех пор о них ничего неизвестно.

— Если время от времени пропадает какой-нибудь мальчишка, я что же, по-твоему, должна рвать на себе волосы? Плакать? Бегать за ним? Искать беглеца? Это не мое дело, не так ли? Не могу же я, в самом деле, приказать дворцовой гвардии сторожить легкомысленных юнцов. Государству нет дела до любовных неурядиц. А если бы я стала обращать внимание на все те злобные сплетни, которые распускают обо мне, у меня не хватало бы времени даже на то, чтобы моргнуть. А тебе не приходило в голову, зачем мне вообще приказывать убивать своих юных друзей, когда у меня столько настоящих врагов, действительно заслуживающих наказания?

Но мальчика не убедили слова Феофано, и отвечал он ей весьма понуро:

— Я хочу продолжать любить тебя, моя Государыня и Госпожа, я не хочу исчезнуть, как мои товарищи. Я только хочу любить тебя.

— Любить должны оба, — отвечала Феофано, которая больше не собиралась терять с ним время. И, повернувшись к нему спиной, она удалилась.

Теозий Арман сделал было несколько шагов вслед за ней, но тут же в растерянности остановился. Он не знал, ни что ему делать дальше, ни куда идти, и так и остался стоять, спрашивая себя, какая участь ему уготована.

Во время их последнего свидания юный армянин спросил у Феофано, как называется черный крапчатый мрамор, которым были отделаны стены маленькой комнаты, где происходили их тайные свидания. А она отвечала, что это очень редкий камень, который называется египетская гадюка. Теозий был суеверен и упоминание гадюки посчитал роковым предзнаменованием. Он тогда же бросился на колени и стал истово молиться, хотя, как теперь оказалось, этого было недостаточна для его спасения.

Войдя в свои покои, Феофано сделала знак двум евнухам из вестиария, которые тут же пошли за юношей. Заткнув ему рот и связав, они засунули его в холщовый мешок и по подземному ходу вынесли прямо на берег Мраморного моря, куда он и был брошен вместе с тяжелым камнем, сразу потянувшим его на дно. Здесь он и остался лежать навсегда без мыслей, без чувств, всеми забытый, даже собственной матерью, которая пасла овец в диких и каменистых горах Армении.

9

Никифор Фока знал, что в Большом Дворце и после смерти Бринги его на каждом шагу будут подстерегать опасности. Военное искусство не могло помочь ему в закулисной войне, и все же у него был некоторый опыт, оттачивавшийся во время военных советов, на которых разрабатывались планы боевых действий. Никифор научился угадывать по одному слову или даже взгляду своих командиров затаенную обиду, ревность, тщеславные, подлые, предательские мысли, которые могли повлиять на исход сражения и подвергнуть опасности его жизнь. Он твердо верил в Господа Всемогущего, но научился не доверять венцу его творенья. Однако, когда у входа в Большой Дворец его, сияя радостной улыбкой, встретила Феофано, ослепительно красивая в своей пурпурной мантии, Никифор отбросил все сомнения, забыл пережитые тревоги и трудности, окончательно убежденный в том, что союзникам можно доверять больше, чем друзьям.

Они медленно поднимались по парадной лестнице из красного гранита, которая вела в Зал Августеона. И здесь рука об руку с регентшей Никифор наконец взошел на золотой трон Византии.

Встреча новоявленного императора с троном, с которого ему предстояло править империей, произошла совсем буднично, чтобы не сказать торопливо, после тяжелого дня, насыщенного эмоциями, ликованием, кровью. Никифор все еще слышал крики толпы, гул летящих огненных снарядов и вопли ужаса на Ипподроме, торжественные слова патриарха, прогремевшие под сводами Храма, и вот теперь возбужденный шепот Феофано, которая говорила ему что-то на ухо, пока высшие сановники империи, распростертые ниц, клялись ему в верности, желали здоровья и славы.

— Можно сказать, что нам сопутствовала удача и покровительствовал сам Господь, — говорила ему Феофано, — но и вы действовали мужественно и решительно. Ваши военные победы упрочили славу трона, но ваши долгие и частые отлучки из столицы позволили этому евнуху добиться безграничной власти. Зато теперь мы можем спокойно улыбаться всем этим сановникам, которые пришли засвидетельствовать вам свое почтение и принести клятву верности. А я счастлива и горда тем, что могу присутствовать вместе с вами при этом великом событии.

Слова Феофано удивили Никифора, но он решил, что этот льстивый придворный язык она переняла у Бринги. Она, такая непринужденная, своевольная и надменная, как в поступках, так и в словах, даже по рассказам гонцов, через которых Никифор и Феофано, тайно от евнуха, поддерживали друг с другом постоянную связь. И лишь после церемонии принятия присяги Феофано наконец удалось предстать перед новым императором в своем самом соблазнительном обличье, окончательно растопить броню недоверия, смягчить и покорить его суровое и простое сердце воина, незнакомого с нравами и обычаями двора.

После того как высшие сановники в знак верности и почтительности осуществили ритуал поцелуя колена императора, Никифор сошел с трона, чтобы принять поздравления и изъявления преданности от представителей семи административных сословий: стратигов, доместиков, судей, секретов, демократов, стратиархов, смотрителей. Никифор устало принял верительные грамоты, знаки различий и символы власти, которые сановники подобострастно вручили ему в надежде, что вскоре они будут им возвращены с подтверждением их прежних должностей и полномочий. Среди этих сановников были также и люди, преданные Иоанну Бринге, но Никифор уже решил для себя, что именно они в первую очередь получат подтверждение всех своих прав. Верность придворных всегда относительна и преходяща. Никифор нисколько не сомневался, что после того, как он убрал Брингу, самые преданные евнуху люди будут стараться изо всех сил заслужить доверие нового императора.


Никифору, родившемуся под знаком Скорпиона, недавно исполнился 51 год, но на эти годы тяжким грузом легли тяготы войны и бессонные ночи, волнения накануне каждого сражения и нервные срывы на следующий день, боль и угрызения совести за непогребенных солдат, тела которых остались лежать в пыли и грязи, и за пошатнувшуюся веру в тяжкие дни поражений. Нынешний успех не стер следов усталости, накопившейся за прежние годы, и волнений сегодняшнего дня, но его поддерживал сильный и мужественный дух. Он доверил Феофано быть его провожатой в лабиринтах Большого Дворца — целого царства, состоящего из бесчисленного множества залов, коридоров, лоджий, садов, лестниц, террас, колоннад и наконец длинной галереи, до самого Дворца Дафни, небольшого и гораздо более уютного, предназначенного не для церемоний: здесь протекала частная жизнь императоров. А императором был он, Никифор Фока, стратиг, который только сегодня, на рассвете, вошел в столицу во главе своего войска, готовый ко всему, к любым неожиданностям, хотя эта ситуация тщательно планировалась его верными посланцами не один месяц. Все было разыграно как по нотам, в соответствии с хитроумным стратегическим планом, и теперь он шел рядом с прекрасной Феофано, молодой, надменной и жестокой женщиной, которая представлялась ему хрупким, трепетным созданьем, нуждающимся в его защите и покровительстве. Ни он, ни она ни словом не обмолвились о длительных и тайных переговорах, подготовивших и сделавших возможной эту встречу. Нынешняя победа вычеркнула из памяти все прежние волнения, в том числе и волнения предшествовавшей ночи, и теперь непосредственная встреча, казалось, окончательно подтвердила единство их намерений, а может быть, и чувств. Феофано показывала Никифору, который после стольких лет отсутствия почти все забыл, расположение покоев, обстановку, утварь, мебель, перечисляла названия драгоценных мраморов с гой царственной сдержанностью, которой учил ее Бринга. То была обычная, хотя и длинная прогулка по Большому Дворцу до самых дверей покоев Феофано.

— Думаю, что здесь нам следует расстаться, — сказал Никифор. — Во время нашего чудесного путешествия по Священным Дворцам у меня было такое чувство, словно я гость и нахожусь в какой-то чужой стране, во всяком случае, в чужом доме, в котором непременно бы заблудился, если бы сама хозяйка не согласилась быть моей провожатой.

— Мне кажется, что ни один уголок Большого Дворца не должен остаться неизвестным императору. Теперь хозяин дома — он.

Феофано улыбалась Никифору на пороге своих покоев. Два стражника расположились по обе стороны двери, как будто ожидая, что они войдут вместе.

— Разве путешествие еще не закончено?

— Это зависит от вас, от того, не устали ли вы, от ваших желаний.

— Значит ли это, что я могу войти?

Вновь улыбнувшись, Феофано жестом пригласила Никифора переступить порог ее покоев. Никифор оглянулся на четырех вооруженных гигантов, которые все это время следовали за ними на почтительном расстоянии в десяток шагов, а теперь застыли у дверей в ожидании приказа.

Феофано сразу все поняла.

— Вы можете вполне довериться мне. Оставьте ваших стражей снаружи. В моих покоях вас подстерегают лишь такие опасности, от которых вас не смогут защитить вооруженные воины.

Насмешливая и вместе с тем соблазнительная улыбка играла на губах Феофано. Никифор тоже улыбнулся и последовал за ней, оставив своих людей снаружи.


— Я вынесла на своих слабых плечах двойной груз, — с обезоруживающей искренностью рассказывала Феофано, -груз государственного правления и не менее тяжкий груз вдовства. На троне, в Большом Дворце, и здесь, в моих покоях, не хватало мужчины. Теперь вы знаете, что можете рассчитывать на мою поддержку и дружбу. Мне кажется, я представила вам достаточное доказательство своей лояльности тем, что помогла избавиться от самого опасного вашего врага.

— Так же, как и вашего, — сказал Никифор с улыбкой, в которой промелькнула тень недоверия.

— Бринга был очень умен и понимал, что настоящий его соперник вы, а не я.

— Он был не только умен, но и вероломен. Если бы ему удалось с вашей помощью ликвидировать меня, то потом он с присущим ему коварством избавился бы и от вас.

— Мне каким-то чудом удавалось спасаться от этого дьявола, но без вашей помощи я бы в конце концов не выдержала и сдалась. Вы правы, говоря, что он был и моим злейшим врагом, но после его гибели мы можем считать себя в безопасности во Дворце, который он оплел паутиной заговоров и интриг. Ваше вступление на престол прошло удачно, но теперь, когда ваш злейший враг погиб, вы нуждаетесь в союзе с законной властью, которая легализировала бы в глазах народа ваше восшествие на престол.

Никифор в изумлении смотрел на Феофано, которая так легко перешла от лести и комплиментов к дипломатическим переговорам. Он решил убедиться, что правильно ее понял.

— Вы говорили о союзе. Но с кем?

— Со мной, — сказала Феофано. — Кроме того, что я регентша, я еще мать Василия и Константина, назначенных престолонаследниками усопшим императором Романом. Народ любит этих двух мальчиков, знает по портретам, не раз видел во время праздничных и официальных торжеств и может заподозрить, что вы имеете намерение лишить их прав на престол. Зачем вам этот ненужный и бесполезный риск? Я всегда восхищалась вашим мужеством, вашим военным искусством, восхищалась вами, но издали, как самая обыкновенная женщина, преклоняясь перед вами и почитая вас как героя. Теперь вы могли бы вознаградить меня за мою преданность и восхищение вами, закрепив уже существующий между нами союз юридически и официально.

Никифор удивлялся все больше: он был совершенно не готов к такому откровенному разговору, но, оказавшись в этой ситуации, был вынужден каким-то образом реагировать на нее, плохо понимая, что происходит. Слишком много событий случилось в этот день, и даже он, привыкший к сражениям и победам, был захвачен врасплох. Но откровенные признания Феофано требовали и от него такой же откровенности, если он не хотел с первых же шагов показаться слабым и нерешительным, что, разумеется, могло только повредить его жизни при дворе.

— Должен ли я расценивать ваши слова как брачное предложение?

— Да.

Никифор постарался скрыть свои чувства: он был польщен и изумлен одновременно.

— Но я намного старше вас, я — простой воин, а вы — изысканная и утонченная женщина, привыкшая к жизни при дворе. Многие годы я провел в лагерях вместе с солдатами и еще должен приспособиться к своему новому положению. Даже мое имя кажется мне неподходящим для той чести, которой я отныне удостоен.

— В мужчинах я ценю силу и мужество, — сказала Феофано, — это очень редкие качества.

Феофано умела читать по глазам мужчин, и в этот момент она поняла, что ситуация в ее руках и что отныне суровый воин, блестящий стратиг, император Византии Никифор Фока пойдет за ней хоть на край света. И вот, почти прижавшись лицом к лицу Никифора, молодая женщина шепотом предложила ему ключ от последней, разделявшей их двери.

— Сейчас мы с вами находимся в особом, привилегированном положении, в том смысле, что мы здесь одни и нам никто не сможет помешать.

Сказав это, Феофано взяла Никифора под руку и направилась вместе с ним в спальню. Два евнуха, охранявшие покои регентши, попытались было в соответствии с полученным ранее приказом закрыть створки двери, но люди Никифора молча скрестили свои пики на пороге. Так дверь и осталась полуоткрытой: по одну сторону стояли два евнуха в шелковых туниках, по другую — четыре вооруженных гиганта. И те и другие ждали долго, не обменявшись ни единым словом о неожиданно затянувшейся встрече между Никифором Фокой и регентшей Феофано. На рассвете гвардейцы Никифора все еще оставались там.

10

Обряд бракосочетания императора Никифора Фоки с Феофано был совершен в Церкви Благовещения, находившейся на территории Большого Дворца, что позволяло обойтись без пышной свадебной церемонии. Обряд был совершен духовником Никифора, а не патриархом Полиевктом, известным своей строгостью и педантичностью при отправлении свадебных обрядов.

Маленький свадебный кортеж состоял из десяти силенциариев [23], подчинявшихся препозиту, трех доместиков, представляющих военное сословие, телохранителей и жезлоносца, который нес перед Никифором скипетр с орлом — символом империи. Затем следовали десять знаменосцев, которые несли знамена отдаленных провинций. Десять силенциариев, шедших впереди свадебного кортежа, размахивали своими золотыми плетками, добиваясь на всем пути его следования, и без того безлюдного, тишины и порядка, подобающих при выходе священной особы императора. Кортеж начал свой путь от покоев Никифора, проследовал к покоям Феофано, которая заняла место по правую руку от императора, медленно прошествовал через галерею Дафни по Царскому коридору и, спустившись по лестнице Дворца Буколеон, оказался у входа в Церковь Благовещения, украшенного разноцветными шелковыми ленточками, букетами, венками и гирляндами из цветов и фруктов, собранных в садах Большого Дворца. Поддавшемуся почти против своей воли этой волшебной атмосфере праздника Никифору казалось, будто над его головой летают ангелы и души святых, специально спустившиеся с небес, что-бы проводить его к алтарю. Длинная шелковая мантия, расшитая белым и розовым жемчугом, причиняла ему большие неудобства, закручиваясь вокруг ног, вынуждая идти медленным, размеренным шагом, как и подобало властелину целой империи, что, однако, не мешало ему бросать восхищенные взгляды на Феофано, которая шла рядом с ним уверенной походкой человека, достигшего своей цели.

Радость Никифора была вполне обоснована не только потому, что этот брак официально закреплял его восхождение па престол, но и начинал новую главу в его личной жизни, главу, которая впервые открывалась под счастливым знаком любви. Никифора взволновали и обеспокоили прозвучавшие под высокими сводами Храма слова патриарха о том, что император должен уподобиться Господу Богу. После первого порыва восторга он спрашивал себя, как ему обуздать свои чувства к слишком красивой и слишком молодой Феофано и как бы на его месте поступил Господь Бог. И вновь он сказал себе, что его искусство стратига, столько раз приносившее ему победу в войне, было совершенно бесполезно здесь, в неожиданной ситуации, уготовленной ему судьбой, но к которой сам он был совершенно не готов. Таким образом, радость от супружества была омрачена внутренними сомнениями. И реакция на этот брак высшей церковной власти также вскоре нарушила покой Никифора. Короновавший его патриарх Полиевкт, от которого держали в тайне предстоящий брак, едва узнав о нем, потерял все свое обычное спокойствие и благодушие. Он считал этот брак не только оскорбительным для своей власти, но и вообще кощунственным. Полиевкт был человеком добродетельным и суровым, озабоченным лишь соблюдением законов и интересов церкви, служению которой посвятил не только жизнь, но и душу. Твердый, властный и прямодушный, он не знал удержу в откровенности, так же как и в гневе, особенно если считал, что это вполне языческое средство может послужить на благо Святой Матери Церкви. Вот тогда-то, по рассказам очевидцев, от его гневных криков в мозаике Христа Пантократора на куполе церкви возникали трещины.

Когда Никифор и Феофано через несколько дней после свадьбы появились в Храме Святой Софии по случаю праздника Пасхи и в соответствии с древней привилегией императоров направились по королевскому проходу к алтарю, Полиевкт преградил им вход. Для него они были просто двумя грешниками, хотя и облаченными в шитые золотом пурпурные императорские мантии. Во-первых, Никифор, будучи вдовцом, женился на вдове, преступив тем самым один из наиболее строгих запретов церкви. Во-вторых, он был крестным отцом двух наследников— Василия и Константина— и таким образом связан родственными узами, хотя и косвенно, с Феофано. Для патриарха признание их брака, заключенного чуть ли не тайком, было равносильно официальному признанию инцеста.

Разгневанный Полиевкт в присутствии Феофано поставил Никифора перед выбором: либо он немедленно отречется от супруги, и их союз будет расторгнут тем же духовником, который сочетал их браком, либо он будет отлучен от церкви и лишится императорских прав. Для такого человека, как Никифор Фока, который понимал буквально символическое обязательство византийских императоров быть наместниками Бога на земле, эта угроза означала низвержение в бездну греха, и перед его смущенным взором замаячила зловещая фигура Антихриста в образе прекрасной Феофано. Но он тут же сказал себе, что сам был единственным и главным виновником их брака и что, следовательно, сам теперь и должен искупить эту ошибку.

После изнурительных пререканий, раскаяний, обещаний, угроз, предложении, размышлений спорящие стороны пришли к компромиссу. Когда Никифор категорически отказался отречься от Феофано, преданным рабом которой, как это следовало из каждого его слова, он был, Полиевкт наложил на него епитимью. Он заставил его поклясться на кресте, что в течение года они с Феофано будут жить как брат и сестра. Эта клятва, ставшая для Никифора тяжелой жертвой, принесла огромное облегчение регентше Феофано, которая, несмотря на все свои обещания и посулы, уж не говоря о внезапном приглашении Никифора в свою спальню, вышла замуж за этого грубого и неотесанного, да к тому же еще и пожилого, воина только для того, чтобы снова надеть мантию и корону императрицы.

Таким образом, супружеская жизнь Никифора и Феофано превратилась в фикцию. Никифор задабривал супругу подарками и оказывал ей знаки внимания, она же платила ему тем, что потихоньку возобновила свои похождения, мимолетные любовные интрижки с солдатами, пажами, спальничими, прислужниками, купцами, послами, странствующими принцами, развратными монахами, садовниками, маркитантами, которых без устали поставлял ей верный евнух по мере того, как она в погоне за удовольствиями становилась все более безудержной и ненасытной. Придворные делали вид, будто ничего не замечают, потому что не раз свидетели этих любовных встреч становились жертвами несчастных случаев: выпадали из окон, умирали от яда, иногда их тела находили в море, но чаще не находили вовсе.


Никифор ничего этого не знал или делал вид, будто не знает, совершенно покоренный красотой и цветущей юностью Феофано, погрязший в бесконечных церемониях, измученный долгими часами молитвы. А данная патриарху клятва, которую он скрупулезно исполнял, делала его положение еще более тягостным, унижала в глазах Феофано. Кроме того, он Пыл постоянно озабочен необходимостью выплачивать дань варварским племенам, совершавшим набеги на границы империи, покупая у них таким образом перемирие. Эти контрибуции золотом окончательно опустошили казну, пытаясь пополнить которую Никифор увеличил налоги на каждую семью, удвоил налоги на наследство и таможенные пошлины и наконец обязал судовладельцев внести заем на покрытие расходов армии и военного флота. Сборщики податей были беспощадны с жителями деревень: отбирая деньги насильно, они без зазрения совести травили крестьян собаками. Как только распространялся слух об их прибытии, пустели целые деревни и села, жители, спасаясь от непосильных поборов, убегали в горы и даже в пустыню. Престиж Никифора пошатнулся не только в супружеских покоях: его популярность в народе тоже сразу упала после объявления нового налогового режима.

По совету патриарха Полиевкта, принявшего на себя обязанности духовника императора после удаления священнослужителя, который освятил их кощунственный брак с Феофано, Никифор с тяжелым сердцем должен был выбрать мрамор для своего саркофага. И с тех пор во время официальных церемоний он держал в руках не только символы власти — щит и золотой крест, но и мешочек с прахом, который должен был напоминать ему, что его жизнь так же бренна, как и жизнь всех прочих людей. Поначалу Никифор приписал было эти унижающие его достоинство советы патриарха враждебности или личной неприязни к нему, но вскоре обнаружил, что таков древний обычай, а точнее, сложный, не менявшийся веками ритуал. После ежедневного чтения Священного писания Никифор взял себе за правило посвящать несколько часов в день изучению «Книги Церемоний», которую составил император Константин VII в надежде затмить посмертную славу императора Юстиниана — автора знаменитого «Corpus juris Romani» [24].

Для своего саркофага Никифор Фока, не посчитавшись с расходами, выбрал дорогой и редкий египетский порфир.

11

На закате дня прозвучали и растворились в неподвижном воздухе пять ударов Большого Колокола. Большой Колокол звонил лишь в особых случаях, оповещая жителей столицы об участии, императора в траурных церемониях по случаю стихийных бедствий — землетрясений или пожаров, а также смерти высокопоставленных сановников или членов императорской семьи. Какую траурную церемонию справляет в этот день и в этот неурочный час император Никифор Фока? -спрашивали себя жители Константинополя, захваченные врасплох пятью ударами колокола на закате дня, прошедшего без происшествий. Признав по низкому и глухому звучанию голос Большого Колокола, жители столицы, как и их далекие предки в подобных случаях, застыли в тех позах, в которых их застиг колокольный звон. С молотками в руках замерли в своих мастерских чеканщики в бухте Золотой Рог; весы торговцев рыбой и зерном, что сидят на улицах, прилегающих к порту, так и повисли в воздухе; застыли в своих лавчонках продавцы шелка и льна; замерли с весами в руках торговцы золотом и драгоценными камнями за прилавками на Mece — центральной улице города. Остановились тележки каменщиков и конные повозки, девушки перестали петь свои протяжные песни и даже нищие попрошайки прервали на время жалобные завывания, молча застыв в скорбных позах.

Оружейная мастерская, где производились снаряды греческого огня, была самым засекреченным и неприступным местом во всем Константинополе. Она состояла из большой лаборатории, свет в которую проникал только сверху, через крошечные, забранные мощными железными решетками окошки под самым потолком примыкавшей к ней комнаты оружейных дел мастера и спального помещения для рабочих. Мастерская была расположена в нижней части Большого Дворца, в десяти футах над уровнем Мраморного моря, с которым сообщалась посредством узкого прохода, пробитого в толще стены. Этот подземный проход шел до самого Арсенала у причала Буколеон, где стояли на якоре грузовые суда, дромоны, келандионы [25] и еще более легкие и быстроходные либурны [26] — все в ожидании погрузки снарядов греческого огня, производившихся в соответствии с древней формулой, хранящейся в строжайшей тайне. Неподалеку от оружейной мастерской возвышался маяк, который с ночи и до утра лил мигающий свет на бухту Золотой Рог и Босфор, захватывая своим лучом даже крыши домов в Хрисополе и Калхедоне на противоположном берегу.

Оружейная мастерская была защищена лучше, чем женская половина дворца, больше засекречена, чем тюрьмы, в которых содержали военных преступников, более недосягаема для простых смертных, чем Тронный Зал. В ней работали двадцать человек, почти все в прошлом преступники, приговоренные к смертной казни, которым заменили приговор на пожизненное заключение в мастерской. Эти люди не только были замурованы здесь заживо, но, прежде чем навсегда упрятать их сюда, им отрезали язык и выжигали барабанные перепонки. Так они становились глухонемыми и уже не могли разгласить военную тайну. Пергамент с секретной формулой греческого огня хранился в комнате оружейных дел мастера — Леонтия Мануила из Гераклии, получившего эту должность восемь лет назад при императоре Романе II. Умный, но невезучий евнух, преданный императору, а после его смерти -юной вдове, регентше Феофано, и теперь вот новому императору Никифору Фоке. Его преданность распространялась на всю империю в целом, как на некое священное мироустройство: на ее столицу Константинополь, на святую византийскую церковь и ее патриарха, на Иисуса Христа и Деву Марию, всех святых и великомучеников. Конечно, Леонтий Мануил жил воспоминаниями о тех страшных событиях, которые, вынудили его принять должность оружейных дел мастера и тем самым похоронить себя заживо в оружейной мастерской, о превратностях своей злосчастной судьбы, о любви к морю, принесшей ему одни несчастья.

Его детство прошло в бедняцких кварталах портового города Гераклии, среди рыбаков, торговцев рыбой, перекупщиков, продававших в своих лавчонках товары венецианских и генуэзских купцов. С детства Леонтий Мануил мечтал стать капитаном одного из тех мощных дромонов, что стояли на якоре в бухте Золотой Рог и отправлялись оттуда в военные экспедиции по Средиземному морю в погоне за кораблями персов и пиратов-сарацин.

В шестнадцать лет Леонтию Мануилу удалось наняться простым матросом на один из таких дромонов, отправлявшихся вместе с другими судами к острову Крит, ставшему перевалочной базой пиратов в их набегах на Средиземном море. Леонтий Мануил был пылким, неопытным юношей, почти мальчишкой, который приходил в восторг при виде этих мощных морских чудовищ, способных выплевывать из своих бронзовых пастей смертоносные ядра греческого огня, испепелявшие корабли персов и сарацин. К сожалению, этой экспедиции было суждено потерпеть поражение из-за нехватки наземных снарядов. И злой рок этого неудачного военного предприятия самым зловещим образом совпал с несчастливой судьбой восторженного морячка из Гераклии.

На рассвете, в первый же день боя, пока византийские метальщики забивали стволы сифонов снарядами греческого огня для стрельбы по приближающемуся сарацинскому флоту, юный Леонтий Мануил, бросив последнюю лопату угля под кипящий котел, схватился левой рукой за трос для крепления мачты, пытаясь удержаться в равновесии на палубе. И все последующие годы память Леонтия Мануила неуклонно возвращала его к тому роковому мгновению в его жизни, когда неожиданный порыв ветра надул парус и канатом, крепящим шкот, ему оторвало кисть руки, оставив на ее месте кровоточащий обрубок. Пытаясь остановить кровь, которая била фонтаном из перерезанной вены, Леонтий Мануил плакал, как ребенок, и продолжал плакать до тех пор, пока вместе со слезами не остановилась и кровь. Леонтий Мануил возвращался домой на обращенном в бегство дромоне в отчаянно угнетенном состоянии духа. Пока его товарищ посыпал рану серным порошком, молодой моряк, бледный от потери крови и совершенно обессиленный, забыв о физической боли, погрузился в страдания еще более глубокие, понимая, что этот случай положил конец всем его надеждам и мечтам о море, которым, очевидно, не благоприятствовали звезды так же, как и сражению, проигранному у острова Крит.


Вернувшись в Константинополь, Леонтий Мануил получил в качестве компенсации за увечье работу в аптеке Большого Дворца, где готовились мази, отвары, настои из трав, благовония для членов императорской семьи и придворных. Он стал евнухом — еще одно увечье и новое страдание. Только при этом условии он мог получить место в аптеке. После недолгого периода ученичества он преуспел в составлении новых благовоний и лекарств и даже изобрел цветные дымы, которые вместе с искусственными огнями развлекали императорский двор в холодные зимние дни и принесли ему, всего лишь год спустя, титул нимфистиария, дававший право носить льняную тунику, шелковый плащ и присутствовать при купании юной императрицы Феофано. Но казалось, Леонтия преследует злой рок, не только помешавший его так счастливо начавшейся карьере придворного парфюмера, но и подвергнувший опасности его жизнь. Приготовленный им краситель для незаконной дочери Романа II Лакапина, прекрасной и взбалмошной шестнадцатилетней Готриды, решившей перекрасить свои белокурые волосы в черный цвет, вызвал у девушки эпилептические припадки, а месяц спустя она скончалась в страшных мучениях.

Леонтию Мануилу был вынесен смертный приговор, хотя злые языки утверждали, будто яд в приготовленный им краситель добавила прислужница Феофано, которая ревновала к прекрасной Готриде. Неожиданно вмешавшийся евнух Бринга выхлопотал для парфюмера из Гераклии редкую привилегию — самому выбрать, какой смертью ему умереть. Тем самым он избежал обязательных пыток и истязаний, которым подвергались покушавшиеся на жизнь членов семьи или близких родственников императора. Леонтию Мануилу хватило ума выбрать ту же смерть, от которой погибла бедная Готрида: он решился использовать тот же краситель, пережить те же эпилептические припадки и умереть в таких же мучениях, что и девушка. По просьбе Феофано, желавшей положить конец слухам, что именно она виновница смерти своей падчерицы, и понимавшей, что краска, приготовленная Мануилом, не окажет на него того же действия, что на несчастную Готриду, Леонтию Мануилу была предоставлена возможность спасти свою жизнь, если он согласится после смерти старого оружейных дел мастера занять его место в оружейной мастерской.

Леонтий Мануил не сразу дал согласие на пожизненное заключение в оружейной мастерской. А затем поставил условие, чтобы в стене с западной стороны была проделана маленькая дырочка, через которую он мог бы наблюдать из своей комнаты в мастерской закат солнца над Босфором. Если бы для него проделали это маленькое отверстие, позволявшее ему присутствовать при самом красивом зрелище на свете, Леонтий Мануил был бы вполне счастлив и согласился бы послужить императорскому флоту, хотя и не тем способом, о котором мечтал.

Леонтий Мануил письменно изложил свою просьбу императору— таков был порядок подачи прошений о помиловании. На многих страницах рассказывал Леонтий о своей жизни, детских и юношеских мечтах о море, когда он еще жил в Гераклии, описал приключившийся с ним несчастный случай на дромоне во время битвы при Крите и свое отчаяние, поведал о своей столь успешно начавшейся карьере парфюмера и ее бесславном завершении после роковой случайности с красителем и смерти прекрасной Готриды. В конце послания он писал, что готов на пожизненное заточение в мастерской и будет честно и старательно выполнять свой долг, но просит лишь об одной милости — о маленьком смотровом отверстии в стене своей комнаты. Вероятно, доброе сердце Романа II тронул этот страстный и патетический рассказ. Он сразу принял условие, поставленное Леонтием Мануилом, хотя придворные геометры доложили ему о трудностях, связанных с пробиванием отверстия в стене толщиной в 12 футов и сложенной не из обычного известняка, как большинство строений в Константинополе, а из массивных гранитных плит.

Когда начались работы, старый оружейных дел мастер, еще занимавший эту должность, с трудом взобрался по приставной лестнице к окошечку под самым потолком. Он спрашивал себя, что означают удары молота по гранитной стене, а также непонятные действия ученых геометров, за которыми он наблюдал сверху из своего оконца. С помощью шестов и веревок они рассчитывали какие-то углы и наклоны в направлении заходящего солнца. Но старый мудрый мастер счел за лучшее подавить свое любопытство. В мастерской неукоснительно соблюдались два закона— усердия и молчания, и он первым должен был им следовать. Старик, как и прежде, продолжал управлять рабочими, лишь время от времени прикладывая глухое ухо к стене, за которой слышались удары молотов и жужжание буров, сверлящих твердый камень. Верный себе и заведенному в мастерской порядку, он так ничего и не сообщил рабочим, которые начали проявлять некоторое беспокойство, так как, несмотря на глухоту, ощущали по вибрации воздуха, что за стенами мастерской что-то происходит. По когда длинные буры, преодолев последнее сопротивление камня, наконец прошли сквозь западную стену мастерской, старик приник глазом к получившемуся отверстию, чтобы понять его назначение. Понять, сказал он себе, не значит нарушить закон усердия и молчания.

И вот однажды вечером старый мастер увидел в эту дырочку красный пылающий закат над Босфором и солнце, медленно уходящее за крошечный горизонт, ограниченный краями отверстия, пробитого в каменной стене. Какой смысл мог иметь этот образ? Символ геенны огненной? Символ смерти? Захватывающая красота морской битвы? Нет, красное предзакатное солнце не могло иметь ничего общего со смертоносными снарядами греческого огня. Но стоило ли несколько месяцев сверлить гранитную стену толщиной в 12 футов ради того только, чтобы старый оружейных дел мастер мог лицезреть солнце на закате? Старик был проницателен и догадлив. Может быть, сказал он себе, это отверстие предназначено вовсе не для него, а для кого-то другого. Но кем мог быть этот другой, кроме его преемника? И если это трудоемкое и дорогостоящее отверстие предназначалось для его преемника, то чего ждали от него, старого мастера? Ему оставалось только как можно быстрее убраться восвояси, пока его не убрали насильно. Накопившаяся за много лет усталость как-то сразу ослабила его члены, помутила сознание, сжала сердце. И старый оружейный мастер решил умереть: на следующий день он лег в кровать и умер, чтобы освободить место своему преемнику, для которого и было пробито это отверстие в толстой гранитной стене.


Леонтий Мануил так усердно взялся за дело, что казалось, будто он вообще не думает ни о чем другом, кроме своих новых обязанностей, и даже вычеркнул из памяти все мысли о прошлом. Может быть, именно поэтому в те недолгие годы, что оружейную мастерскую возглавлял молодой мастер из Гераклии, она действовала с особой четкостью до тех пор, пока однажды утром, в час, когда остальные оружейники обычно приступали к работе, не нашли его на полу его же комнаты с перерезанным горлом.

Железный сундук, в котором хранился секретный пергамент, был пуст. Кто-то проник ночью в мастерскую, зарезал оружейных дел мастера и выкрал пергамент с секретной формулой греческого огня. На трех замках железной двери не было следов взлома. Сигнал тревоги был подан рабочими с помощью красной тряпки, вывешенной из окна спального помещения. Один из часовых, оставив свой пост, поспешил доложить этериарху Нимию Никету о том, что в оружейной мастерской что-то произошло. Этериарх, прежде чем сообщить об этом императору, решил сам сходить в мастерскую и узнать, в чем дело. Прибыв на место, он сначала заглянул в маленький люк для доставки в лабораторию горючих материалов и увидел тело Леонтия Мануила, которое рабочие к тому времени перенесли с пола на скамью.

Поскольку все, что касалось секретной формулы греческого огня, было в прямом ведении императора, Нимий Никет решил действовать строго по уставу и обратился сначала к куропалату Льву Фоке.

Куропалат Лев молча и очень внимательно выслушал его донесение, а затем взял на себя нелегкую обязанность сообщить эту новость своему брату Никифору. Но прежде чем отпустить этериарха, он спросил у него, какие меры тот собирается предпринять в отношении шести часовых, которые несли охрану мастерской в час, когда случилось это несчастье.

Как он собирается их наказать? Сразу, на месте, или сначала произвести расследование? И опять-таки, в случае расследования, предпочитает ли он, чтобы оно было произведено по всем правилам, в заведенном порядке, с привлечением эпарха, или формально, без огласки? И наконец, нет ли риска, что кто-то из часовых видел пергамент с секретной формулой? Последний вопрос окончательно убедил этериарха незамедлительно принять в отношении часовых крайние меры, чтобы удовлетворить пожелания Льва Фоки, а вернее, исполнить его косвенный приказ. Нимий Никет уже привык к лицемерию высших иерархов, которые, чтобы не компрометировать себя, отдают приказы, облекая их в форму советов. Не теряя времени, он приказал умертвить часовых в тайной тюрьме, чтобы процесс над ними не превратился в спектакль для всего Дворца, а также избежать лишних разговоров и беспорядков среди солдат дворцовой гвардии, к которым принадлежали и эти шестеро часовых. Их тела были завернуты в холщовые мешки и брошены в море. Это место Мраморного моря пользовалось дурной славой у рыбаков, которые избегали ловить здесь рыбу, хотя знали, что здесь она гораздо крупнее, а главное, ее много больше, чем в любом другом месте.

12

Пока Лев Фока шел длинными коридорами Дворца Дафни в императорские покои, он спрашивал себя, какое несчастье он бы предпочел тому, что случилось, и его воображаемый список включал в себя чуму, засуху, землетрясение, неурожай и даже заговор. Вступив в Коридор Света, куропалат оказался лицом к лицу с протовестиарием, который нес охрану императорских покоев. То было конфиденциальное поручение, не входившее в официальные обязанности протовестиария. но евнух охотно его исполнял по просьбе Никифора.

Император просил не беспокоить его в час молитвы. Для куропалата это была всего лишь информация, так как в случае необходимости он имел право входить в покои брата в любой час дня и ночи. Лев Фока знал, что убийство оружейного мастера и похищение пергамента с секретной формулой греческого огня было делом такой исключительной важности, что он мог позволить себе нарушить обычный порядок аудиенции и даже прервать молитву брата императора.

Лев увидел Никифора коленопреклоненным на мраморном полу, прикрытом лишь шкурой дикого осла: руки скрещены на груди, глаза полузакрыты, губы шепчут слова молитвы.

Услышав шаги брата, Никифор мельком взглянул в его сторону и продолжал молиться. И только закончив молитву, он приветливо улыбнулся ему и сел на низенькую скамеечку, пригласив Льва сесть напротив.


— Должно быть, случилось что-то ужасное, раз вы решились прервать мою молитву?

В словах императора прозвучал легкий упрек, но и плохо скрытая тревога. Он знал, что брат не стал бы его беспокоить, не будь на то веских причин.

— Факты таковы, брат император: неизвестный проник ночью в оружейную мастерскую, убил мастера Леонтия Мануила и похитил пергамент с формулой греческого огня. Не могу передать вам, до какой степени я потрясен случившимся.

Никифор побледнел.

— Как это произошло? По недосмотру часовых? В мастерской измена?

— Дверь и замки не повреждены, а через люк для подачи горючих материалов человек пролезть не может.

Никифор Фока внезапно вскочил, словно в порыве нетерпения, и снова сел на скамейку.

— Вы сообщаете мне, что кто-то проник в оружейную мастерскую, а потом говорите, что это невозможно. Так как же вас понимать?

Лев снова заговорил, пряча глаза, как будто стыдился своих слов.

— Пожалуй, через люк для подачи горючих материалов, из которых производятся снаряды, все-таки мог бы протиснуться худой и узкоплечий человек, но отверстие люка крепко запирал изнутри сам оружейных дел мастер. Другой проход, через который отгружают уже готовые снаряды, ведет прямо в арсенал порта Буколеон. Но его днем и ночью охраняют вооруженные часовые, за которыми в свою очередь наблюдают с маяка два верных евнуха.

— Говори быстрее, — сказал император со все возрастающим нетерпением.

— Я бы полностью исключил возможность того, что убийца мог проникнуть в мастерскую снизу, со стороны арсенала, хотя бы потому, что труба, которая служит для отгрузки готовых снарядов, до такой степени гладкая и скользкая изнутри, что подняться по ней невозможно.

— А не могли человека втянуть по ней на веревке? — Тогда мы должны допустить предательство кого-то из рабочих. Но и в этом маловероятном случае сам оружейных дел мастер должен был бы открыть ему железную дверь изнутри.

— Маловероятный не означает невозможный. Следовательно, возможных проходов все-таки два.

— Охрана арсенала делает оружейную мастерскую совершенно неприступной для неприятеля, даже если бы ему удалось, преодолев защитные сооружения и вооруженную стражу, прорваться в порт Буколеон.

— Значит, проникнуть в мастерскую, хотя и с трудом, можно только через отверстие для подачи горючих материалов. Следовательно, речь идет о человеке, который живет в Большом Дворце, об одном из нас, о придворном, предателе, который, возможно, был знаком с Леонтием Мануилом и заставил впустить его в мастерскую.

Лев Фока обратил внимание, как быстро брат Никифор переключился с молитвы на анализ возможных способов кражи пергамента. Религия, пост, семейные неурядицы, бесконечные церемонии не отразились на его блестящих способностях стратига, на его умении оценивать события и ориентироваться в сложной ситуации. И, прежде чем Лев снова заговорил, Никифор уже задавал ему следующий вопрос.

— Какими обещаниями, какими угрозами предатель мог склонить к измене такого верного человека, как Леонтий Мануил?

— Этот вопрос я тоже себе задавал.

— И нашли ответ?

— Пока не нашел.

. — А часовых вы допросили?

— К сожалению, прежде чем я успел их допросить, этериарх приказал ликвидировать часовых, которые несли караул в ту ночь. И я никак не могу понять причин такого поспешного и опрометчивого поступка.

— Опрометчивого или подозрительного?

— Этериарх командует дворцовой гвардией, и до сих пор его верность не вызывала сомнений. Что же касается часовых, то он имеет право наказывать их по своему усмотрению.

— Вы защищаете своего врага?

— Этериарх — человек малосимпатичный, неприветливый и нелюбезный, настоящий солдафон, что правда, то правда. Да вы и сами знаете его не хуже, чем я, по тем временам, когда он воевал вместе с вами в Киликии и против сарацин, но должен признаться, что с тех пор, как он принял командование дворцовой гвардией, он не совершил ни одного подозрительного поступка, по крайней мере, насколько мне известно.

— А можем ли мы сомневаться в верности Леонтия Мануила, мир праху его?

— В данном несчастном случае Леонтий Мануил — жертва.

— Одно не исключает другого: прежде чем стать жертвой, он сам мог быть преступником.

— Это очень мудрая мысль, брат император, но Леонтий Мануил, к сожалению, мертв и уже ничего не сможет нам рассказать.

— Случалось, что мертвецы рассказывали больше, чем живые.

— У Леонтия Мануила перерезано горло.

— Я говорил иносказательно.

— Я тоже, брат император. Реальность и риторика иногда совпадают.

— К сожалению, убийство Леонтия Мануила и кража пергамента не риторические фигуры, а реальные факты, и такие серьезные, что ставят под угрозу безопасность империи. Если формула греческого огня попадет в руки наших противников, это будет катастрофа, последствия которой даже трудно себе вообразить.

Никифор Фока закрыл глаза, чуть ли не с сожалением вспоминая форсированные марши в крутых и каменистых горах Армении, дикие ураганные ветры Киликии, засуху в сирийской пустыне, бессонные ночи в удушливых долинах Евфрата и прочие тяготы своей прежней солдатской жизни. Теперь он восседал на троне великой империи, но был узником двора и придворных интриг, объектом ненависти и предательства, которые скрывались за приветливыми улыбками придворных и их льстивыми речами. Он уже привык к притворству и даже сам научился притворяться и расточать фальшивые улыбки, но теперь его тонкий слух улавливал во всех комнатах и коридорах Дворца осторожные шаги подкрадывающейся измены. Он не решался делиться своими опасениями с молодой женой, тем более что у него и не было такой возможности: ему просто негде было с ней откровенничать — не в пышном же Тронном Зале или в Зале для церемоний, где он проводил большую часть дня. Даже самый бедный крестьянин после тяжелого трудового дня может поговорить с женой в супружеской постели, но императору это было недоступно, так как после эпитимьи, наложенной на него патриархом Полиевктом в качестве условия сохранения их брака, Феофано больше никогда не выражала желания принимать его в своей постели. Так он дошел до того, что стал спать на ослиной шкуре, брошенной на пол, в углу их супружеской спальни, Феофано же блаженствовала одна на огромном ложе под балдахином. Чем быть императором и жить в таких условиях, лучше было бы уйти в монастырь и сделаться простым монахом: тогда он, по крайней мере, спас бы свою бессмертную душу, о которой заботился больше, чем о теле. Теперь это загадочное преступление и кража пергамента самым неожиданным образом подтверждали наличие заговора, обнаружившего себя, может быть, в самый трудный период для империи и лично для императора, угрожая не только мнимому спокойствию внутри страны, но и ее внешней безопасности, за которую Никифор считал себя ответственным в первую очередь. Император открыл глаза, решив поделиться своей тревогой с братом.

— Наши враги, — сказал Никифор, — пошли бы на все, чтобы завладеть формулой греческого огня: они отдали бы земли, богатства, золото и серебро, они готовы претерпеть любые страдания, любые муки, молиться день и ночь, унижаться, льстить, совершать преступления и беззакония, только бы узнать нашу военную тайну. Довольно долго нам удавалось заставлять не верить, будто огонь, который не гаснет при соприкосновении с водой, можно добыть только с помощью особой молитвы, обращенной к Богу, с помощью Святого Духа. Теперь наши враги больше этому не верят, и им удалось подкупить кого-то в Большом Дворце, кого-то из придворных, которого мы, быть может, встретим, выйдя из этой комнаты, в коридорах Дафни, кого-то, кто будет нам улыбаться, отвешивать поклоны, а сам тем временем прятать в каком-нибудь потайном местечке пергамент, чтобы переправить его нашим противникам. Только бы секретная формула еще не успела уйти из Дворца.

Лев Фока показал брату Никифору подготовленный им приказ, в соответствии с которым ни один человек не мог выйти из Большого Дворца, не получив на то разрешения, подписанного самим куропалатом. Император молча взял со стола перо и, обмакнув его в красные императорские чернила, подписал пергамент, утвердив тем самым новый порядок. Отныне этот пергамент будет выставлен в Зале Новостей, как и все прочие приказы, исходящие от императора.

— Приказ нужный и своевременный, — сказал Никифор, поставив свою подпись, — но тот, кому удалось с помощью обмана или насилия украсть пергамент из оружейной мастерской, конечно, знает закон, по которому всякий, кто видел секретную формулу греческого огня, приговаривается к смертной казни. Поэтому он должен был заранее позаботиться о том, чтобы спрятать в надежное место документ, обладание которым грозит ему верной смертью.

— Упомянутый вами закон известен каждому, а потому изменнику будет нелегко найти сообщников, готовых рисковать жизнью. И мне кажется невероятным предположение, что человек, завладевший таким ценным документом, доверил бы его кому-то за стенами Дворца, кто сможет вести переговоры о его продаже с нашими противниками. Поэтому я бы исключил предположение, что пергамент был спущен со стены и передан в другие руки.

— И что же из этого следует?

— Думаю, что пергамент все еще находится во Дворце.

Какое-то мгновение Никифор смотрел вверх, словно просил помощи у Неба, а затем вновь перевел взгляд на куропалата.

— Тогда вы должны кого-то подозревать.

— К сожалению, пока никого.

— В таком случае, я, как император, приказываю вам, куропалат, искать подозреваемого. Это ваш долг. В подобных обстоятельствах вы просто обязаны иметь подозрения и доложить, о них вашему императору.

Лев был совершенно ошеломлен. Он взглянул на императора, который смиренно кутался в свой простой грубошерстный плащ, и ему показалось, что он никогда еще не видел его таким величественным и грозным. Куропалат молчал, как будто размышляя над ответом на вопрос брата, а на самом деле, чтобы собраться с мыслями, как и подобает опытному и осторожному царедворцу.


Лев Фока знал, что его назначение на должность куропалата выводило из себя этериарха Нимия Никета. Куропалат среди прочих привилегий пользовался правом быть доверенным лицом и наперсником императора, оказывать ему ценные услуги, получая взамен выгодные должности и назначения для своих друзей и родственников. То, что в свое время он воевал вместе с Никифором в Киликии и устраивал его триумф после взятия Антиохии, казалось Нимию Никету достаточным основанием для получения значительной военной должности при дворе, но именно он, Лев, перебежал ему дорогу, лишив последних честолюбивых надежд, а Иоанн Цимисхий перехватил у него должность стратига восточной фемы. Уже давно в глазах Нимия Никета читалось недовольство, притуплявшееся повседневными заботами, но опасное, как всякая скрытая угроза, а может быть, и способное толкнуть его на отчаянный шаг. Само существование этериарха было поводом для постоянного беспокойства, Лев Фока не мог не видеть в нем соперника, не чувствовать исходящую от него угрозу. Помнил Лев и его полный ненависти взгляд, когда молодой Цимисхий получил вторую по значению воинскую должность в империи. Тщетно просил Никет, уже ставший к этому времени этериархом, назначить его стратигом и отправить сражаться со скифами, которые своими внезапными кровавыми набегами и грабежами представляли постоянную угрозу для пограничных районов по течению Дуная. Для него, жаловался он Льву, как будто не осталось никаких военных кампаний, не осталось воинской славы. Его военные таланты попусту растрачивались по Дворце на всякие второстепенные задания или на парадные выходы во главе дворцовой гвардии во время официальных церемоний. А кроме того, не обладая светскими манерами, он держался в стороне от других высших сановников империи и под любым предлогом старался избежать участия в торжествах, пиршествах и приемах, на которых только и можно добиться успеха при дворе. Лев боялся его и потому поспешил посеять в душе Никифора первое подозрение. Но он понимал, что время для окончательной расправы с ним еще не пришло.

— У меня есть кое-какие идеи, — сказал Лев брату, — но пока это еще не подозрения. Я постараюсь проверить их как можно скорее и доложу вам в соответствии с вашим высочайшим повелением.

Император посмотрел на брата, положил ему руку на плечо и заговорил совсем другим тоном.

— Только помните, что текст пергамента ни в коем случае не должен попасться вам на глаза, ибо знакомство с секретной формулой греческого огня будет означать для вас, как и для любого другого человека, смертный приговор. А я не хотел бы лишиться единственного брата и самого верного из своих подданных.

— Я тоже не хочу умирать и сделаю все возможное, чтобы этот текст не попался мне на глаза.

— И последнее. Вы сказали, что только очень худой, узкоплечий человек мог проникнуть в мастерскую. Думаете ли вы вести расследование в этом направлении?

Куропалат выдержал паузу, прежде чем высказать соображение, которое могло быть истолковано как косвенное обвинение.

— Среди солдат дворцовой гвардии много худых и стройных юношей. Однако будет нелегко провести такое расследование без ведома этериарха.

— В подобных обстоятельствах легких путей быть не может. Или вас пугают трудности? Не думаете ли вы, что следовало бы как можно скорее составить список людей, живущих во Дворце и способных по своим физическим данным проникнуть в оружейную мастерскую?

Куропалат решил несколько ослабить подозрение, павшее после его слов на Нимия Никета.

— К сожалению, мои соображения носят лишь предварительный характер, поэтому я не называю имен, но это могут быть также и чиновники. Я начну с того, что сделаю список всех придворных сановников, имеющих в своем подчинении стройных и беззаветно преданных им мужчин.

— Стройных и преданных женщин тоже.

Лев посмотрел на брата, улыбнулся ему и кивнул головой. Никифор, не отвечая на его улыбку, лишь поднял на прощание руку, давая понять, что разговор окончен и что он может идти. Куропалат поклонился и вышел из комнаты. В коридоре он, едва дойдя до окна, был вынужден облокотиться о подоконник, так как почувствовал, что ему не хватает воздуха.

13

Временным преемником Леонтия Мануила за неимением других кандидатур был назначен самый старый из рабочих. Церемония назначения на этот пост по традиции происходила при личном участии императора. В своих покоях во Дворце Дафни он хранил в специальном железном ящике ключи от трех железных дверей, через которые только и можно было попасть в оружейную мастерскую. Никифор сам открыл три тяжелых запора. Открывая последнюю дверь, он чуть не споткнулся о труп Леонтия Мануила, который оружейники уже завернули в погребальный саван. Старый рабочий откинул свой белый капюшон, и император трижды его поцеловал, что и являлось официальным подтверждением назначения на должность оружейных дел мастера. После чего старик вернулся в цех, а два охранника погрузили на повозку тело Леонтия Мануила, чтобы предать погребению в Мраморном море, в соответствии с собственными пожеланиями так и не состоявшегося моряка.

Император вновь запер три железные двери и сам опечатал их бронзовой печаткой: печатка хранилась в том же ящике, что и ключи. В этот момент с высоты Дворца как раз и прозвучали пять ударов колокола, на пять долгих мгновений остановивших жизнь в столице — на дорогах, в торговых лавках и в домах.

Уже более двух веков назначение нового оружейных дел мастера происходило таким образом, без особой торжественности, с соблюдением всех предосторожностей, являвшихся частью обязательного ритуала, до сих пор позволявшего сохранять в тайне процесс производства самого мощного оружия, каким когда-либо владела Византийская империя.


Когда этериарх увидел на бронзовых воротах приказ об обязательном обыске каждого, выходящего из Дворца, и четырех гвардейцев куропалата, исполнявших этот приказ, то был не столько удивлен, сколько разгневан. Если закрыли бронзовые ворота, находившиеся в непосредственном ведении этериарха, даже не поставив его об этом в известность, значит, во Дворце за его спиной происходит что-то страшное. Красный от гнева, он направился в покои куропалата, чтобы потребовать от него объяснений.

Управление куропалата Льва располагалось на последнем этаже, рядом с покоями императора. Нимий Никет начал подниматься по лестнице, буквально пылая от ярости, но к тому моменту, когда он добрался до последних ступенек, его гнев уже несколько поостыл и он решил, что будет благоразумнее избежать прямого объяснения и всю интересующую его информацию о событиях, вызвавших появление подобного приказа, получить каким-то иным, менее рискованным путем. В трудные минуты он всегда руководствовался советами Кекавмена, старого царедворца, который, разочаровавшись в жизни при дворе, удалился в свое имение и остаток дней провел вдали от столицы. Первая заповедь Кекавмена гласила: не рискуй, скрывай свои чувства, смотри вперед, но и оглядывайся, смотри вверх, но и вниз, направо и налево, не доверяй никому, особенно женщинам, врачам и повару, не давай и не бери деньги в долг, избегай встреч с противником лицом к лицу. Нимий Никет медленно спустился по лестнице, по которой только что взбежал с такой решительностью и отвагой, и направился по коридору в свое ведомство, где думал застать секретаря и, может быть, получить у него какие-то разъяснения.

Этериарху недавно исполнилось сорок лет, но сам он чувствовал себя дряхлым стариком, хотя иногда ему казалось, будто под его обветренной и огрубевшей шкурой солдата живет кто-то другой, нежный и трепетный. Лишения и тяготы долгих военных кампаний надломили его здоровье и силы, и теперь он чувствовал боль во всем теле, но еще сильнее у него болела душа с тех пор, как он навсегда распрощался с возможностью получить должность куропалата, которую Лев Фока предпочел должности магистра, остававшейся свободной после смерти Бринги. Несмотря на компрометировавшие его сплетни, Лев воспользовался родством с Никифором, чтобы присвоить себе чрезмерную власть и особые привилегии, которые никто не решался у него оспорить. Нимий Никет был убежден, что у него больше достоинств, чем у Льва, и что он заслуживает более почетную должность, чем та, которую занимал при дворе, но придворные всегда смотрели на военных с пренебрежением, если только у тех не было славы героев, как у Никифора или Цимисхия. Должность этериарха не позволяла ему проявить себя ни на военном, ни на административном, ни на дипломатическом поприщах. Пообещав поддержку в борьбе с Брингой регентше Феофано, он думал извлечь выгоду из их тайных отношений, которые в какой-то момент чуть было не перешли в более интимные. Но с того дня Феофано совершенно исчезла с его горизонта, отгородившись толпой евнухов, придворных кавалеров и дам, далекая и неприступная, вознесенная на вершину власти. И потом, чего вообще можно было ожидать от этой женщины? Ему вполне хватило короткой встречи, чтобы окончательно убедиться в том, что он давно уже знал: Феофано была циничной, бездушной и бесчувственной, бесчестной и бессердечной, непредсказуемой в желаниях и поступках, необузданной в своих страстях и честолюбивых замыслах. И хотя сам этериарх тоже не был человеком высокой морали, он считал Феофано роковой и опасной женщиной, с которой лучше не связываться.

Нимий Никет был одинок, и ему приходилось скрывать свои физические и душевные страдания от окружающих, тем более что в силу положения и занимаемой должности он должен был держать в узде эту ораву варваров, из которых состояла дворцовая гвардия, — вспыльчивых, неотесанных, драчливых, всегда готовых унизить более слабых. И он прекрасно понимал, что, если эта грубая солдатня почувствует его слабость, ему конец. Нимий Никет и сам не был ни добряком, ни неженкой, не раз повторял, что не знает, есть ли у него вообще сердце, но какое-то смутное воспоминание о любви все-таки жило в памяти этериарха, делая еще более горьким его одиночество среди других придворных, порхавших по Дворцу, словно мотыльки. Военная жизнь в отдаленных пограничных районах способствовала тому, что он стал обращать внимание на красивых молодых людей, служивших под его началом, но с тех пор как Нимий Никет обосновался во Дворце, он скрывал свои чувства, чтобы не стать мишенью для насмешек евнухов и бородачей. Тягу к мужской красоте он сохранил лишь как воспоминание о праздной суете военной жизни, а может быть, и как тайную свою склонность.

В обязанности дворцовой гвардии входило не только поддержание порядка во Дворце, не только предотвращение возможных заговоров и покушений на императора, которого к тому же охраняли его собственные верные копьеносцы и телохранители, но и наведение порядка в городе. Беспорядки всегда вспыхивали неожиданно, медленно вызревая где-то в недрах домов, торговых лавок, среди портового люда, и соглядатаи, которыми буквально кишела столица, все равно не успевали заблаговременно предупредить о них. Этериарх знал, что у жителей города всегда есть причины для недовольства, и потому бунт мог вспыхнуть в любой момент, но даже ему ни разу не удавалось угадать, когда именно и где. Никто не сообщал ему заранее об обложении новыми налогами купцов и торговцев, которые и без того уже не выдерживали конкуренции с венецианцами и генуэзцами; о поставках для армии соленой рыбы и зерна; об обесценке номизмы, курс которой все больше падал, а покупательная способность уменьшалась день ото дня. Но чем беднее становился народ, тем богаче и спесивее делались купцы, наживавшиеся на военных поставках и поставках в Большой Дворец. Кроме того, в последние годы два мощных землетрясения разрушили дома бедняков в столице и в пригороде, что, разумеется, способствовало возникновению новых, почти неразрешимых проблем, привело к новым взрывам недовольства и новым беспорядкам.

Уже не раз доведенный до отчаяния народ громил военные склады, где хранился провиант для отправки в зоны боевых действий, а также склады соленой рыбы в порту Буколеон. В подобных случаях дворцовая гвардия выходила из Дворца и безжалостно разгоняла плохо вооруженных, обессилевших от голода людей, многих забивая до смерти тут же, на месте. После этих кровавых стычек беспорядки принялись чинить жены бунтовщиков. Даже самые свирепые воины — а особой жестокостью отличались печенеги — все-таки не решались убивать беззащитных женщин, многие из которых выходили на площадь с детьми на руках.

Перед этими бунтующими женщинами Нимий Никет чувствовал себя совершенно беспомощным и беззащитным. Последняя подобная стычка произошла за несколько дней до таинственного преступления в оружейной мастерской. Женщины Константинополя устроили шумную демонстрацию протеста против пекарей, обвиняя их в том, что при выпечке хлеба они будто бы смешивают муку с золой. Сотни женщин с утра и до вечера расхаживали взад и вперед но улице Месе, выкрикивая оскорбления и ругательства в адрес пекарен и размахивая длинными палками, с насаженными на них круглыми булочками, выкрашенными в черный цвет. Их голоса достигали террас и окон Дворца, нарушая покой императора, приказавшего собрать жалобы женщин и передать этериарху, который был чрезвычайно оскорблен этим распоряжением.

Но поддержание порядка во Дворце было делом еще более трудным и неблагодарным, так как сами же гвардейцы, которые должны были обеспечивать безопасность живущих при дворе, включая и иностранных гостей, ежедневно чинили беспорядки у всех на глазах. Принятое в свое время решение набирать в дворцовую гвардию юношей различной национальности должно было тешить самолюбие народов отдаленных провинций, входящих в состав империи, создавая иллюзию, будто и они достойно представлены в столице. Но прежде всего это было сделано для того, чтобы избежать излишней однородности в составе гвардейцев, которых в этом случае было бы легче втянуть в заговор и использовать в дворцовых переворотах. В результате между солдатами происходили постоянные стычки. Печенеги ненавидели сирийцев, сирийцы — скифов, скифы — болгар и арабов, так что этериарх все время был вынужден прибегать к дисциплинарным взысканиям, вплоть до самых суровых мер наказания. Переполнив своими гвардейцами тюрьмы Большого Дворца, он приказал самым упорным и неисправимым отрезать носы и выкалывать глаза, но эти крайние меры только еще больше разожгли страсти, вызвав новые стычки и подхлестнув чувство мести. Таким образом, дворцовая гвардия была достаточно послушной и дисциплинированной, когда надо было усмирять беспорядки в городе, но становилась совершенно неуправляемой, когда беспорядки вспыхивали среди самих гвардейцев. Кроме постоянного напряжения и беспокойства из-за. необходимости держать в узде свое воинство, Нимий Никет должен был бороться еще с воображаемыми призраками, которые терзали его одинокую и слабую душу. Его длинные ночи наедине с самим собой были населены тенями, вооруженными кинжалами или подсыпающими яд в его кубок; неуловимые, они подстерегали его в каждом темном углу.

Подходя к двери главной этерии, Нимий Никет придал своему лицу заученное выражение покоя: он всегда демонстрировал спокойствие и уверенность в себе своим подчиненным и советникам, особенно в тревожных и трудных обстоятельствах. Этериарх открыл дверь в кабинет, но даже не успел переступить порог, как с двух сторон его крепко схватили за руки. Нимий Никет без всяких объяснений был доставлен двумя гвардейцами, в которых он сразу признал людей из охраны куропалата, в камеру тайной тюрьмы. Он даже не спросил, в чем его собственно обвиняют, так как по опыту знал, что причиной ареста мог послужить любой повод. Этериарх впал в немилость, только это и было наверняка, и в лучшем случае мог надеяться, что его посадят на корабль и отправят на какой-нибудь отдаленный остров или в монастырь, где находили пристанище другие высокопоставленные изгнанники и где, как ему казалось, он нашел бы покой для своего усталого тела и надломленного духа. Его, вероятно, постригут, обрядят в покаянные одежды, но прежде, по законам империи, его должен допросить эпарх — верховный судья Константинополя. Нимий Никет не знал, в чем его будут обвинять, и потому не мог заранее приготовиться к защите, в любом случае бесполезной, так как заключение в тайную тюрьму, независимо от последующего наказания, означало, что император, возможно по навету куропалата, решил отделаться от него. Дойдя до камеры, охранники предложили ему опиум, чтобы, как они сказали, успокоить нервы, а может быть, и забыться. Нимий Никет отказался от лекарства и остался в неведении относительно своей судьбы. Он даже не стал вопрошать звезды, которые все равно всегда были глухи и немы к его вопросам.

14

Эпарх Георгий Мезарит вышел из своего кабинета и в сопровождении пожилого писаря медленно проследовал по коридору до лестницы, ведущей в помещение подземной тюрьмы.

— Расстояние между нашим ведомством и тюрьмой, где обычно проводят допросы, — сказал эпарх, обращаясь к писарю, — насчитывает не менее десятка стадий [27]. Таким образом, судья должен пройти приблизительно такой же путь, как от Форума Константина до Форума Волов. Может быть, такой долгий путь был предусмотрен специально для того, чтобы дать возможность судье допросить собственную совесть, прежде чем он приступит к допросу заключенного, ожидающего его в камере. И все-таки в данном случае куропалат не учел, что среди верховных судей редко встречаются молодые атлеты. Гораздо чаще судьи бывают старыми и больными: у одних — астма, у других — слабое сердце, а третьи и вовсе хромые.

— К счастью, господин эпарх, — отвечал писарь, — вы не старик, не астматик и не хромой.

— Откуда ты знаешь, что я не старик? С какого, по-твоему, возраста начинается старость? Ну-ка, послушаем.

— Я не философ и не умею рассуждать абстрактно, но что касается вашего возраста или, по крайней мере, возраста, на который вы смотритесь, могу сказать, что до старости вам еще далеко.

— Ты очень ловко увернулся от ответа, — сказал эпарх, — и это ответ настоящего придворного. Но если бы я все-таки спросил, сколько мне, по-твоему, лет, что бы ты ответил?

— Так как вы человек не старый, то я бы сказал, что вы молоды.

— На этот раз логика придворного тебя подвела. Ты исходил из двух понятий — старости и молодости, упустив из виду зрелость, а потому твой вежливый ответ прозвучал как насмешка. Я мог бы обидеться. Знаешь, что случилось с писарем, твоим предшественником, из-за неудачного ответа?

— Он был сослан в монастырь, в какую-то пустыню в Египте. Но я слышал, будто неправильный ответ послужил только предлогом и что на самом деле он был наказан за другое.

— За что же?

— Говорили, будто он попрал ногами тень квестора Священных Дворцов.

— Я тоже слышал что-то в этом роде. Кажется, квестор действительно считает себя глубоко оскорбленным, если кто-то осмеливается наступить на его тень, так что когда он выходит погреться на солнышке, все сразу разбегаются и он остается в одиночестве.

Эпарх остановился, чтобы перевести дух. Идти и разговаривать ему было трудно, но он не мог отказаться от беседы только потому, что вести ее приходилось на ходу, так как иначе постоянные переходы из одного ведомства в другое в бесконечных пространствах Дворца вынудили бы его молчать большую часть дня. Он знал, что принадлежит к той особой категории людей, у которых мысли и слова рождались одновременно, так что он привык разговаривать сам с собой, и эта невинная привычка создала ему репутацию чудака. Но постоянные упражнения в красноречии необыкновенно развили у него особое искусство ведения диалога, весьма способствовавшее его блестящей судейской карьере.

Эпарх посмотрел на писаря, и ему показалось, будто он заметил в его глазах то, что называл «тенью вины». Писарь был человеком хилым, невзрачным, из тех, кому постоянно не везет, и они сами считают себя всегда и во всем виноватыми, страшась быть раздавленными теми, кто хоть сколько-нибудь владеет тонким и опасным искусством восхождения по ступеням власти.

— Я не отправлю тебя в изгнание, в этом ты можешь быть уверен, — сказал эпарх. — При исполнении служебных обязанностей я стараюсь не поддаваться капризам.

И, понизив голос, добавил конфиденциальным шепотом:

— Между нами говоря, квестор — упрямый и жестокий евнух.

Писарь поспешно опустил глаза, испуганный откровенным признанием такого осторожного и мудрого человека, как эпарх. Но, с другой стороны, это было проявлением доверия и симпатии к нему, и писарь из благодарности тоже решил быть откровенным.

— Обычно я не решаюсь высказывать свои суждения о евнухах и бородачах, но, если вы простите мне мою откровенность, о квесторе я того же мнения.

— Лучше бы ты продолжал оставаться осторожным в своих высказываниях и в будущем, конечно, если у тебя еще есть будущее.

Писарь почувствовал, как у него задрожали коленки.

— Что вы хотите этим сказать, господин эпарх?

— Я просто хочу сказать, что мы все ходим по краю пропасти. И чем выше чин, тем глубже пропасть, в которую мы рискуем упасть.

— Что может угрожать простому писарю вроде меня?

— И поэтому он чувствует себя в большей безопасности, чем эпарх? Ты это хотел сказать?

Эпарх снова остановился. Остановился и писарь.

— Да, вы угадали мои мысли, господин эпарх.

— Но ведь ты знаешь, куда мы идем?

— Допрашивать заключенного, которого подозревают в государственной измене.

— А ты знаешь, кто этот заключенный и какое обвинение ему предъявлено?

— Нет, я не знаю заключенного и не знаю, в чем его обвиняют.

— Может быть, это и к лучшему.


Эпарх возобновил свой путь. Вскоре они подошли к лестнице, ведущей в подземелье, но, прежде чем начать спускаться, эпарх сделал еще одну остановку.

— Ты должен радоваться: благодаря своему неведению, ты стоишь чуть дальше от края пропасти, о которой я тебе говорил.

— Я желаю вам долгой жизни и здоровья.

Эпарх посмотрел на несчастного писаря и улыбнулся ему. Затем огляделся по сторонам, как будто опасался, что их кто-то может услышать.

— Я знаю, что твое пожелание вполне искренне, но еще раз хочу посоветовать тебе как можно реже открывать рот. Твой долгий опыт существования при дворе научил тебя выражать и скрывать свои чувства с помощью общих фраз. Но на этот раз ты прибег к ошибочной формулировке. Долгой жизни и здоровья желают императору и только императору. Это его привилегия, как и пурпурный цвет. Ты же употребил эту формулу по отношению к эпарху, и, если бы тебя кто-нибудь услышал, это могло бы стоить тебе сурового приговора.

Писарь склонил голову в знак раскаяния.

— Прошу прощения, господин эпарх, и забираю свои слова обратно.

Эпарх снова улыбнулся, но на этот раз с оттенком коварства.

— А если ты забираешь свои слова обратно, это значит, что ты больше уже не желаешь мне долгой жизни и здоровья и, следовательно, желаешь короткой жизни и болезней. Видишь, что получается? Употребив не к месту эту формулу, ты грубо нарушил этикет, но, отказавшись от нее, ты оскорбляешь меня лично.

Писарь смотрел на него с выражением ужаса. -Жизнь при византийском дворе полна опасностей для бедного писаря.

— Уверяю тебя, она не менее опасна и для эпарха. Более того, для эпарха она гораздо опаснее, чем для писаря.

Эпарх начал медленно спускаться по лестнице. Писарь следовал за ним, отстав на несколько ступенек. Эпарх остановился и сурово взглянул на него.

— Во время подъема ты должен следовать за мной, но, когда я спускаюсь, ты должен идти впереди, чтобы поддержать меня в случае, если я оступлюсь. Здравый смысл и простая вежливость иногда берут верх над этикетом.

Писарь ускорил шаг, чтобы опередить эпарха. И это легкое нарушение этикета вновь расположило его к доверчивости и откровенности.

— Вас что-то тревожит, господин эпарх? -Да.

Они продолжали свой медленный спуск по длинной каменной лестнице, писарь все так же — на несколько ступеней впереди. В какой-то момент эпарх вновь сделал остановку, положив руку на плечо писаря, тем самым как бы придержав его.

— Когда я честно признался, что обеспокоен, то заметил в твоих глазах некоторую растерянность или настороженность, и ты замолчал. Ты уже начал соблюдать осторожность, как я тебе советовал?

Писарь лишь молча улыбнулся, не отвечая на вопрос эпарха.

— Теперь, однако, ты слишком осторожничаешь и рискуешь быть невежливым. Ты должен знать, что, когда вышестоящий по чину обращается с вопросом к подчиненному, а в данном случае это был именно вопрос, подчиненный должен ему обязательно ответить.

— Прошу прощения, господин эпарх. Извините меня за мою неловкость. Я иногда ошибаюсь.

— Писарь должен быть точным и исполнительным, он просто не имеет права ошибаться.

— Когда я пишу под диктовку, то никогда не ошибаюсь, а когда говорю — часто путаюсь. Так что я лучше владею пером, чем языком.

— Прекрасный ответ, настолько хороший, что свидетельствует об обратном, доказывая, что языком ты владеешь не хуже, чем пером.

— Вы все время меня сбиваете, господин эпарх, вы слишком сложны для меня и остроумны.

— Византийский двор — это школа острых умов, но, к сожалению, и острых кинжалов.

— Господин эпарх, вы говорите так, будто вам кто-то угрожает.

— Если бы я был твоим подчиненным, то был бы обязан тебе отвечать. Но мое положение избавляет меня от этой необходимости, которая, возможно, и привела бы меня в замешательство.

Эпарх и писарь вновь начали медленно спускаться по лестнице и наконец оказались в длинном, плохо освещенном коридоре с маленькими окошечками под самым потолком, забранными тяжелыми железными решетками, которые уже сами по себе придавали помещению вид тюрьмы. Но до тюремных камер было еще далеко. Чтобы добраться до них, нужно было пройти много других подземных коридоров, уходящих в самое чрево холма, на котором стоял Большой Дворец. Эпарх и писарь в молчании прошли довольно длинный отрезок пути и остановились у круглой площадки, от которой расходились в разные стороны еще четыре коридора. Эпарх огляделся по сторонам, потом посмотрел на писаря и принюхался.

— Может быть, мы пошли не той дорогой. У меня такое чувство, что наш коридор ведет на кухню, а не в камеры. Ощущается запах еды.

Писарь тоже понюхал воздух.

— И я ощущаю запах пищи, точнее, жареного мяса.

— На самом деле этот запах может идти как из кухни, так и из тюремных камер. Это может быть запах жаренного на вертеле козленка или горелого мяса узников, которых пытают раскаленным железом. Тут слишком темно, и я не знаю, по какому из этих четырех коридоров идти.

— Извините, господин эпарх, но вы столько раз приходили в тюрьму, чтобы вести допросы, и вдруг теперь не можете найти дорогу. Простите мою дерзость, но мне кажется, что у вас вообще нет желания идти на этот допрос.

— Я действительно пытаюсь под любым предлогом оттянуть встречу с заключенным. Конечно, хожу я медленно, но ты верно подметил, истинная причина моей медлительности не в ногах, а в голове. Мы пойдем дальше, и если вместо тюрьмы окажемся на кухне, то попытаемся получить у повара кусочек жареного козленка, а потом вернемся назад и пойдем по другому коридору. Впрочем, здесь нет никого, кто мог бы подсказать нам, куда идти, и уже по крайней мере дважды я видел людей, поспешно прятавшихся за колонну при нашем приближении.

— При дворе все нервничают из-за этой дипломатической миссии во главе с епископом из Лангобардии, который, как говорят, оскорбил императора.

— Ты полагаешь, что удар был так силен, что потряс Дворец снизу доверху, достигнув даже подземных коридоров? А не думаешь ли ты, что скорее сам допрос и личность обвиняемого создали вокруг нас этот вакуум?

— Я ничего не знаю, господин эпарх, ни заключенного, ни темы допроса. Писаря никогда не ставят заранее в известность о том, что он должен будет записать. Мое неведение -одно из обязательных условий церемонии допроса. И я не жалуюсь, допрос — ваша обязанность, господин эпарх, и вы сами знаете, как вам разобраться с этим изменником.

— Скажем так: я должен допросить заключенного, чтобы установить, изменник ли он. Пока он всего лишь обвиняемый, так как в качестве судьи я должен исходить из презумпции его невиновности. До кодекса Юстиниана судья должен был исходить из предположения, что подозреваемый виновен, но теперь мы исходим из противоположного предположения. Презумпция виновности облегчала задачу судьи, тогда как презумпция невиновности облегчает жизнь обвиняемому. И еще неизвестно, что лучше: приговорить невиновного или оставить на свободе виноватого. Во всяком случае, могу сказать только одно: нам нечего бояться тех, кто был признан виновным, но, к сожалению, по Дворцу свободно разгуливают признанные невиновными и очень опасные преступники.


Эпарх и писарь достигли широкой галереи, откуда начинались два полутемных коридора, в которые выходили двери камер одиночного заключения. Каждая камера закрывалась тяжелой железной дверью с глазком. Над глазком был обозначен номер. Эпарх окинул взглядом оба коридора и двинулся по правому. За ним молча следовал писарь. Внезапно эпарх преобразился. Походка стала уверенной и твердой, а взгляд, который он бросал на номера камер, обрел властность и суровость. Из коридора навстречу им вышли двое вооруженных часовых, а двое других, появившиеся неизвестно откуда, встали у них за спиной. Эпарх слышал их тяжелые, размеренные шаги, но даже не оглянулся. В этом месте ему все казалось подозрительным, а потому он не хотел давать повод для подозрений на свой счет.

Наконец эпарх остановился рядом с какой-то камерой.

— Номер восемнадцать — это наша.

Писарь посмотрел в глазок, затем достал из сумки массивный ключ, но, прежде чем открыть дверь камеры, пропустил вперед эпарха, который тоже заглянул в глазок, чтобы удостовериться в личности заключенного.

15

Когда писарь, открыв тяжелый запор, толкнул дверь внутрь камеры, узник, забравшийся к маленькому зарешеченному оконцу, спрыгнул на стоящую внизу лавку и обернулся.

Эпарх невозмутимо наблюдал за ним, как и положено верховному судье, который вершит правосудие объективно, не поддаваясь чувству симпатии или антипатии к обвиняемому. Затем бросил взгляд на окошко, через которое в камеру проникал не то чтобы свет, но полумрак, из глубокого и узкого, как колодец, внутреннего дворика. Здесь на камнях, покрытых влажной плесенью и мхом, мириады насекомых нашли идеальную среду для своего обитания. Им угрожала одна-единственная опасность — свалиться в камеру к оголодавшему узнику: пауки, сороконожки, но особенно белые муравьи и дождевые черви обычно служили желанной добавкой к скудной пище заключенных.

Заключенный все еще стоял на лавке, прямо напротив входа, и эпарх предпочел обычному казенно-формальному обращению легкое ироничное замечание.

— Мне кажется недостойным бывшего этериарха, начальника дворцовой гвардии, карабкаться по стене, словно какая-нибудь ящерица.

Узник смотрел на него с досадой и раздражением.

— А мне кажется недостойным верховного судьи Большого Дворца сравнивать начальника дворцовой гвардии с ящерицей.

— Моя должность эпарха никак не ограничивает меня в моих сравнениях. Но вы-то больше не этериарх, не начальник дворцовой гвардии. Для меня вы — всего лишь заключенный и, возможно, изменник.

Нимий Никет бросил возмущенный взгляд на эпарха.

— Вам следовало бы знать, что если должность этериарха в любой момент может быть отнята у меня императором, то обвинение в измене надо доказать.

— Вы собираетесь учить меня моему ремеслу? Если я сказал «возможно», то это значит, что вы можете быть изменником, а можете и не быть им. Именно с этим ощущением я и шел сюда, хотя все говорило о том, что император Никифор Фока не мог быть столь безрассуден, чтобы лишить себя такого доблестного начальника дворцовой гвардии, не имея к тому веских причин.

— И тем не менее мое присутствие во Дворце, видимо, сочли необязательным, раз я оказался здесь. Однако официальная причина моего заключения мне неизвестна, я даже не могу ее себе представить. Вероятно, вы дадите мне какие-то объяснения по поводу моего ареста.

Эпарх сел на деревянную лавку рядом с заключенным, провел рукой по лбу, как будто ему пришла в голову какая-то внезапная мысль, а затем совершенно иным, вполне доброжелательным тоном заговорил о другом, уклонившись от ответа на этот вопрос.

— В последние дни император был не в духе, так как его оскорбил епископ из Лонгобардии, осмелившийся заявить во время торжественной трапезы, на которую он был приглашен, будто жареного козленка с чесноком не готовят.

Нимий Никет посмотрел на эпарха с удивлением и растерянностью.

— Зачем вы рассказываете мне этот анекдот?

— Раз вы сами не можете представить себе причину, по которой оказались здесь, я пытаюсь подсказать вам возможный повод. Как вы знаете, сановник вашего ранга может быть арестован только с согласия императора, и вполне возможно, что этот случай — всего лишь следствие каприза или дурного расположения духа нашего императора, которого рассердил приезжий епископ. Я лишь попытался дать одно из возможных направлений вашим подозрениям, направить их в какое-то русло.

Нимий Никет вновь посмотрел на эпарха, который опустил глаза, чтобы не встречаться с ним взглядом.

— Я не понимаю, зачем вы пытаетесь приписать мне мысли, которых у меня нет. Можно подумать, что вы хотите навязать мне еще какое-то обвинение, кроме того, кстати говоря, пока неизвестного мне, из-за которого я сижу в этой камере. Нечестный способ свершения правосудия, и, по правде говоря, я не могу вас понять. Разве мало того, что меня заключили в тюрьму как предателя? И теперь, вместо того чтобы сообщить мне причину ареста, вы морочите мне голову рассказами о причудах императора и вообще ведете себя так, будто измена — это какой-то пустяк, почти простительная шалость.

— Значит, вы признаете себя изменником?

— Напротив. Считаю это обвинение гнусной клеветой, хотя оно и высказано мне лишь в предположительной форме, чтобы несколько смягчить оскорбление.

— Выдвинутое против вас обвинение находится у моего помощника. Но не приписывайте мне власть и полномочия, которыми я не обладаю. Вы знаете, что вас заключил под стражу куропалат, разумеется, с согласия, а может быть, и по приказу самого императора, поскольку при дворе вы были облечены высшей военной властью и подчинялись только ему. В мои обязанности входит лишь допрашивать, возбуждать дело, рассматривать его в судебном порядке, а не сажать людей в тюрьму, тем более эпархов. Еще я могу по-разному вести себя с заключенными: быть с ними откровенным и доброжелательным или, наоборот, суровым, в зависимости от самого дела, но и от моего личного отношения к заключенному и даже от моего настроения и самочувствия в этот день.

— Вы сообщили мне о своих разнообразных настроениях, ло не сказали, от чего они зависят. Почему вы сначала называете меня изменником, а потом делаете вид, будто питаете ко мне дружеские чувства?

— Может быть, потому, что мне так больше нравится, или потому, что мне так удобнее, или мне кажется, что это может пойти на пользу дела. Возможно, именно таким способом я надеюсь добиться от вас правды. Но, признаюсь вам честно, еще и потому, что вы — сириец, то есть принадлежите к нации с древней культурой и цивилизацией, но строптивой и вероломной.

— У вас странные представления о культуре, и уж, во всяком случае, очень поверхностные о сирийцах. Вы не знаете окраин империи, никогда не бывали в пограничных областях, где воюют за обладание одним-единственным городом или за клочок земли, и потому употребляете слова, вроде этих ваших "строптивый» и «вероломный», которые не имеют никакого отношения ни ко мне, ни к реальной ситуации. Когда вы говорите мне, что лонгобардский епископ оскорбил императора, заявив, что козленка не готовят с чесноком, вы забываете о национальной гордости этого дипломата, который хотя бы за столом пытается утвердить независимость своей нации и заставить ценить культуру своего народа.

— Эти западные люди из Лонгобардии так грубы! Они хуже варваров, которые живут на границах с нами, хуже болгар, хуже скифов. Они даже не умеют пользоваться вилкой, а туда же, бесцеремонно критикуют византийскую кухню. Разумеется, наш император проявит снисходительность и простит это оскорбление, которое вообще-то не причинило вреда ни ему, ни империи. Но у вас другой случай. Вы прибыли из Сирии, из страны высокой культуры и благородных традиций. К сожалению, ваше происхождение не помешало вам обмануть оказанное вам доверие. И в этой подземной тюрьме, как вы знаете, хотя и делаете вид, будто не знаете, вы находитесь потому, что похитили или пытались похитить тайную формулу изготовления греческого огня, оружия, которое уже почти три века позволяет византийскому флоту удерживать господство на Средиземном море. Вот о чем мы должны говорить.

Нимий Никет пришел в ужас. Уже сам факт, что в открытую был назван греческий огонь, говорил о масштабе угрожавшей ему опасности. Он провел рукой по вспотевшему лбу, на мгновение прикрыл глаза, но тут же открыл их и буквально впился в лицо эпарха, пытаясь прочесть на нем хоть какой-то намек насчет истинного смысла предъявленного ему обвинения. Но и эпарх в свою очередь внимательно изучал лицо заключенного, пытаясь уловить его реакцию на это сообщение, не обнаруживая своей.

— Это обвинение совершенно нелепо, — сказал наконец Нимий Никет, — оно просто лишено здравого смысла и не учитывает очевидных фактов. Вы вдруг начали обращаться со мной, как с врагом, хотя до вчерашнего дня я был поставлен защищать императора и столицу от врагов и предателей. Куропалат вынудил меня ликвидировать часовых, прежде чем я смог допросить их, а потом вы приходите допрашивать меня, как будто это я виноват в том, что мне помешали провести дознание.

— Если все же допустить, что обвинение имеет какие-то основания, я не понимаю, зачем вы хотели завладеть тайной греческого огня. Может быть, для того, чтобы лучше защищать императора и Константинополь от врагов и изменников? В этом ваше оправдание?

— Издеваясь надо мной, вы удаляетесь от истины. Но, к сожалению, правда не всегда правдоподобна, как сказал какой-то философ, имени которого я сейчас не могу вспомнить.

— Факты иногда опровергают философию, по еще не было случая, чтобы философия опровергла факты.

Писарь, который до сих пор стоял неподвижно, вдруг встрепенулся и немного выдвинулся вперед так, чтобы привлечь к себе внимание эпарха, наблюдавшего за обвиняемым.

— Господин эпарх, должен ли я записать это мудрое изречение?

— Нет, я ведь не философ. В отличие от философов, чьи изречения живут на бумаге или в памяти верных учеников, судьи нуждаются не в пере, но в тюрьме, в секире, веревке или в раскаленном железе для достижения нужного эффекта.

Нимий Никет взглянул на него с опаской.

— Вы мне угрожаете?

— Это всего лишь уточнение разницы между философом и судьей, адресованное писарю, чтобы он больше не путал.

— Должен ли я зачитать пункты обвинения, господин эпарх?

— Нет, заключенный их знает.

Заключенный посмотрел на него с выражением нескрываемого удивления.

— Но ведь мне их еще не сообщили.

— И тем не менее вы их знаете.

— Я могу лишь строить предположения на основании того, что услышал от вас. Стражники куропалата, арестовавшие меня, ничего мне не сказали.

— Так я и думал. Эти евнухи умеют напустить туману.

— Полагаю, они сказали то, что нм приказал сказать куропалат или вы, то есть ничего.

— Я бы никогда не осмелился отдавать приказы стражникам куропалата, тем более евнухам.

Заключенный утвердительно кивнул головой, как бы соглашаясь с эпархом.

— Евнухи — люди недоверчивые, им повсюду мерещатся измены и заговоры.

— В данном случае евнухи просто выполняли полученный приказ. Пункты обвинения сформулировал куропалат, и они в том пергаменте, который принес с собой мой писарь. Я знаю лишь общее обвинение, но должен допросить вас, чтобы подтвердить или опровергнуть пункты обвинения, которые, как я думал, были вам уже сообщены, чтобы вы могли более аргументировано защищаться.

— Вы обвинили меня в том, что я хотел похитить формулу изготовления греческого огня. Но это же клевета, клевета от начала и до конца. Уже не говоря обо всем остальном, надо лишиться разума, чтобы пойти на такой риск. Я прекрасно знаю, что император с большей ревностью следит за сохранением тайны греческого огня, чем за своей Августейшей супругой Феофано.

Писарь с трудом сдержал ухмылку, а эпарх с изумлением посмотрел на заключенного, осмелившегося шутить на тему, запретную даже с точки зрения простого здравого смысла, Что это — наивность, простодушие или дерзость и высокомерие? А может быть, узник говорит так от отчаяния, не надеясь выйти отсюда живым?

— Уже одни эти слова могли бы стоить вам языка, если бы я приказал своему писарю их записать.

— Поскольку, предъявив мне это обвинение, вы уже решили отрубить мне голову, разумеется, вместе с языком, то теперь я могу позволить себе злословить насчет императора и его Августейшей супруги, ничем больше не рискуя.

— Значит, вы чувствуете свою вину?

— Нет, это означает всего лишь то, что я знаю, что меня считают виновным. И знаю также, что чужая вина, истинная или мнимая, может пойти на пользу кому-то, кто хочет выслужиться перед императором или получить повышение по службе.

Эпарх посмотрел на него с укором.

— Я уже достиг высшего судейского чина, если вы намекаете на меня.

— Для честолюбцев высших чинов не существует, всегда найдется более высокий чин, о котором можно мечтать.

Эпарх взглянул на него с подозрением. Это были слова искушенного царедворца, а не просто военного, занятого усмирением собственных солдат из дворцовой гвардии. Но это была истинная правда.

— При дворе вас знают как сурового и закаленного воина, но я вижу, что вы проявляете недюжинные познания в области придворной жизни и интриг. Понять, что для честолюбия придворного не существует пределов, может только очень опытный царедворец. Просто удивительно слышать подобные слова из уст военного.

— Я никогда не преуменьшал значения честолюбия и понял одну очень важную вещь: когда человек попадает в Большой Дворец, какую бы должность он ни занимал, какими бы ни были его происхождение, интеллект, культура, наружность, он желает только одного — стать императором. И не улыбайтесь, пожалуйста. Тщеславие — это болезнь не менее заразная, чем чума, доказательство чему мы находим в истории. Императорами становились стратиги и простые солдаты, потомки благородных династий и нищие бездельники, на трон восходил и неграмотный пастух, который мог написать свое имя, лишь водя пером по трафарету, вырезанному на металлической пластинке, и даже человек, у которого был отрезан нос. Все придворные втайне мечтают взойти на трон. Всякий вновь прибывший ко двору рано или поздно заражается этой болезнью и готов идти на любой риск, на любую подлость и предательство.

— На любое предательство, это вы правильно сказали, вроде того, чтобы пытаться завладеть формулой греческого огня.

— Или приговорить к смертной казни невиновного.

— Вы тоже достигли высших чинов, имели деньги и почести. Лишь безумие или крайняя степень тщеславия могли толкнуть вас на то, чтобы поставить на карту должность этериарха и пойти на смертельный риск. Вы показали себя ловким и честолюбивым придворным, но плохим лазутчиком.

— Вы все продолжаете шутить. Или хотите представить меня на процессе как заговорщика, чтобы меня все-таки приговорили к смертной казни, если не удастся доказать, что я изменник?

— Вы сказали, что правда не всегда правдоподобна, а теперь я хочу напомнить вам это мудрое изречение. Но вынужден констатировать, что вы слишком мелко копаете, чтобы понять смысл моего присутствия здесь. Если вы думаете, что я желаю вам смерти, то сильно ошибаетесь. Я здесь для того, чтобы установить истину, а вовсе не для того, чтобы обвинить вас во что бы то ни стало. Хотя сам я, как это ни прискорбно, думаю, что вы все-таки изменник.

— Вы неправильно употребляете слово изменник, оно имеет другое значение. Изменник — это человек, который действует в чьих-то интересах, в данном случае в интересах врага.

— Тогда скажем, что этериарх мог действовать как изменник в интересах сирийца Нимия Никета, готового предать Византию ради своей далекой родины. Разумеется, это всего лишь предположение, но нельзя исключить и другую возможность, что изменник и Нимий Никет — это два разных человека, живущие под одной оболочкой. Но поскольку нельзя отрубить голову одному из них, не отрубив одновременно и другому, то в случае смертного приговора Нимию Никету придется понести наказание за обоих.

— Все говорит за то, что вы уже решили отрубить мне голову. Тогда зачем вы тратите время на пустые разговоры?

— Я здесь для того, чтобы установить — истинная или фальшивая формула была найдена в вашем кабинете на листке пергамента.

В глазах заключенного промелькнул ужас.

— Это давно известный прием — подбрасывать компрометирующие документы туда, где их хотят найти в момент обыска. Подлый прием, который бесчестит того, кто к нему прибегает, и судья не должен рассматривать подобную находку как улику.

— Действительно, это распространенный прием. Но судья не может подозревать стражников, присланных самим куропалатом.

— Итак, вы готовы осудить на смерть невиновного этериарха и боитесь пальцем тронуть двух стражников, совершивших явный подлог.

— Сдается мне, что и вы не раз прибегали к подобным гнусным уловкам.

На лице Нимия Никета появилось брезгливое и одновременно возмущенное выражение, но он не успел ответить, так как эпарх снова заговорил.

— Я должен лишь установить, является ли пергамент, обнаруженный в вашем кабинете, тем же самым, что был похищен из оружейной мастерской, или это переписанная вами копия.

— Я не похищал и не переписывал никаких пергаментов.

— Я должен сличить ваш почерк с почерком на пергаменте. Эту процедуру я должен произвести на ваших глазах и в присутствии писаря.

Нимий Никет застыл как громом пораженный, но затем все-таки собрался с духом и обратился к эпарху.

— Вы не можете не знать, что чтение пергамента означает для меня смертный приговор. Но вы знаете также, что подобный приговор ожидает всякого, кто каким-либо образом узнает формулу греческого огня.

Эпарх опустил глаза в знак согласия.

— Этот закон известен всем.

— Значит, вы знаете, что смертный приговор грозит также и вам, если вы будете присутствовать при чтении пергамента.

— Я знаю. И поэтому настаиваю, чтобы вы, прочтя пергамент, сказали бы мне, что формула ненастоящая.

— Если я даже и скажу, что формула, найденная в моем кабинете, ненастоящая, я все равно буду приговорен к смерти, так как это означало бы, что я знаю настоящую формулу. Может быть, я мог бы спасти вас, сказав, что формула, принесенная вашим писарем, ненастоящая, но я все равно не смогу это доказать, так как не знаю настоящую формулу. И следовательно, не смогу оказать вам такую услугу, даже если бы захотел.

— Так или иначе, но вы не хотите. Что же тогда делать? — Пока не знаю.

— Я бы мог спасти вас.

— Каким образом?

— Добиться для вас места в оружейной мастерской. Я уже спас таким образом жизнь двоих, приговоренных к смерти.

— Рабочие попадают туда лишь после того, как им отрежут язык и прижгут барабанные перепонки. Я предпочитаю умереть сразу.

— Оружейный мастер, как вы знаете, был убит, и на его место назначили временного исполнителя. Не исключено, что я смогу выхлопотать для вас эту должность.

— А что это изменит? Даже если вам удастся добиться для меня должности оружейного мастера, что весьма сомнительно, я буду похоронен заживо, но и у вас будет мало шансов сохранить голову на плечах. Вы, разумеется, помните, что тающим формулу считается даже тот, кто имел конфиденциальную беседу с глазу на глаз с человеком, который мог бы сообщить ему ее устно. Поэтому пергамент опаснее, чем те огненные снаряды, секрет изготовления которых он содержит: от них еще можно спастись или отделаться ожогами, но от этого пергамента спасения нет. Мы оба с вами попались в одну и ту же ловушку, и я не вижу, какое чудо могло бы нам помочь.

Эпарх как будто окаменел при этих словах. Но он был не из тех людей, которые легко смиряются с судьбой, хотя пока и не видел путей к спасению.

— Вы — военный и должны разбираться в оружии.

— Греческий огонь — особое оружие, это горючая смесь, и я знаю только то, что знают все: в состав смеси входят греческая смола, сера и нефть, но это далеко не все. Тайна заключается в каком-то неизвестном веществе и в пропорциях, в которых все эти элементы смешиваются друг с другом.

— Во всяком случае, вы знаете больше, чем я.

— Но недостаточно, чтобы утверждать, будто формула ненастоящая, так как ошибочность формулы можно доказать только с помощью алхимических доводов.

— Я думаю, что вам, вернее, нам стоит рискнуть. Вы можете сделать вид, будто разбираетесь в алхимии, и объявить формулу, которую я дам вам прочитать, нереактивной. Что вы на это скажете?

— Мне никто не поверит.

— Можно будет потребовать проверки. Это одно из ваших прав.

— В этих обстоятельствах мои права ничтожны.

— Я — эпарх, и мой запрос не может остаться без ответа.

— К сожалению, эпарх, который послан сюда, чтобы показать мне формулу греческого огня, сам подвергается смертельной опасности и не может всерьез рассчитывать на то, что его будут слушать.

— Но у нас нет другого выбора. Мы должны вскрыть пакет, объявить, что формула нереактивна по своему составу и требовать проверки, чтобы доказать ее неточность.


Писарь, который все это время присутствовал при беседе с безучастным видом, решил, что настал его момент, и вытащил из сумки запечатанный пергамент.

— Должен ли я приступить к чтению, господин эпарх?

Эпарх посмотрел на него с удивлением и жалостью, как будто видел перед собой не человека, а лишь его нелепое подобие.

— Если бы ты был внимательнее, то понял бы, какой опасности подвергаешься, потому что, если формула окажется настоящей, уже ничто не спасет тебя от пропасти, о которой я тебе говорил по дороге сюда. У меня есть могущественный враг, который подсунул мне этот пергамент, и теперь я вынужден его читать, но ты еще можешь спастись, и потому я советую тебе поскорее уносить отсюда глаза и уши.

Писарь растерянно посмотрел на эпарха, мельком взглянул на заключенного и, положив сумку с пергаментом на лавку рядом с судьей, направился к двери.

— Скажи мне хотя бы спасибо, несчастный.

— Спасибо, господин эпарх.

Писарь стремглав выскочил за дверь, в коридоре послышались его поспешно удаляющиеся шаги, и в камере вновь наступила тишина.

Эпарх молча ходил взад и вперед от одной голой стены до другой. Нимий Никет, сидя, на лавке, внимательно наблюдал за его лицом, стараясь понять, не появилась ли у него спасительная мысль, но в тот момент мысли эпарха витали далеко в попытке освободиться от оков логики, в данном случае совершенно бесполезной. Эпарх был убежден, что в сознании любого человека есть некая нейтральная зона, как бы не связанная с реальной жизнью. И он всегда считал, что если человек дает слишком большую волю этой части своего «я», то становится жертвой различных аффектаций, у него возникают пустые и легкомысленные идеи, туманные фантазии. Сам он никогда им не поддавался и гнал прочь от себя, как гонят дурных советчиков. Но в минуту, когда разум оказался бессилен, он был вынужден признать, что импульс для решения можно ждать только оттуда, из самой темной зоны своего сознания. Достав из сумки писаря запечатанный пергамент и показав его Нимию Никету, он сделал вид, будто собирается взломать печати, но только сделал вид, после чего посмотрел на заключенного, который внимательно наблюдал за ним.

— Любопытная ситуация, когда судья и подсудимый подвергаются одинаковой опасности, да еще по одной и той же причине.

— Пока пергамент запечатан, непосредственной угрозы нет. Эпарх горько усмехнулся.

— А вы можете найти предлог, чтобы его не распечатывать?

— Я — солдат и не знаю судейских уловок. Во всяком случае, я бы не решился давать советы на эту тему верховному судье империи. Я понимаю, что и вам это будет сделать нелегко, но, по-моему, никак нельзя позволить куропалату избавиться одним ударом сразу и от начальника дворцовой гвардии, и от эпарха.

— Вы тоже думаете, что это дело рук куропалата?

— Уверен, это доказывает хотя бы тот факт, что он посоветовал мне казнить часовых, которые несли в тот день охрану оружейной мастерской.

— Но ведь был убит оружейных дел мастер и похищен пергамент. Или вы думаете, что это тоже часть его плана? А где же тогда находится оригинал? Вы действительно ничего об этом не знаете?

— На этот вопрос я уже ответил. У нас с вами положение совершенно ясное, только вот есть ли выход из него?

Эпарх еще несколько раз прошелся взад и вперед по камере.

— Я бы мог сослаться на несоблюдение формальностей, так как допрос должен происходить в присутствии писаря. Но поскольку я разрешил ему уйти, то не могу ссылаться на нарушение процедуры, которое сам же и спровоцировал. Вероятно, это неприемлемый путь.

— Вы не приказывали писарю уйти, а лишь посоветовали. Не понимаю только, почему вы не предупредили его, чтобы об этом совете, который спас ему жизнь, он никому не говорил.

Эпарх улыбнулся горько, но снисходительно.

— Вы наивный человек, если думаете, будто подобной просьбой можно заставить кого-то молчать.

Нимий Никет с тревогой смотрел на эпарха.

— Должен же быть выход. Вы человек умный и опытный, с богатым воображением. Теперь у нас с вами одна судьба, и я полностью полагаюсь на вас.

— Вы хотите сказать, что общее несчастье, столкнувшее нас, как врагов, превратило нас в союзников?

— Судите сами.

— Конечно, я мог бы предложить иной выход вместо начертанной вами перспективы нашего союза. Если бы я мог, например, сообщить, что нашел вас повесившимся на оконной решетке, и вернуть куропалату нераспечатанный конверт, дело, разумеется, было бы закрыто. Но я думаю, что вы не согласитесь принести себя в жертву ради спасения моей жизни.

— Теперь моя жизнь и гроша ломаного не стоит. Но моя честь не позволяет мне покончить с собой, так как мое самоубийство наверняка расценили бы как признание вины.

— Или как жест отчаяния и протеста в ответ на несправедливое обвинение.

— Так вы всерьез предлагаете мне покончить с собой?

— Я просто болтаю что попало, как вы, наверное, уже заметили, говорю первое, что в голову придет. Ищу в потемках выход, которого, может быть, и нет.

Нимий Никет чувствовал полный разброд в мыслях, какой-то странный зуд прямо посредине лба, там, где образовались две глубокие складки, и жужжание, которое он никак не мог облечь в слова. Он был человеком действия, всю свою жизнь провел среди грубых солдат, и теперь его ясный и трезвый ум противился изощренной идее самоубийства, только что предложенной эпархом, и, по правде сказать, не лишенной смысла. Он заставил себя собраться с мыслями.

— А если бы писарь, — сказал заключенный, с трудом подбирая слова, — отказался вскрыть запечатанный пергамент? Выглядит вполне убедительно и правдоподобно, что писарь предпочел смертному приговору за чтение секретной формулы обвинение в отказе выполнить приказ.

— Итак, вы предлагаете мне солгать. Согласитесь, довольно-таки необычная ситуация: обвиняемый предлагает судье солгать, на пользу ему, обвиняемому.

— И на пользу судье токе.

— Конечно. Но я не могу позволить себе нарушить закон. И мой разум должен противиться подобным искушениям.

Нимий Никет пристально смотрел на него.

— И он противится?

— Нет.

Устало, медленно, как будто все его сомнения передались рукам, эпарх положил так и не распечатанный конверт обратно в сумку. Потом сунул сумку под мышку, кивнул заключенному на прощание, но задержался на пороге камеры.

— Вы, конечно, понимаете, что это не решение нашей общей проблемы, а всего лишь отсрочка?

Заключенный опустил глаза, понимая, что эпарх прав и что очень скоро все начнется сначала.

16

Эпарх передал в руки куропалата Льва нераспечатанный пергамент.

— Писарь отказался взломать печать, — сказал эпарх, — но его отказ вполне понятен и объясним. Очевидно, этот робкий и осторожный человек знает о существовании закона, в соответствии с которым смертной казнью карается всякий, кто увидит секретную формулу греческого огня. И теперь я хочу объяснить ситуацию, возникшую в результате этого отказа. Объяснение и вместе с тем признание, которое мне тяжело делать, а потому я буду краток. Когда меня отправили к заключенному Нимию Никету, я прекрасно понимал, что меня ждет после вскрытия пергамента. И тем не менее моя честь, мое профессиональное достоинство, моя преданность императору и вам не позволяли мне отказаться от порученной миссии. Но случилось так, что отказ простого писаря создал непреодолимое препятствие для исполнения доверенного мне дела. Вы лучше меня знаете, что процедура допроса без писаря и без записи слов обвиняемого считается недействительной. Таким образом, у меня не было возможности допросить и получить признание этериарха Нимия Никета. А посему я не стал показывать ему документ такой степени секретности, понимая, что все равно не смогу ни снять с него подозрения, ни подтвердить их и только бесполезно принесу в жертву и его, и свою жизнь.

Куропалат взял пергамент и тут же отбросил, будто он жег ему руки.

— Вы ссылаетесь на отказ какого-то писаря, чтобы оправдать свой собственный промах, а может быть, и предательство. Слабость подобной отговорки заставляет меня усомниться как в вашем уме, так и в вашей верности. Вы не можете не знать, что писарей, постоянно работающих во Дворце, более дюжины, а вернее, четырнадцать человек и еще четверо запасных. Таким образом, завтра вы можете вернуться к заключенному и выполнить свой долг в присутствии другого писаря. Что же касается писаря, отказавшегося исполнить приказ, то он будет немедленно отстранен от работы и предан суду.

— Иными словами, вы не отказываетесь от мысли принести меня в жертву. Я не знаю причин вашей ненависти ко мне и даже не могу их себе вообразить. Быть может, они и вам до конца не ясны, так как я хорошо знаю, что при дворе не разум управляет поступками и чувствами людей. Привычка ко лжи и двуличию глубоко въелась в сознание всех тех, кто ходит по этим бесконечным коридорам и правит из кресел в своих кабинетах. Однако я, вместо того чтобы ответить на ваш вопрос, принялся комментировать ваш приказ. Так вот, теперь я отвечу вам, что считаю бессмысленной жертву, которой вы от меня требуете, и что я, верховный судья империи, буду вынужден последовать примеру простого писаря. Один раз я, исполняя свой долг судьи, уже прошел по краю пропасти, но не собираюсь рисковать жизнью во второй раз. Судьба спасла меня от падения в бездну, и у меня нет никакого желания искушать ее снова. Я понимаю, что это решение вам не понравится, что оно будет воспринято как неподчинение приказу и наказано, но я, со своей стороны, прошу вас рассматривать его как проявление малодушия в чрезвычайных обстоятельствах. А если попытаться определить одним словом все те чувства, которые я испытываю в настоящий момент, то к стыду своему вынужден признаться, что это слово, написанное большими буквами на моем бледном лбу, — «Страх». Вы не знаете, чего мне стоит признание, но я не жду от вас ни понимания, ни сочувствия, я ничего у вас не прошу. Располагайте по своему усмотрению моей должностью, только оставьте меня в покое. Я слагаю с себя все свои полномочия и регалии, снимаю пышное облачение эпарха и остаюсь перед вами совершенно беззащитным, целиком в вашей власти.

Куропалат злорадно усмехнулся и заговорил с наигранным смущением.

— Лицезрение мужчины вашего возраста и вашей комплекции, лишенного облачения, иными словами, обнаженного, не из тех, что могут доставить мне удовольствие.

— Я говорил в иносказательном смысле, но не исключено, что ваши солдаты воплотят эту риторическую фигуру в действительность и на самом деле сорвут с меня одежды, дабы подвергнуть избиению или пытке раскаленным железом. В лучшем же случае я лишусь своих пышных одежд судьи, буду облачен в простую рясу какого-нибудь монашеского ордена и сослан в монастырь в сирийской пустыне или на острове в Эгейском море, подальше от Константинополя.

— Это предложение, предположение или пожелание? Эпарх приложил руки к своим холодным, потным щекам,

как будто стыдился их бледности, выдававшей чувство страха, в котором он имел неосторожность откровенно признаться. Он подумал, что недостойно верховного судьи признаваться в таком унизительном чувстве, как страх, но знал, а вернее, догадывался, что это чувство было знакомо всем, живущим при дворе, включая и куропалата, хотя в данный момент он и предстал перед ним в обличье каменной статуи. Суровость, под маской которой в действительности скрывалась слабость, как раз и пугала эпарха больше всего, он по опыту знал, что слабые и трусливые люди способны на самые жестокие поступки.

— Вы задали мне вопрос, который поставил меня в тупик, -сказал эпарх, чтобы выиграть время. — Вы хотите знать, выражали ли мои слова предложение, предположение или пожелание. Неужели вы действительно думаете, что человек, достигший вершин судебной карьеры, занимающий высший судейский пост в империи, может высказывать предложение или, того хуже, пожелание быть отправленным в монастырь, жить вдали от столицы, от друзей, от своей работы, от власти и привилегий, которые давало ему его служебное положение, чтобы искупить вину, хотя ее и виной-то нельзя назвать? Но если вы полагаете, что мои слова содержат предположение относительно наказания, которое я, возможно, должен буду понести за то, что по счастливой случайности избежал верной смерти, то тогда вы верно поняли мое состояние души.

— Итак, допустим, что речь идет о вашем предположении, но кто вам сказал, будто предполагаемая перспектива зависит от меня? Вы знаете, что в качестве куропалата я не могу, да и не хочу, вмешиваться в отправление правосудия, которое является вашей прерогативой. Другое дело, что я могу поставить вопрос об исполнении вами ваших обязанностей, коль скоро курирую ваше ведомство среди прочих дворцовых учреждений, но, повторяю вам, я не могу, да и не хочу, никого наказывать.

— Снятие с должности — уже наказание, но я сказал вам, что готов по своей воле сложить с себя свои обязанности и тем самым освободить вас от необходимости меня наказывать, которая, как я понял, вас тяготит.

— Я оценил ваше предложение, хотя и позволил себе шутку в ваш адрес. Но мне кажется, что вы не учли одну существенную деталь. Вы говорили о неподчинении приказу, и с точки зрения сугубо административной это преступление заслуживает соответствующего наказания, меру которого судья с вашим опытом легко может установить. Но вы забыли, что в качестве куропалата я являюсь также носителем воли императора. И вот в том случае, когда я выступаю как куропалат, то есть от своего имени, ваше неподчинение приказу заслуживает простого и относительно легкого наказания, но, если я говорю от имени императора, ваше преступление обретает совсем иной масштаб, так как в этом случае вы оскорбляете уже самого императора и претендуете на другое, гораздо более суровое наказание.

Куропалат знал, что говорит вещи, которые тяжело слушать его противнику, и потому старался подбирать слова полегче, говорить так, чтобы в голосе не чувствовалась угроза. У него на руках были козырные карты, и он медленно, осторожно смаковал свою победу, как смакуют слишком острую пищу.

При этих словах куропалата у эпарха вдруг заныло под ложечкой и на какое-то мгновение его разум — такой трезвый и ясный — вдруг помрачился. Но вслед за упадком сил сразу последовало возбуждение: его бледные щеки внезапно порозовели, глаза загорелись безумным огнем.

— Чтобы говорить от имени императора, даже если вы его брат, у вас должно быть специальное разрешение. Не думаю, что вы можете безнаказанно нарушать заведенную процедуру, в таком случае вы тоже рискуете. За стенами Дворца никто не застрахован, неприкасаемых нет.

— Теперь вы мне угрожаете. И не учитываете при этом, что секрет формулы греческого огня уже сам по себе — прерогатива императора на протяжении более чем двух веков, и с того момента, как я получил задание расследовать этот случай по поручению императора, любое мое решение, любое мое слово как бы напрямую исходит от его Августейшей особы. Не думаю, что мне нужны какие-то другие разрешения и доказательства.

— Вы играете моей жизнью ради каких-то софизмов и при этом прекрасно понимаете, что греческий огонь — лишь предлог, чтобы отомстить мне, уже не знаю, за какие обиды и прегрешения. Я не ведаю, хотите ли вы отправить меня в изгнание, заточить в монастырь, подвергнуть унизительной пытке или казнить. Не знаю, какие мелкие бесы движут вашими намерениями, настраивают вас против меня, и никак не могу понять, в чем провинился перед вами, чем заслужил такую ненависть и презрение. Мое ремесло как раз и заключается в том, чтобы отделять правду от лжи, честное поведение от бесчестного, праведное от неправедного.

Я совершенно растерян, мой мозг как в тумане, и язык мой не подчиняется мне. Я признался вам в своей слабости и в своем страхе, но вы ничем не дали понять, что оценили мою искренность. Скажите же, что я должен делать, скажите сами.

— Ничего не делайте. Просто ждите, все случится само собой.

Эпарх вышел из управления куропалата с низко опущенной головой, как человек, потерпевший поражение, но про себя он бормотал, что иногда поражение важнее, чем победа. Он освободился от тяжкого бремени и шел по коридорам Дворца легко и спокойно, со счастливым сознанием человека, у которого нет никакой определенной цели. Теперь он мог позволить себе рассмотреть облицовочный мрамор на стенах: ромбы из египетского порфира, перемежающиеся зеленым фессалийским мрамором и лазуритом, в котором он впервые в жизни заметил сверкающие золотые песчинки. Сколько удовольствий прошло мимо него за все те годы, что он занимался раскрытием преступлений и заговоров, поисками компромисса между истинным правосудием и правосудием в интересах империи, что было далеко не одно и то же. На изучение свода законов Юстиниана и поправок к нему ушла его юность. Затем возникло страстное желание сделать карьеру. Несколько блестящих процессов, защита молодого стратига Иоанна Цимисхия, которому покровительствовал Никифор Фока, от позорного обвинения в пьянстве, и наконец признание его юридических талантов и назначение на должность эпарха. А теперь вот и на него была брошена тень, хотя сам он всегда держался как можно дальше от заговоров. Он пал жертвой интриг куропалата, пытавшегося убрать его со сцены с помощью гнусной ловушки, из которой он надеялся спастись, лишь отказавшись от должности. Но куропалат показался ему бешеным шакалом, остервенело жаждущим его крови. За этим исступлением должна была скрываться какая-то иная, более серьезная причина, чем ревность или даже ненависть одного придворного к другому. Может быть, готовился заговор в верхах, цели которого от него пока ускользали. Ради кого старался куропалат? Ради брата императора? Но хотя его отношения с Никифором были не совсем безоблачными, эпарх успокаивал себя тем, что Никифор покончил со всеми своими врагами, от которых хотел избавиться, сразу после восшествия на престол. Кто же тогда был заинтересован в том, чтобы его убрать? Сколько злобы и ненависти таилось в углах этих коридоров, стены которых были разукрашены драгоценным мрамором? За столько лет эпарх даже ни разу не отдыхал и теперь с горечью говорил себе, что ему приходится платить слишком дорогую цену за этот вынужденный отдых, а точнее, отстранение отдел.

Наконец эпарх добрался до своих скромных покоев, запер дверь на ключ, растянулся на голом, прохладном полу и уснул беспокойным сном.

17

Как только эпарх вышел из кабинета, куропалат Лев дал волю гневу, владевшему им на протяжении всей их беседы. Он все еще держал в руках нераспечатанный пергамент, и на какое-то мгновение его пальцы, как когти, сжали конверт, но он тут же ослабил хватку. Как могло случиться, что родной брат императора, по имени Лев, а по должности куропалат, оказался во власти каких-то жалких теней, слабее какого-то никчемного эпарха, фактически уже принесенного в жертву и стоящего на краю пропасти. И вот теперь он вышел из его кабинета как ни в чем не бывало, с высоко поднятой головой, крепко сидящей на плечах. Нет, отнюдь не ничтожным человеком показал себя этот эпарх, сумевший не только пройти по краю пропасти и не сорваться в нее, но и проявить твердость, отказавшись снова подвергать свою жизнь опасности. Лев упустил возможность избавиться не от соперника, нет, соперником эпарх ему не был, но от умного и авторитетного человека, блестящего судьи, рядом с которым он ощущал свое ничтожество и который, как ему казалось, его презирал. Эпарх был известен тем, что никогда не принимал участия ни в каких интригах. И куропалат знал, как высоко подобная слава могла вознести этого человека в один прекрасный и, возможно, не такой уж далекий день. И хотя он не имел никаких сведений о честолюбивых замыслах эпарха, Лев был совершенно убежден, что эпарх просто затаился в ожидании дня, когда император Никифор Фока падет жертвой роковой и страшной женщины по имени Феофано, которая сидела рядом с ним на троне, но не разделяла супружеского ложа. Феофано ненавидела Никифора или, хуже того, презирала, и никто не смог бы убедить куропалата в том, что зaпрет, наложенный патриархом, не отвечал тайным желаниям императрицы. И все-таки Феофано была недостаточно дальновидной, чтобы понимать, что, в случае падения Никифора, она скорее всего падет вместе с ним, оставив арену свободной для честолюбивых замыслов эпарха.

Эти мысли не давали куропалату покоя. Он встал со своего неудобного парадного кресла, похожего на трон, и начал ходить по кругу, словно заключенный. Жаркий, душный воздух медленно наполнял комнату, в которой за несколько мгновений до того бушевали неистовые порывы его гнева. От воздуха, горячего и плотного, у него перехватывало дыхание. Задыхаясь, Лев оперся о край стола, чтобы удержаться на ногах, как всегда, когда ощущал приближение ужасных приступов удушья, от которых его не мог излечить ни один врач. Потом медленно, едва волоча ноги, направился к шкафу, где хранились листья эвкалипта. Дым от сожженных листьев помогал ему во время мучительных приступов. И тут он заметил невесть откуда взявшегося котенка тигровой масти, который свернулся калачиком как раз под шкафом и помахивал своим крошечным хвостиком, может быть, специально для того, чтобы привлечь его внимание.

Куропалат внезапно нагнулся и, схватив зверюшку, выбросил из открытого окна. Выглянув вниз, он увидел в глубине огромного и пустого, как колодец, двора темный и неподвижный предмет, безжизненно распростертый на земле. Ему не удалось отнять жизнь у эпарха, и он отнял ее у маленького и невинного котенка.

Что это было? Ненависть? Месть? Куропалат, брат императора, человек по имени Лев, устыдился самого себя за то, что убил эту беззащитную и ни в чем не повинную тварь. Он вспомнил, что тот же врач, который прописал ему вдыхать дым листьев эвкалипта, посоветовал держаться подальше от собак и кошек, тоже способных вызывать у него приступы удушья. Значит, он искал оправдание поступку, за который ему было стыдно перед самим собой? Что плохого было в попытке оправдаться? Это лишь доказывало, что, живя при дворе, он не до конца потерял совесть. Он уже не помнил, где это вычитал, но какой-то античный мудрец советовал любить самого себя или, по крайней мере, уважать. Он никогда не любил себя и, по правде говоря, не уважал. Если он смотрел на себя со стороны, чего обычно старался не делать, то испытывал лишь презрение. Он презирал в себе все: цинизм, высокомерие, спесь, хитрость, зависть, вероломство, стремление к власти, сребролюбие и жестокость, с которой уничтожал не только своих противников, но нередко даже тех, кого считал красивее или умнее себя. Сколько преступлений совершил он за свое долгое пребывание при дворе? Лучше не вспоминать, говорил себе куропалат. Только что он убил невинного котенка и был вынужден признать, что испытал ни с чем не сравнимое наслаждение, представляя себе ужас и страдания бедной зверюшки за те несколько секунд, что она стремительно падала в пустоту, прежде чем разбиться насмерть. Для полноты удовольствия куропалату, конечно, не хватало увидеть вблизи расплющенный и окровавленный трупик на камнях внутреннего дворика. Но то была лишь мечта, так как он вовсе не хотел, чтобы его кто-нибудь увидел рядом с дохлым котенком, как убийца, который боится быть застигнутым рядом с телом жертвы. Куропалат представил себе на мгновение, что там, внизу, во дворе, распластанный на камнях, лежит эпарх, истекающий кровью, с широко открытыми глазами, в которых навсегда застыл ужас падения в бездну. И вот вместо этого эпарх избежал ловушки. Избежал? Последнее слово еще не было произнесено.


Забыв об осторожности, куропалат внезапно выскочил из комнаты и сбежал по ступенькам во двор. Раз уж он совершил преступление своими собственными руками, зачем лишать себя упоительного зрелища физического страдания и крови? Не раз он спрашивал себя, было ли это его влечение к крови патологическим или оно диктовалось чувством сострадания? И что он при этом испытывает: извращенное удовольствие или сочувствие? Но куропалат не мог ответить на этот вопрос.

Пробежав первые два пролета длинной мраморной лестницы, куропалат остановился, охваченный внезапным приступом удушья и постоянно мучившими его сомнениями. Сколько раз он присутствовал при пытках заключенных, и сколько раз у него перехватывало при этом дыхание, но он никогда не мог разобраться, было ли это от жалости к жертвам или он просто испытывал острое удовольствие от кровавого зрелища: истерзанная плоть, глаза, вылезшие из орбит, раскаленное железо, входившее в тело, шипя и потрескивая. Во Дворце был один жестокий сириец, который выкалывал глаза заключенным просто пальцем, даже не пользуясь железной ложкой. После очередного ослепления сириец с довольным видом озирался по сторонам, как будто ждал аплодисментов за свое искусство. Какой ужас и какое наслаждение, какие глубокие и сложные чувства испытывал Лев в подобных случаях!

Погруженный в свои мысли, он даже не заметил, как оказался под главной аркой, откуда уже был виден весь двор. До тушки разбившегося котенка оставалось всего лишь несколько шагов. Он огляделся по сторонам. Двор, до краев наполненный неподвижным и отупляющим полуденным зноем, был совершенно пуст и безлюден. Он подкрался к котенку, нагнулся и, пытаясь собрать его останки, погрузил руки в кровавое месиво. И вдруг Лев расплакался, как это уже случалось с ним при виде пыток. Но во время пыток он сдерживал слезы до тех пор, пока не уединялся в свои покои, подальше от любопытных глаз чиновников и вельмож. Слезы тоже доставляли ему тайное удовольствие, и, даже более того, именно слезы были высшим моментом наслаждения, когда он, закрыв глаза, представлял себе, что сам испытывает все те чудесные мучения, при которых только что присутствовал.

Теперь он спрашивал себя, куда бы закопать дохлого котенка, которого держал на вытянутых руках, чтобы не испачкать кровью одежду. Оглядевшись по сторонам, он двинулся к пышному кусту, заросли которого горели красным багрянцем посреди двора. Носком туфли куропалат раскопал маленькую ямку в мягкой, недавно разрыхленной земле, положил туда бедное растерзанное тельце и вновь забросал землей. Кровь — лучшее удобрение, сказал себе куропалат и направился к главной арке, где, вымыв окровавленные руки в маленьком фонтанчике, начал вновь подниматься по лестнице.

Как и следовало ожидать, запечатанный пергамент с секретной формулой греческого огня исчез со стола, где он его оставил. Куропалат застыл на пороге, не спуская глаз с пустого места. Он снова почувствовал приступ удушья, все поплыло у него перед глазами и как бы заволоклось туманом. Пробыв несколько мгновений в полной прострации, куропалат заставил себя сосредоточиться. Он рассудил, что похитить пергамент мог лишь тот, кто знал, что пергамент находится здесь, и опознал его по печатям. Только два человека, кроме императора, знали об этом: эпарх и писарь. Значит, похитителем мог быть только эпарх или его посланец, так как писарь уже сидел в тюрьме. Этот ловкий ход, который Лев без колебаний приписал эпарху, мог иметь две цели: во-первых, удостовериться, что после несостоявшегося допроса пергамент был все еще запечатан, и, во-вторых, поставить в очень трудное положение потерпевшего, то есть того, кто позволил украсть у себя секретный документ. Куропалат размышлял, стоит ли ему заявить о пропаже, обвинив в ней своего противника, который ухитрился вернуть ему пергамент нераспечатанным. Но кому об этом заявить? Эпарх все еще оставался верховным судьей, и любое заявление подобного рода должно было лечь к нему на стол. Значит, он мог обратиться только к императору. Но эпарх, разумеется, и под пыткой отрицал бы факт кражи. А как поступит Никифор со своим братом, который, получив в свое распоряжение сверхсекретный документ, содержащий главную военную тайну империи, потерял его в тот же день? Конечно, в этом случае настоящим виновником в глазах императора станет именно он, Лев, его брат и доверенное лицо. А Никифор Фока был не из тех людей, которые поддаются родственным чувствам. Если бы он решил, что Лев заслуживает смертной казни, то без колебаний отдал бы его в руки закона, как всякого другого. И кроме того, как теперь вспомнил куропалат, во время их последней беседы, сразу после убийства оружейного мастера и похищения пергамента, Никифор откровенно его предупредил, что, если он будет виноват, положение брата императора не спасет его от смертной казни.

Куропалат не знал, что ему делать. Рассказать обо всем императору? Но как заставить его поверить в историю с котенком, такую странную и по сути постыдную. Иметь на руках документ особой секретности и оставить его без присмотра из-за какого-то дохлого котенка во дворе — в этот факт было трудно поверить, но еще труднее было о нем рассказать. Если император не поверит в кражу документа, то подумает, что сам куропалат и завладел секретной формулой. В любом случае он знал, что Никифор его не простит.

Они как будто поменялись местами с эпархом. Давно ли его противник стоял здесь перед ним, бледный и дрожащий, сумевший избежать смерти, но не бесчестия. Теперь ему предстояли беспокойные дни и бессонные ночи из-за этого его нелепого влечения к крови. Как ему вести себя с эпархом, что ему говорить? И эпарх ли украл у него пергамент? Почему он в этом так уверен? Если Лев решит вновь встретиться с эпархом, следует ли ему сообщить о пропаже или сделать вид, будто ничего не произошло?

18

Эпарх был искренне удивлен, когда первый секретарь суда доложил ему о визите куропалата. Он принял его в своем кабинете с почтительностью, полагавшейся сановнику, который более других придворных был приближен к особе императора. С учтивым поклоном он пригласил его занять место в кресле перед окном, из которого открывался вид на Босфор. Это было почетное место, предназначавшееся для посетителей высокого ранга, но он никак не думал, что куропалат захочет принять приглашение. Его визит уже сам по себе был неожиданным, но сидеть в покоях эпарха было бы со стороны куропалата проявлением благосклонности, никак не вязавшейся с обстоятельствами их предыдущей беседы. И вот теперь эпарх с удивлением наблюдал, как его гость уселся в кресло, украшенное золотыми гвоздиками, и любуется великолепной панорамой, открывавшейся из окна.

— Теперь я понимаю, — сказал куропалат, — почему вы выбрали эти покои, хотя вам предлагали более просторные. Пожалуй, это один из самых красивых видов во Дворце Дафни.

— Я приберегаю его для высоких гостей, почтивших меня своим визитом, но когда я остаюсь один, то и сам с удовольствием работаю у окна. Всякий раз, как я поднимаю глаза, море успокаивает меня и отвлекает от неприятных мыслей. Мне всегда казалось, что море, такое величественно-спокойное и лучезарное, каким оно видится из этого окна в час захода солнца, возвышает душу. Теперь, вместе с должностью, от которой я уже отказался, мне придется лишиться и этого удовольствия, о чем я искренне сожалею.

— Возможно, вам придется лишиться и многого другого. Эпарх не ответил на эту угрозу, подтверждавшую самые худшие его опасения. И кроме того, он никак не мог понять, зачем куропалату понадобилось снова с ним встречаться, да еще так скоро. Последовавшая вслед за этим беседа носила очень двусмысленный характер и шла как бы окольным путем, который намечал куропалат. Эпарх же, казалось, пассивно и с откровенным изумлением участвовал в этом новом допросе.

— Я пришел, чтобы еще раз переговорить с вами о похищенном пергаменте.

— Скажите мне прямо, без обиняков, что вы решили и что собираетесь предпринять в отношении меня. Я ожидаю решения своей участи.

Эпарх подумал или сделал вид, будто думает, что куропалат пришел сообщить ему, какому наказанию он собирается его подвергнуть. Но гость вновь удивил его, а еще больше напугал своим следующим вопросом.

— Ваша судьба зависит не только от ваших поступков, но и от ваших слов, точнее, от того, что вы мне сейчас скажете. Я буду говорить после вас. Итак, что нового вы можете мне сообщить?

Эпарх терялся в догадках: какой очередной подвох скрывал столь точный и одновременно расплывчатый вопрос? Разве между ними не было все сказано уже в предыдущей беседе? Если куропалат намеревался возобновить тот разговор, то должен был более четко обозначить его тему. А может быть, он хотел как раз запутать и запугать его? Конечно, было ясно, что камнем преткновения оставалась все та же формула греческого огня, но что еще он мог сказать по этому поводу? Эпарх решил занять оборонительную позицию.

— Что я могу сказать вам помимо того, что уже сказал? Я искренне признался вам в своих мыслях и чувствах, открыл душу, как другу, хотя знал, что вы мне не друг, сам отказался от своей должности и даже унижался перед вами.

— Я не просил вас унижаться, унижались вы сами, по своей воле. Вот вы сказали, что открыли мне свою душу, и, если теперь я вновь заговариваю с вами об этом пергаменте, значит, мне нужно от вас что-то иное, не признания в ваших чувствах, которые, по правде говоря, мало меня интересуют, а изложение фактов, относящихся к этой истории.

И снова эпарх растерянно посмотрел на своего гостя, который, бросив этот вопрос, как отыгранные карты, отвернулся к окну.

— В каких фактах я должен признаться? Честно говоря, я не понимаю, чего вы от меня хотите. Если у вас есть конкретная идея, то задайте мне наводящие вопросы, чтобы я мог понять, чего вы от меня ждете, и удовлетворить, по возможности, ваши желания.

Но куропалат и не думал открываться перед эпархом. Сам он хорошо знал, чего хочет: узнать, не эпарх ли (или кто-то по его приказу) похитил у него пергамент, пока он выходил во двор за котенком, или эпарх действительно ничего не знал о краже, как это следовало из его слов. Но куропалат должен был учитывать также хитрость эпарха, его умение притворяться.

— Хорошо, я задам вам более точный вопрос: что вы делали, о чем думали после нашего с вами разговора?

Эпарх помолчал несколько минут, чтобы собраться с мыслями, но, прежде всего, чтобы понять, чего куропалат добивается от него этим вопросом.

— То, о чем я успел подумать за такой короткий промежуток времени, касалось только меня лично и вряд ли может вас заинтересовать. Что же касается фактов, то могу вам сказать, что, вернувшись от вас, я все это время провел в своей комнате, сидя спиной к окну, из которого вы теперь наслаждаетесь видом на Босфор, но боюсь, что этого недостаточно, чтобы удовлетворить ваше любопытство.

— А вы уверены, что ничего не скрываете, ничего не упустили?

— Как представитель закона, я привык разбираться в чужих намерениях и поступках. Вы знаете, один и тот же факт может быть понят с разных точек зрения, нередко противоположных, особенно если учитывать не только объективные обстоятельства, но также склад характера, душу того, кто действует. В настоящее время я нахожусь уже не среди тех, кто судит, но среди тех, кого судят. Я— законник, и с большим опытом, но должен признаться, что на вашем месте у меня были бы серьезные сомнения, так как в своих рассуждениях и оценках вы можете опираться лишь на объективные обстоятельства и факты, которые вы сами же и вызвали к жизни, поскольку именно вы поручили мне допросить Нимия Никета. И вот теперь перед вами совершенно пассивный субъект вашей воли, который лишь исполнял ваши приказы и который, провалив допрос, отказался от своей должности, от своего положения при дворе, от всех своих привилегий и вообще от действия как такового.

— Вы слишком искусны в своих софизмах, чтобы быть убедительным. Но и слишком уж откровенно переводите разговор на нашу с вами предыдущую встречу и на наказание, которое вас ожидает, а ведь я задал вам конкретный вопрос, относящийся лишь к промежутку времени между нашей предыдущей встречей и новым свиданием в этой комнате.

— Не понимаю, какой интерес для вас могут представлять мысли попавшего в беду человека, который не знает, какие еще несчастья ожидают его в ближайшем будущем. Поскольку вам известны мои слабые места, могу признаться вам, что неопределенности я бы предпочел любое определенное решение, которое можете сообщить мне только вы. Мое будущее, если оно у меня есть, — в ваших руках. Вы пришли в мои покои, почтили меня визитом, я чрезвычайно польщен этим обстоятельством, но почему вы сами не скажете мне о цели вашего посещения, требуете вместо этого, чтобы говорил я? Вот чего я никак не могу понять: в этой ситуации что-то ускользает от моего понимания, и это «что-то» для меня — все.

На этот раз куропалат ответил другим, более доверительным тоном, может быть, даже намекая на возможность взаимопонимания и союза между ними.

— Ваша судьба в моих руках, этот факт настолько очевиден, что не требует комментариев. Но что вы скажете, если я признаюсь вам, что от этого пергамента зависит и моя судьба?

— Вы случайно не вскрыли печать?

Куропалат пристально посмотрел на эпарха, пытаясь понять, притворяется он или действительно ничего не знает о случившемся. Обезоруживающая наивность этого вопроса могла быть вполне искренней, но могла быть и притворной. Непроницаемое бронзовое лицо эпарха сбивало куропалата с толку, и он решил на некоторое время отложить разгадку тайны. Куропалат порывисто встал с кресла и, коротко кивнув эпарху, стремительно вышел из комнаты.


Он чувствовал небольшое головокружение. До сих пор он никогда не сопротивлялся своим тайным влечениям и порокам. Потакать своим слабостям, любил повторять он, это признак силы и уверенности в себе. Но эпизод с котенком, такой глупый и бессмысленный, имевший такие страшные последствия, поставил его в очень трудное положение. Искушенный в интригах, хитрости и притворстве, он пал жертвой собственных козней, причем положение усугублялось тем, что он не мог ничего объяснить даже своему брату Никифору.

У дверей его ожидали два личных охранника, которые и проводили куропалата по длинному безлюдному коридору в покои императора.

19

Император Никифор только что вернулся с охоты на дикого осла, которая была устроена в честь епископа кремонского Лиутпранда, прибывшего в Византию со щекотливой дипломатической миссией. Затея с переговорами о браке между императором Священной Римской империи Отгоном II и Багрянородной принцессой была не по душе Никифору Фоке, считавшему себя единственным монархом Римской империи как на Западе, так и на Востоке. В его присутствии никто не смел даже упоминать о какой-то другой Римской империи, ибо для него существовала лишь одна Священная Римская и христианская империя — Византия. Еще большее раздражение вызывала у него надменность епископа Лиутпранда, из-за которой то и дело возникали всякие неприятности и недоразумения. Для начала епископ осмелился выразить свое неудовольствие блюдами, подававшимися на императорских пирах, в другой раз он прилюдно возмутился тем, что отведенные ему и его свите покои кишат мышами, и заявил, что в таких помещениях не пристало жить даже рабам. В довершение всего, во время охоты на дикого осла он, сославшись на то, что не выносит солнцепека, отказался, как предписывал этикет, снять в присутствии императора головной убор.

Никифор, со своей стороны, пользовался любым предлогом, чтобы унизить епископа. Принимая его в Тронном Зале, он решил потрясти гостя, продемонстрировав ему механических птичек, сидевших на золотом дереве и по его команде начинавших громко щебетать, а также двух бронзовых львов, красовавшихся по обе стороны от трона и с громким рыком бивших хвостами по мраморному полу, что на лонгобардского епископа не произвело особого впечатления: просто он попросил императора по возможности прекратить этот мешавший разговору шум. Ни удивления и ни слова восторга не выжали из него эти поразительные механизмы, обошедшиеся предшественнику Никифора — Роману II — в тысячи золотых номизм и отнявшие годы жизни у придворных мастеров инженерного дела.

Куропалат велел доложить императору о своем приходе, но его попросили сесть и подождать, а это означало, что ожидание может затянуться, император сейчас занят. В действительности же Никифор, только что вернувшийся с охоты, приводил в порядок туфли императрицы Феофано, чтобы она могла выбрать себе пару, подходящую для назначенного на завтра в Тронном Зале приема в честь епископа лонгобардского и молодого болгарского посла — высокого белокурого варвара, пользовавшегося большим успехом у византийских придворных дам.

— Наш Дворец превращается в роскошный постоялый двор для путешествующих в свое удовольствие иностранных гостей. Какую бы хулу ни возводил епископ Лиутпранд на нашу кухню, он живет у нас уже добрых двадцать дней, и если мы дадим ему сносное жилье, то есть опасность, что он просидит здесь еще бог весть сколько времени, да не один, а со всей этой своей прожорливой оравой прихлебателей. Что касается болгарского посла, то я никак не возьму в толк, зачем он сюда явился и что ему от нас нужно, кроме одного — жить на нашем содержании и объедаться на наших трапезах, к которым, судя по всему, он весьма неравнодушен.

— Да, похоже, наш стол и наши придворные дамы пришлись ему по сердцу, — сказала Феофано. — Если бы болгарское воинство одерживало на войне такие же блестящие победы, какие одерживает этот посол над нашими дамами, империя бы не устояла.

— Мне не нравится, что ты слишком часто показываешься в обществе и этих развратных дам, и этого посла-варвара.

— Свое внимание я безраздельно отдаю епископу Лиутпранду. Вот уж кто настоящий ценитель женской красоты, несмотря на свой преклонный возраст.

— Именно из-за него я сегодня так намучился и не раз выходил из себя.

— Ты называешь мукой охоту на дикого осла? Когда-то для тебя это было такой же забавой, как охота на арабов во время войны в Сирии. Если дошедшие до меня слухи верны, епископ отказался обнажить голову в твоем присутствии?

— Он сослался на слабое здоровье и головную боль, а в действительности просто хотел продемонстрировать свое непочтение. В конце концов я позволил ему прикрыть голову носовым платком с четырьмя узелками, как делают прачки на берегу Мраморного моря.

Императрица задержала взгляд на паре туфель, напоминавших по форме змеиные головы с яркими, как раскаленные угольки, рубинами на месте глаз, и кивнула:

— Эти.

Никифор взял туфли и поднес их сидящей Феофано. Она сунула в них ноги и, поднявшись, несколько раз прошлась перед зеркалом.

— До чего же я хороша! Вся — с ног до маковки, но главное мое сокровище вот здесь, посередине. — С этими словами она легонько прикоснулась к лобку, выделявшемуся под тонкой шелковой тканью туники, и громко захохотала.

— Ты гневишь Бога, одарившего тебя этими прелестями.

— Доброта Господня безгранична, достаточно попросить у него прощения, и его гнева как не бывало.

— Доброта Господня действительно не знает границ, чего не могу сказать о своей.

— Бог не нуждается ни в твоем согласии, ни в твоей помощи.

— Господь Бог всегда приходил мне на помощь, когда меня вынуждали защищать свою честь и достоинство.

— Теперь я понимаю, почему ты каждодневно молишься ему, не вставая с колен, — Феофано снова расхохоталась и, покачивая бедрами, отвернулась от Никифора.

— Когда-то я сумел защитить границы империи и присоединить к ней новые земли, отнятые у варваров. Став императором, я научился ограждать себя от придворных льстецов и от назойливых послов, вроде этого епископа, но мне очень горько сносить насмешки, которыми постоянно осыпает меня собственная супруга.

— Какой ты император, ты — монах, спящий на шкуре дикого осла и укрывающийся старой рясой. А потому тебе следует быть терпеливым, сносить все обиды, молча страдать, жертвовать собой, смиренно отказываться от альковных радостей, умерщвлять свою плоть, и без того слабую от рождения, да и от возраста. Восседая на троне, ты еще можешь позволить себе какую-нибудь дерзкую выходку, но здесь, когда я велю тебе поднять мои туфли и надеть их мне на ноги, ты должен смиренно выполнять мой приказ. Ни на минуту не забывай, что на трон тебе удалось взойти только потому, что именно я постоянно держала тебя в курсе всех планов Иоанна Бринги — самого умного и самого лукавого из всех врагов, с какими тебе когда-либо приходилось иметь дело.

У правды, подумал Никифор, прежде чем ответить, два разных лица. Однажды в пустыне какой-то мудрец сказал ему, что у правды семь лиц, но на собственном опыте он убедился, что тому, кто верит в Бога, достаточно и двух. Стараясь сдержать раздражение, он сказал:

— Ты прекрасно понимаешь, что Иоанн Бринга воспротивился бы твоим планам так же, как он противился моим. Раз ты предала его, значит, даже ты понимала, что он тебе не союзник.

— Ну да, ты на стену полезешь, но не признаешь, что столь многим обязан мне. Не забывай, однако, что я уже была во Дворце, вблизи трона, когда сам ты находился еще очень далеко и не имел сюда доступа.

— Верно, ты была моей союзницей, но помогал и Бог, а Бринга… Всем известно, что он взял себе в помощники дьявола, нарушив первую из заповедей Господних.

— Бринга не нуждался в помощниках, он был умен и хитер. А хитрость, по-моему, это не грех, раз многие мудрецы приписывают ее даже самому Богу.

— Не богохульствуй. Лишь неверные арабы приписывают своему Богу такое качество, как хитрость. Ты спутала Бога мусульман с нашим Богом.

Разъяренная упреком мужа, Феофано сняла с ноги туфлю и запустила ею в Никифора, но тот вовремя увернулся и в знак примирения поднял руки:

— Давай прекратим все эти бесполезные споры о прошлом. Меня ждут. А если тебе так уж хочется продолжить этот неприятный разговор, мы можем вернуться к нему позднее. — С этими словами он направился к двери, навстречу куропалату. Феофано же с яростью стала пинать туфли, выставленные рядами вдоль стены.

20

Император встретил своего брата Льва взглядом, в котором был не столько гнев, вызванный такой серьезной причиной, как кража формулы, сколько обезоруживающая печаль, глубокое огорчение.

— Этот второй визит за столь короткий промежуток времени дает основания полагать, что вы принесли какие-то новости, — сказал он.

Куропалат сразу понял, что зря поторопился и что лучше было бы как следует подготовиться к встрече с братом.

— Я думал, лучше держать вас в курсе всего, что имеет хоть какое-то отношение к пропаже пергамента, и считаю это своим долгом, хотя не знаю, удостоите ли вы меня аудиенции или предпочтете отложить разговор до другого раза. Дела преходящи, а время, как известно, бесконечно.

— По-моему, сейчас не самый подходящий момент для пустых философствований. Время бесконечно, но, к сожалению, это не то время, которым мы располагаем. Один лишь Господь распоряжается временем и отпускает его нам очень экономно. Однако ближе к делу.

— Как вам известно, допрос, который учинил эпарх Нимию Никету, ничего не дал. Едва дело дошло до чтения пергамента, как писарь убежал, а всем известно, что допрос, учиненный без писаря, и протокол без его подписи считаются недействительными.

— И что дальше?

— Второй допрос не мог состояться потому, что на этот раз сам эпарх отказался его вести, зная, какой конец его ждет, если он будет присутствовать при чтении секретной формулы.

— Вы, вероятно, помните, что я с самого начала не считал нужным убирать ни эпарха Георгия Мезарита, ни этериарха Никета и что поддался я вашим настойчивым советам скорее от усталости, чем по убеждению. Что же вы собираетесь делать теперь, когда ваш план, судя по всему, провалился?

— Никет в тюрьме, но эпарх свободно разгуливает по Дворцу и теперь, после всего случившегося, с удвоенной энергией станет плести свои интриги. Вот я и пришел, чтобы испросить вашего августейшего совета.

Но Никифора, казалось, занимали совсем другие мысли.

— Где пергамент?

— Я оставил его в своих апартаментах.

— Опасная неосмотрительность: вы же знаете, сколько во Дворце всяких лазутчиков, да и вообще, любая случайность может сделать человека предателем. Вам известно также, что ваша жизнь зависит от судьбы пергамента. Меня просто удивляет, как вы можете ходить по коридорам Дворца без этого документа, зная, что обладание им — гарантия того, что ваша голова не расстанется с телом.

При этих словах императора куропалат побледнел. Он не находил в себе силы признаться, что пергамент у него похитили, и теперь мог ждать любой беды. Суровый выговор брата его очень встревожил, и если еще несколько минут назад ему казалось совершенно невозможным, что Никифор осведомлен о пропаже пергамента, то теперь он усомнился в правоте собственных соображений, а главное, признал, что во всех уголках Дворца есть шпионящие за ним глаза и уши: истина часто бывает банальной, но от этого она не перестает быть истиной. После встречи с эпархом, который, судя по его поведению, действительно ничего не знал о пропаже, куропалат был вынужден остановиться на совсем уж страшном предположении: не сам ли Никифор повелел выкрасть у него пергамент, когда он столь легкомысленно спустился во двор, чтобы поднять мертвого котенка? Но зачем ему это? Неужели Никифор хочет от него избавиться? Нет, такое предположение совершенно безосновательно. Куропалат подверг тщательному пересмотру свои встречи и беседы с братом за последнее время, и у него не возникло ни единого сомнения: не было в их отношениях ничего, свидетельствовавшего о том, что брат вынашивает против него какой-то тайный замысел.

— Если вы позволите мне удалиться, — сказал куропалат, — я тотчас вернусь к себе и больше не выпущу пергамента из рук.

— Ваше намерение мне кажется разумным после всех этих неразумных речей. Можете идти.

Сделав ритуальный поклон, куропалат. отступил на несколько шагов, вышел за дверь и поспешил в свои апартаменты.

21

С некоторых пор в дворцовых коридорах поговаривали о том, что Феофано, ставшая благодаря замужеству императрицей, тайно готовит заговор, чтобы разделаться с грубым, неотесанным Никифором. Но кто займет его место? На вопрос этот пока никто еще не нашел ответа, вернее, ответов могло быть слишком много, и потому небескорыстные сплетники называли то одного, то другого возможного кандидата.

Сам Никифор, очевидно, подозревал о каких-то затевавшихся против него кознях, о чем свидетельствовали его уединенный образ жизни и осмотрительное поведение, а также все более редкие и неожиданные официальные выходы из Дворца и прогулки инкогнито в самой странной и неподобающей императору одежде.

Всегда находился человек, готовый поклясться, что он узнал императора, когда тот в отрепье нищего бродил ночью по припортовым улочкам. А кое-кто даже утверждал, будто видел, как император с измазанным грязью лицом, согнувшись от тяжести, таскал на спине короба с соленой рыбой, разгружая суда, прибывшие из Карфагена или из портов Эгейского моря.

Куропалат не мог не отдавать себе отчета в том, что он не раз задевал самолюбие Феофано, а однажды, во время того злополучного Аристотелева пира, и вовсе поставил ее в неловкое положение. Феофано всегда относилась к куропалату настороженно, избегала не только встреч с ним, но и, по возможности, старалась не попадаться ему на глаза. Императрице была неприятна его близость к трону, его внезапные появления в комнатах Никифора, секретные беседы братьев, эти его испытующие взгляды, вынуждавшие ее проявлять особую осторожность в своих любовных похождениях и бесконечных интригах. Феофано не могла не знать, что куропалат Лев пользуется поддержкой дворцовых чиновников и наемного войска особенно теперь, после того, как их командира Нимия Никета бросили в тюрьму и не назначили на его место никого другого. Это последнее обстоятельство, конечно же, не могло не смущать и не беспокоить ее тоже.

У Феофано не было недостатка в преданных и жестоких прислужниках-евнухах, которые следили за каждым шагом куропалата и, воспользовавшись его кратковременным отсутствием, могли выкрасть пергамент. Куропалату было хорошо известно, что во Дворце все относятся друг к другу с подозрением, шпионят сами или пользуются услугами соглядатаев, которые ведут слежку не только за противниками, но, главным образом, за союзниками, ибо именно под прикрытием фиктивных союзов те, кто похитрее, замышляют заговоры или расчищают себе путь в сферы высшей дворцовой знати. В сущности, куропалат сознавал, что на бюрократию он может рассчитывать лишь до тех пор, пока попутный ветер дует в его паруса, но едва ветер переменится, первыми предадут его именно те чиновники, которым он помог выдвинуться. Благодарность — чувство унизительное для всякой посредственности. Если ты почуял грозящую тебе опасность, говорили во Дворце, ищи предателя среди тех, кого ты облагодетельствовал.

Куропалат направлялся к своим апартаментам, охваченный тревожными предчувствиями, которые с каждым шагом все усиливались. Неужели Феофано задумала осуществить свой план с помощью его родного брата Никифора? Абсурдная, безумная, казалось бы, мысль, но разве не было при дворе самой изощренной игрой скрывать правду, облекая ее в форму какой-то нелепицы, чего-то невероятного? Почему император Никифор осведомился у него о пергаменте? С чего бы он вдруг стал заботиться не о свитке, который пропал после убийства оружейного мастера, а о пергаменте, доверенном брату? Странное поведение Никифора наводило на мысль, что действовал он по чьему-то наущению. Но кто еще тут мог быть замешан, кроме Феофано?

Куропалат принял решение, которое в данный момент могло дать ему передышку и казалось единственно правильным, а потому и наименее рискованным: он запрется в своих апартаментах и не станет предпринимать никаких шагов, абсолютно никаких. Будь что будет! Действовать он начнет лишь в том случае, если обстоятельства вынудят его к этому, свои апартаменты покинет, лишь если его заставят их покинуть, а о пергаменте и вообще о чем-либо заговорит, если его принудят прервать молчание силой. В обстановке, сложившейся из-за исчезновения пергамента, единственной его мечтой было поскорее укрыться, никого не видеть, ни с кем не разговаривать. И ждать. Чего ждать, на что надеяться, куропалат и сам не знал. Разве лишь на то, что все обо всем забудут. Пока же он вызвал к себе своего первого секретаря, чтобы отдать ему приказания.

— Меня нет ни для кого, и где я нахожусь, тебе неизвестно. Служебных помещений во Дворце сотни, и я могу находиться в любом из них — в каком именно, ты не знаешь. Запри снаружи дверь моей комнаты, а я просижу в ней столько, сколько сочту нужным. Связь буду поддерживать только с тобой, чтобы знать, кто меня искал, что делается во Дворце и за его стенами. Сейчас для меня наступил трудный момент, о причинах сказать пока не могу, да ты, с твоим нюхом, уже и сам наверное обо всем догадался.

— История не совсем ясная, но я понимаю, что пропажа пергамента осложнила ваши отношения с императором.

— Ты не догадываешься, кто мог украсть свиток?

— Как я уже вам говорил, пока вы были внизу, в дверь не входила ни одна живая душа. Но кто-нибудь мог проникнуть через окно, спустившись с террасы. Вы не советовали мне проводить расследование, я и не стал, так что это всего лишь мое предположение, но оно мне кажется самым правдоподобным из всех возможных.

— Я, конечно, проявил легкомыслие, но пергамент этот — как живой огонь, и тот, у кого он сейчас в руках, не может не обжечься. Приглядывайся ко всему, что тут происходит, но не задавай вопросов и никому не сообщай о пропаже. Никто ничего не знает, даже император, а потому первый, кто обнаружит свою осведомленность, тот и вор. В настоящий момент осведомлен обо всем один ты.

— Но это опровергает правоту ваших слов, ибо я же не вор.

— Как видно, эта нездоровая византийская страсть к софизмам стала заразительной. До сих пор я полагал, что хоть ты ей не подвержен, но, судя по всему, ошибся.

— Я просто хотел, чтобы вы поверили: я не похищал пергамента.

— Я и сам хочу в это верить.

— Мне можно идти?

— Куда ты так торопишься?

— Я думаю, мое присутствие здесь бесполезно.

— Нет, есть еще одно дело. Питаться я буду в этой комнате, и тебе самому придется приносить мне все необходимое. Ты знаешь, я довольствуюсь малым. Но кроме пищи принеси мне на всякий случай двадцать семян клещевины. Собери их в саду, в том месте, где я предал земле мертвого котенка. Выберешь самые зрелые: это можно определить по раскрытым коробочкам.

— Вы знаете, что семена эти страшно ядовиты? Десятка достаточно, чтобы убить человека!

— Я знаю это прекрасно и потому хочу иметь их при себе на всякий случай.

— Если вы так настаиваете, я выполню ваш приказ тотчас же.

— Выходя, ты обязательно должен запирать меня на ключ. Береги ключи от обоих замков, чтобы никто, кроме тебя, не мог сюда проникнуть.

Первый секретарь понимающе кивнул и, выйдя, запер дверь на оба замка.


Куропалат позволил секретарю удалиться, сосчитал его гулко отдававшиеся в коридоре шаги, мысленно добавил к ним шестьдесят четыре шага по ступенькам двух лестничных пролетов, после чего посмотрел вниз, приблизившись к окну настолько, чтобы все видеть, оставаясь незамеченным. Секунда в секунду секретарь появился во дворе, и куропалат, внимательно проследив за ним, убедился, что он не раздумывая направился именно к той клумбе, где был похоронен котенок. Откуда у него такая уверенность? Ведь в центре двора шесть клумб и все они одинаковые. Секретарь собрал коробочки с семенами клещевины и направился к арке, под которой начиналась лестница.

Что все это могло означать? Куропалат подумал, что первый секретарь, конечно, видел, как он хоронил котенка, раз действовал так уверенно. А откуда еще можно было наблюдать за печальной церемонией, как не из выходившего во двор окна вот этой самой комнаты? Не исключено, что, пока он закапывал бедный маленький трупик, первый секретарь зашел в комнату, где лежал оставленный им по рассеянности запечатанный свиток.

От столь простой мысли куропалата охватил страх. Выходит, враги — вот они, рядом с ним, в его собственных апартаментах! Они пользуются полным его доверием, держат у себя ключи от его комнаты, могут входить и выходить, когда им вздумается, короче говоря, его жизнь в их руках.

Услышав, как ключ поворачивается в замочной скважине, куропалат отошел от окна и опустился в кресло, стоявшее в углу комнаты. Руки и колени у него дрожали, на лбу выступил холодный пот, и он отер его краем туники.

22

Когда во Дворце распространился слух, что куропалат выбросился из окна своей комнаты и разбился о булыжники дворика, протовестиарий женской половины, еще не побывав на месте происшествия, поторопился сообщить о нем Феофано. Как евнух, он имел доступ в личные апартаменты императрицы.

— Я принес вам ужасное известие, о моя Госпожа. Мне сказали, что куропалат Лев Фока выбросился из окна и отдал душу Богу. Неизвестно, заставили ли его выброситься или он сделал это по собственной воле, но суть дела не меняется.

— Твоя весть меня не удивляет, — сказала Феофано. — Его первый секретарь мне уже донес, что куропалат Лев, явно намереваясь покончить с собой, попросил принести ему двадцать семян клещевины, но, как видно, предпочел выброситься из окна. Что ж, это его личное дело, и обсуждению оно не подлежит. Теперь займитесь поисками врученного ему эпархом и пропавшего пергамента с тайной формулой греческого огня.

— Я захвачу с собой двух солидных свидетелей: если на свитке не окажется печатей, пусть потом не говорят, что я в него заглядывал.

— Вижу, хитрости вам не занимать. Я ценю это качество в друзьях, но не люблю, когда им наделены враги.

— Надеюсь, Ваше Величество милостиво причисляет меня к своим друзьям.

— Если бы я вам не доверяла, то не поручила бы заняться поисками пергамента. Разве это не знак моего благоволения?

— Желаю вам сто лет здоровья и славы, Ваше Императорское Величество.

Протовестиарий произнес эти слова с трепетом, стараясь вложить в них все свои верноподданнические чувства и надеясь, что они хоть немного растопят ледяной панцирь, сковывающий душу грозной Феофано. Но она, оставаясь невозмутимой, легким знаком руки отпустила евнуха.


Стражники, подобравшие во дворе изуродованное тело, осторожно привели его в порядок и тотчас убедились, что это вовсе не куропалат — о чем немедленно стало известно в коридорах Дворца, — а его первый секретарь. Два стражника, видевшие, как из окна апартаментов куропалата выпал человек, сначала подумали, что это сам Лев Фока. Кто же еще, если не он сам, мог выброситься из окна тех апартаментов? И по Дворцу сразу же разнеслась весть, которую протовестиарий женской половины поспешил сообщить Феофано. Она тоже приняла ее как нечто вполне естественное, словно заранее все предвидела и чуть ли даже не ждала.

После случившегося куропалат заперся на ключ в своей комнате и никого не желал видеть. Все, кто стучался в его дверь, получали сухой отказ. После того как ложный слух был опровергнут, протовестиарий женской половины узнал более или менее точно, как было дело, от своих осведомителей, доложивших ему, что между личным секретарем и куропалатом произошла драка, в которой куропалат сумел за себя постоять: так и получилось, что не его выбросили из окна а он сам выбросил своего первого секретаря.

Когда Феофано узнала от одного из своих евнухов, что разбился не куропалат, а его первый секретарь, она не сумела сдержать раздражения и сразу же вызвала протовестиария, чтобы услышать от него правду.

— Вы принесли мне ложную весть. Что вам известно о том, как первый секретарь погиб вместо куропалата? Я жду от вас объяснений.

— Произошел совершенно непредвиденный несчастный случай: наверняка дело не обошлось без участия злых духов, моя Госпожа и Императрица. Нам неизвестно, что случилось в комнате куропалата, а сам он отказывается открывать дверь и разговаривать с кем бы то ни было. Слуги, приносящие ему еду, говорят, будто он почти ничего не ест и пребывает в такой прострации, что почти не в состоянии слово вымолвить.

— Все это может быть такой же ложью, какую я слышала от вас прежде. Оставьте в покое злых духов, на которых вы привыкли ссылаться, оказавшись в затруднительном положении, и скажите, почему я должна верить вашим словам, не содержащим, кстати, ответа на мой вопрос.

— Решаясь обеспокоить Ваше Императорское Величество, я, нижайший ваш слуга, всегда предпочитал слово умолчанию. Во Дворце много молчальников, но я не принадлежу к их числу. Нередко я сообщаю о слухах, циркулирующих в коридорах, о всяких предположениях. В моих словах может быть наряду с правдой и доля неправды, но я всегда уповаю на несравненную рассудительность Вашего Августейшего Величества.

— Вы еще не ответили на мой вопрос. Интересно, что же произошло в апартаментах куропалата, и не было ли у него в этом деле помощников. Суесловие в настоящий момент неуместно.

— Насколько я знаю, в его комнате никого больше не было. Предполагают, что первый секретарь пытался выбросить куропалата из окна, чего, — добавил не без ехидства протовес-тиарий, — и следовало ожидать, по мнению тех, кому были известны намерения обоих, как они известны и нам. Говорят, что никакого шума борьбы или криков из комнаты не доносилось, но из окна почему-то вылетел не куропалат, а его первый секретарь.

— He странно ли все это?

— Весьма странно, особенно если учесть, что куропалат -человек физически немощный, хотя энергии и воли ему не занимать, а его первый секретарь был слаб духом, зато крепок физически. По-видимому, иногда сила воли может возобладать над физической силой. Другого объяснения у меня нет.

— Я нахожу, что куропалат не столько силен духом, сколько вероломен и нагл, неважно, если ваше мнение не согласуется с моим. Произошло нечто неприятное и весьма меня удивляющее, и я желаю знать, какие слухи вы собрали в связи со случившимся.

— Никто его не оплакивает, моя Августейшая Госпожа.

— Что еще?

Протовестиарий снова вошел в роль главного осведомителя:

— Поговаривают, будто первый секретарь куропалата, перед тем как отправиться в покои Льва, нанес визит Вашему Величеству.

— Кто распускает эти гнусные сплетни?

— Вы раз и навсегда отучили меня раскрывать источники слухов, циркулирующих во Дворце. Иногда это простые стражники, иногда — служители покоев, ну и еще придворные дамы или даже суровые силенциарии. Случалось мне получать информацию и от ничего не подозревающих наших уважаемых иностранных гостей. Если вы вынудите меня назвать имена моих осведомителей, то к вам после этого долго не будут поступать какие-либо известия — не из-за моей плохой службы, а из-за того, что иссякнут их источники, как было в тот раз, когда я имел неосторожность раскрыть вам эту тайну. Однажды, помнится, я допустил ошибку и назвал имя монаха, который рассказал мне, не скупясь на подробности, по-видимому вымышленные, о вашем выезде на охоту с болгарским послом, славящимся своим умением обольщать женский пол. Что ж, вскоре мой монах исчез навсегда: его сурово покарал Господь, не жалующий клеветников. Мне бы не хотелось, чтобы рука Господня покарала и других моих осведомителей, моя Августейшая Госпожа и Повелительница.

Феофано просто онемела. А когда она вновь обрела дар речи, слова ее просвистели, как удары хлыста:

— Вы пустите в ход все ваше искусство убеждения, чтобы опровергнуть слухи о том, что первый секретарь куропалата, прежде чем отправиться в покои своего господина, посетил меня и вскоре после этого вылетел из окна. Заинтересованное лицо не сможет возразить вам из могилы.

— Я попытаюсь опровергнуть эти злокозненные слухи.

— Попытаетесь? Нет, опровергнете!

— Конечно, опровергну, моя Августейшая Повелительница. Протовестиарий попятился и выскочил из покоев императрицы Феофано.

23

Куропалат Лев Фока проснулся среди ночи от шума, неожиданно раздавшегося в соседней комнате. Он резко поднялся, упершись руками в подлокотники кресла, в котором дремал со вчерашнего вечера, и застыл, прислушиваясь. Но непонятный звук не повторился, кругом царило спокойствие, только неспокойно было у него на душе. Он снова опустился в кресло перед окном и замер в неподвижности с открытыми глазами, стараясь понять, слышал ли он шум на самом деле или в тревожном сне, привидевшемся ему этой ночью. Тяжелый сон не развеялся от пробуждения, а остался в памяти с удивительной яркостью. Ему привиделась императрица Феофано: она сидела на троне, вся закутанная в серебристую чешуйчатую ткань, а голова у нее была плоская и отвратительная, как у змеи. Куропалат тщетно пытался истолковать смысл шипящих слов злобно извивавшейся на троне Феофано, которые она адресовала ему, распростертому у ее ног и полумертвому от страха.

Внезапное пробуждение освободило его от кошмара, хотя он все еще не мог вполне осознать, что происходит. В этот момент дверь резко распахнулась, и в комнату вошли два вооруженных стражника. Они схватили куропалата за руки, заткнули ему рот тряпкой, смоченной каким-то снотворным зельем, и выволокли его из комнаты.


Проснулся куропалат в незнакомом помещении без окон, с покрытыми плесенью стенами. Это была одна из множества темниц, устроенных в подземельях Дворца: сюда приводили узников для пыток, а иногда здесь держали смертников. Куропалат со связанными руками сидел на скамье, а два евнуха, лица которых с трудом можно было различить в темноте, орудуя ножницами и бритвой, пробривали ему тонзуру. Выходит, неизвестные враги решили отправить его в какой-нибудь далекий монастырь. Он попытался узнать что-либо от евнухов, но те только губы сморщили, а потом открыли рот и показали ему бесформенные обрубки, оставшиеся у них на месте языка: как и следовало ожидать, эти евнухи были из числа «безъязыких». Один из них сделал знак, показывая куда-то вдаль, потом изобразил рукой волнообразное движение — морские волны. Значит, его собираются отправить на остров, на один из множества средиземноморских островов, где монастыри, как настоящие крепости, возвышаются над водными просторами и выполняют роль аванпостов империи. А может, его везут в Александрийскую дельту: там, в монастыре Метанойи, — подходящее место для высокопоставленных узников. Куропалат, словно четки, перебирал в уме названия далеких, суровых и уединенных мест, где лишь приглушенные слова молитв и шум морских волн наполняют долгие ночи, пока хриплые крики чаек не возвестят о наступлении рассвета, а дни тянутся бесконечно долго, поскольку ничего и никогда там не происходит. Вот в этих уединенных суровых монастырях (в молодости ему довелось посетить их все до единого в качестве императорского посланца — сборщика податей, которые рыбаки платили монахам за право держать свои суденышки в тесных монастырских гаванях) ему, обезображенному тонзурой и рясой, суждено провести остаток своих дней.


Воспоминание о тех давних путешествиях было еще живо в памяти куропалата: убогая трапеза, состоявшая из соленой рыбы и черствого хлеба, который приходилось размачивать в воде, лежанки с простынями из сурового полотна, обязательные многочасовые молитвы, непременное поклонение монастырским реликвиям, за которым следовало уже не столь обременительное посещение винных погребов, огорода, цветника и библиотеки, где работали переписчики, и наконец вечерние часы в канцелярии, проведенные за подсчетом сумм, подлежавших изъятию, — своего рода практика, дававшая необходимую подготовку для работы в дворцовой администрации, отвечавшей его положению в обществе и званию. Эти вынужденные поездки вызывали у него лишь отвращение ко всякой счетной деятельности и незнакомое ему прежде острое чувство горестного одиночества. За время бесконечно долгих инспекторских визитов в монастыри он привык по едва заметным признакам — жесту, подмигиванию, оброненному слову — догадываться о скрытой напряженности отношений, о тайных страстях и о запретных любовных связях этих отрезанных от мира мужчин, ибо монахи тоже ведь люди, даже если жизнь в монастырском братстве калечила их личность и чувства. Молиться и дрожать — таков, казалось, был девиз одного из монастырей на склоне Олимпа: куропалат провел в нем неделю и сумел постепенно расположить к себе тамошних монахов настолько, что они стали делиться с ним, рассказывали о скрытом соперничестве за право главенствовать, о несправедливостях, которые им приходится выносить, о тайной жажде мести, о постоянном и страстном желании бежать из обители. Он заметил, что все так мечтали о бегстве из тех мест, словно монастырь был для них преддверием ада. Монахи готовы были бежать куда угодно, вынести любые страдания, лишь бы избавиться от этой ужасной ссылки, лишь бы никогда больше не видеть физиономий своих товарищей. И всякий раз, когда кто-нибудь из монахов умирал, все испытывали радость, которую они с трудом сдерживали до церемонии погребения, когда можно было излить душу в громком пении псалмов. Один раз Льву довелось встретиться с бывшим доместиком схолом [28], которого обрекли на рясу и тонзуру. Монахи поведали молодому Льву Фоке, что бывшего доместика наказали за слишком буквальное исполнение придворного этикета, в соответствии с которым никто не смеет прикасаться руками к императору. Когда Роман II Лакопин во время охоты на кабана во Фракийских Родопах упал с коня прямо в лужу, доместик не помог ему встать, так как не посмел прикоснуться к его особе. Получивший ушибы, весь облепленный грязью, император долго бултыхался в луже и смог подняться на ноги лишь с помощью другого участника охоты. На лице бедного доместика запечатлелись все его страдания, усугубленные долгим заточением в этой юдоли скорби, заточением, которое спасло несчастного от приговора к выкалыванию глаз, но обрекало его на бессмысленное существование до конца жизни. Зачем они спасли ему глаза, если ссылка эта была хуже слепоты? Да, злосчастная жизнь была у монахов, какую бы работу они ни выполняли и какую бы должность ни занимали. Все они были жертвами либо приговора, либо, что еще хуже, собственного давнего и смутного призвания. Но с течением времени чувства их огрубели, и они превратились в работников, удел которых — выжимать сок из ягод для приготовления вина, настоек и лекарств или подсчитывать подати, собранные для далекого императора. «Грызться между собой они перестают тогда, когда напиваются, пить перестают, чтобы возобновить ссору», — сказал о монахах святой Косма, на собственном опыте познавший все тайны монашеской жизни.

По возвращении в столицу Лев поклялся себе, что никогда больше и близко не подойдет к этим ужасным местам, навсегда укроется в стенах императорского Дворца и подыщет для себя занятие, не связанное с подобными визитами и необходимостью проводить дни в такой тоске и печали. С тех пор его ничто больше не связывало с дальними монастырями, и он, насколько это было возможно, избегал даже встреч с монахами, приезжавшими в Константинополь для ежегодных отчетов главному казначею и для докладов о положении дел на границах империи.

И вот теперь он станет одним из них. Кончив трудиться над его тонзурой, евнухи взяли из ящика грубую темную тунику и умело и ловко стали снимать с него тонкую тунику куропалата. Раздев Льва, они натянули прямо на его голое тело монашеское облачение, и тут куропалат почему-то подумал: «А как же те монахи, которые сами выбрали себе такую долю во имя Господа и всех Святых, они что, тоже голые под туниками?» Когда он в молодости выполнял функции императорского посланца, подобная мысль ему и в голову не приходила, но он знал, что все возможно в тех отдаленных местах, где людей одолевают темные страсти и средиземноморская жара.


Было уже темно, когда они тронулись в путь на повозке, запряженной парой волов. Напротив него сидели два молчаливых монаха. Куропалат, пока еще звавшийся братом Львом, но уже смирившийся с мыслью, что ему придется сменить это слишком гордое имя, задавался вопросом, сама ли Феофано приказала отправить его в ссылку, а император безучастно принял ее решение, или же приказ исходил именно от императора.

Лев твердо знал, что с этого момента связь со столицей и с императором будет очень затруднена, в какой бы монастырь его ни отправили, и думал, не свидетельствует ли это долгое путешествие по суше о том, что цель его находится скорее всего в пустынях Сирии или Паннонии, а вовсе не на каком-то острове, как показал ему знаками один из евнухов. Сам себе он признался, что предпочитает морю пустыню. Моря Лев не любил, и всякий раз, когда ему приходилось плыть на корабле, он чувствовал себя отданным во власть неведомых опасностей, от которых, как ему представлялось, нет спасения, поскольку плавать он не умел: не смог научиться этому даже в дворцовых бассейнах. Обтрепанные края полотнища, которым была покрыта повозка, громко хлопали на ветру. Места вокруг столицы продували таинственные ветры, прозванные греками разбойными: они налетали неожиданно и с такой яростью, что срывали крыши с домов, с корнем вырывали деревья. Рассказывали, что однажды во время войны с болгарами такой ветер решил исход сражения в пользу противника, напугав коней, запорошив пылью глаза византийских солдат и опрокинув фуры, груженные провиантом. Он с тревогой спросил у монахов, не начинается ли ураган.

Пожилой монах посмотрел на Льва неодобрительно, словно тот позволил себе богохульство, и сказал:

— Господь всемогущ.

— Это мне известно, но я спросил, не начинается ли ураган. Эти внезапные порывы ветра и сверкающие молнии могут стать препятствием в нашем путешествии и отдалить его цель.

— Я уже сказал, брат, что Господь всемогущ.

Монах опустил глаза, показывая, что он не намерен продолжать эту нечестивую беседу.

Прошло еще несколько часов; Лев Фока почувствовал голод и жажду. К тому же он боялся грозы, но не осмеливался сказать о своих плотских желаниях и страхе этим суровым и погруженным в ханжеские метафизические размышления монахам. Лев и сам знал, что Господь всемогущ: вдруг он решит наслать на них ураган и опрокинуть повозку? Или захочет доказать свое всемогущество, испепелив посланной с небес молнией и их, и повозку, и волов? Мало помнить о всемогуществе Бога, хотелось бы какой-то ясности относительно его намерений. Лев, конечно, знал, что не услышит от своих спутников ни единого слова утешения, и потому молча переживал и размышлял о намерениях Всевышнего, о том, что задумали Небеса, о земных тяготах и ненадежности повозки, скрипевшей под ударами ветра.

— Монашеская жизнь должна быть следствием выбора, а не наказания, — решился он вдруг на открытую провокацию, чтобы выяснить настроение своих провожатых.

— Иногда она — выбор, а иногда и дар, если грешнику дают возможность покаяться.

— А что если этот так называемый грешник не знает, в чем состоит его грех? Как может он покаяться в грехе, не ведая даже, совершил он его или нет?

— Главное — покаяние, а не грех.

— Но покаяние предполагает существование греха или вины.

— Верно. Кто же без греха? Кто без вины?

— Но ведь даже Святой Павел утверждает, что все — грех. Грех — есть, пить, спать, любить женщину или мужчину, грех -зевать, все грех. Выходит, людям остается только и делать, что каяться пли удалиться в монастырь.

Пожилой монах удивленно посмотрел на Льва Фоку и даже глаза прищурил, стараясь получше понять, что подразумевается под этим силлогизмом относительно всеобщего монашества. Но Лев не захотел встретиться с ним взглядом и, отогнув край парусины, прикрывавшей оконце, выглянул наружу. За оконцем простиралась иссушенная степь, по которой все еще гулял ветер; его внезапные порывы поднимали в воздух шары сухой травы и гнали их в ночи, как стада диких животных.

24

Когда эпарх Георгий Мезарит узнал, что куропалата облачили в монашескую рясу и сослали в далекий сирийский монастырь, он подумал, что сам Господь Бог со всеми святыми пришел ему на помощь. Теперь злейший враг, повинный во всех его несчастьях, попал в немилость и изгнан из Дворца: даже Никифор ничего не сделал ради спасения брата. И хотя такой поворот событий казался эпарху просто невероятным, он вздохнул с облегчением. Когда же спустя несколько дней после изгнания куропалата в дверь его покоев постучался церемониймейстер двора, чтобы передать приглашение на праздник прихода зимы, который ежегодно и очень пышно отмечался во Дворце, он решил, что его положение загадочным и коренным образом изменилось, а раз так, можно позволить себе роскошь явиться ко двору в униформе, то есть в льняной тоге и при мече, от которых он добровольно отказался, чтобы не попасть в подстроенную ему куропалатом ловушку с этим проклятым пергаментом, содержащим тайную формулу греческого огня.

Вечером эпарх не без душевного трепета явился в Зал Триклиния, при входе зажег протянутую ему свечу и до глубокой ночи, не выпуская ее из рук, танцевал вместе с другими знатными гостями ритуальные танцы в честь бога Диониса, как того требовала древняя традиция, сохранившаяся и в новой христианской столице. Зимний праздник — Брумалии — отмечался не только в Большом Дворце, но и на улицах столицы, где шумное веселье сопровождалось нечестивыми песнями и лихими пьянками.

Эпарх устал, у него ныли ноги, но он танцевал допоздна, чтобы не выдать свою тревогу из-за недавней неприятности, о которой при дворе всем, конечно, было хорошо известно. Однако к великому своему ужасу он заметил, что, в отличие от прошлых лет, ни император, ни императрица ни разу за весь вечер не удостоили его взглядом. Да и другие высокопоставленные лица старались не смотреть в его сторону: иные даже прикидывались, будто вообще его не замечают, будто он стал прозрачным.

Когда эпарх возвратился в свои покои, тело у него было как чужое, он даже потрогал лицо и ноги, а сняв с себя льняную тогу, подумал, что в вышитых на груди маленьких львах, наверно, больше жизни, чем в его измученных членах. После бала он как бы превратился в призрак и все ощупывал себя до тех пор, пока сон не смежил ему веки.


На следующее утро к эпарху явился протовестиарий женской половины — евнух, известный своей необычайной жестокостью, но выглядевший до приторности любезным, и сказал, что императрица Феофано назначила ему аудиенцию в маленькой комнатке рядом с Тронным Залом, использовавшейся для приватных бесед с послами и высокопоставленными придворными. Императрица впервые выразила желание побеседовать с эпархом неофициально: это льстило его самолюбию, но и тревожило. Несколько дней тому назад он испытал странное удовлетворение, узнав, что куропалат лишен какой бы то ни было власти и влияния, хотя всю свою жизнь положил на то, чтобы повысить авторитет занимаемой им должности. Теперь же преследователь эпарха сам оказался в положении преследуемого, хотя было совершенно непонятно, чьим планам отвечали эти удивительные перемены и как отныне сложится его собственная судьба. Очевидно, во Дворце идет яростная тайная борьба, в которую хотят вовлечь и его, вовлечь вопреки его желанию, поскольку он даже не знает, кто именно ею руководит.

Все — и непонятное отношение к нему монархов, и двусмысленность поведения придворных во время Брумалии — разрешилось в помещении, куда привели его два печенега, находившиеся в подчинении у протовестиария. Они оставили эпарха одного и закрыли снаружи тяжелую бронзовую дверь. В центре комнаты на низкой скамье эпарх сразу увидел уже знакомый ему злополучный пергамент, специально открытый на том месте, где была формула, определяющая количество черного масла, канифоли, серы, селитры, глицерина и толченого угля, необходимое для изготовления смертоносных огненных ядер, которые обеспечили византийцам победы в стольких битвах.

Эпарху достаточно было одного взгляда на пергамент, чтобы сообразить: из этой западни ему уже не выбраться. Ни к чему теперь читать формулу, ибо одного лишь подозрения, что он мог это сделать, было достаточно для вынесения приговора. В первый раз он отказался читать формулу, во второй — уклонился от участия в допросе Нимия Никета, а теперь языки греческого огня настигли его в комнате для приватных аудиенций.

Услышав шум открывающейся двери и увидев входящую в комнату Феофано, он, как то предписывалось церемониалом, отвесил глубокий поклон и замер в молчании. Феофано приблизилась к пергаменту, бросив на него мимолетный взгляд, и на глазах эпарха свернула свиток.

— Итак, вас застали за чтением формулы греческого огня, которая была выкрадена из оружейной мастерской. А ведь вам известно, что это государственная тайна.

— Я не читал формулы, но прекрасно сознаю, что самого факта моего пребывания в этой комнате, вблизи развернутого свитка, достаточно, чтобы на меня пало подозрение. Ваше желание избавиться от меня очевидно, но, прежде чем будет вынесен роковой приговор, я хотел бы узнать подлинную причину, побудившую вас совершить этот шаг и избрать столь извилистые пути к своей цели.

— Вы слишком умны, — ответила императрица, — чтобы не понять, что никакой другой предлог не был бы так эффективен, как избранный мною. Вы хитры и увертливы, что неоднократно доказывали своими поступками, и потому было бы затруднительно найти другой способ поставить вас в безвыходное положение.

Да и найди мы его, вы сумели бы придумать тысячу уловок, чтобы оттянуть исполнение приговора или поставить под сомнение его обоснованность. Знакомство с формулой греческого огня — основание верное, простое и влекущее за собой неотвратимую кару.

Эпарх не знал, что возразить на столь циничное признание. Он понимал, что в данных обстоятельствах на риторику, обычно всегда так помогавшую ему, рассчитывать ле приходится. Все аргументы были бесполезны, да и вообще любые слова утрачивали смысл. Но он не мог сдержаться и продолжал:

— И все же мне остается непонятной причина, по которой именно меня выбрали в качестве жертвы. У каждого приговора есть своя явная или тайная причина, ее не может не быть.

— Вы узнали формулу греческого огня. Разве этого не достаточно?

Эпарх понял, что дальнейшая дискуссия бессмысленна, тем более что императрица уже свернула пергамент и намеревалась покинуть комнату.

— Позвольте задать последний вопрос, на него вам нетрудно будет ответить. Если судить по печатям, это не тот свиток, который меня хотели заставить развернуть в камере Hимия Никета. Выходит, из оружейной мастерской был выкраден не этот, а другой?

— Вы хитры, но теперь ваша хитрость вам уже не поможет.

В этот момент в комнату вошли два гиганта-печенега, уже получившие инструкцию относительно дальнейших действий. Внешне эпарх выглядел спокойным. Казалось, его даже не пугала мысль о том, что пришел конец не только его многотрудным делам, но и самой его жизни. Лучше умереть, чем жить, впав в немилость византийского двора. Печенеги схватили эпарха, уволокли его в темницу и сразу же обезглавили, обойдясь, по его просьбе, без позорного судилища и вынесения приговора.

Все это было проделано в глубокой тайне из боязни, как бы в столице не начались беспорядки: эпарх пользовался у народа авторитетом и уважением.

25

После долгой езды по извилистым дорогам вблизи Константинополя повозка с Львом Фокой и монахами повернула как будто назад, к столице. Молнии больше не сверкали, ночь стала непроглядной, и Лев тщетно поглядывал в оконце, прорезанное в боковом полотнище.

— Никак не пойму, куда мы теперь направляемся, — сказал он, обращаясь к монахам. — От этой езды у меня в голове все смешалось, и я плохо ориентируюсь. Почему вы не можете сказать мне, какова конечная цель нашего путешествия и в каком монастыре я должен буду провести остаток жизни?

— Куда мы направляемся, нам разрешено сказать лишь по прибытии на место, никак не раньше. Но можем успокоить вас: опасаться вам нечего. Да пребудет покой в душе вашей.

Значит, это не на море и даже где-то не очень далеко, раз монахи рассчитывают добраться до места на волах, подумал Лев Фока, а вслух произнес:

— В общем, вы не хотите мне сказать, в каком направлении и куда именно мы едем.

— Это вы узнаете только по прибытии на место, к стенам, где вас ждут.

— Но когда мы туда прибудем, вам не надо будет затруднять себя ответом, он мне уже не понадобится.

Монахи опустили глаза и промолчали. Лишь через несколько минут пожилой монах, метнув взгляд на Льва, пробормотал себе под нос:

— Господь всемогущ.

Лев Фока посмотрел в оконце, но тотчас отпрянул назад, словно картина, которую он увидел, окончательно сбила его с толку.

— В нашу повозку запряжены волы, а не лошади, — сказал он, — и это дает мне основание полагать, что путешествие наше будет не столь долгим, как вы пытаетесь меня убедить.

— Мы ни в чем не собираемся вас убеждать, — отозвался второй монах, помоложе.

— Вы говорили о каком-то месте, окруженном стенами, но именно так выглядят монастыри на границах империи, поскольку они служат заслоном на пути варваров. Почему же тогда в нашу повозку впряжены столь медлительные животные, как волы?

— Стены могут быть далеко, а могут быть и близко, — ответил пожилой монах.

— Значит, ваши волы не повезут меня к границам империи! Судя по тому, что мне удалось разглядеть в темноте, я бы сказал, что мы не так уж далеко отъехали от столицы.

— Что значит далеко или недалеко по сравнению с величием Всемогущего Господа нашего? — сказал пожилой.

— Для Господа Всемогущего это, конечно, не имеет никакого значения, но для такого несчастного узника, как я, расстояние очень даже важно. Мне все же хотелось бы знать, вот эта миртовая живая изгородь с мелкими белыми цветочками, которую я, кажется, разглядел через оконце, — не та ли самая, которую я видел на противоположной стороне дороги почти сразу после нашего отъезда из Константинополя? Или мне следует считать, что Господь Всемогущий разбросал вдоль дороги множество миртовых изгородей специально, чтобы окончательно сбить с толку бедного смертного, и без того пребывающего в смятении и беспокойстве?

Оба монаха опять опустили глаза и ничего не ответили.

— Вы молчите, и меня это тревожит. Наше долгое путешествие может сделаться бесконечным, что не выгодно ни мне, ни вам. Если же здесь кроется какой-то подвох — а я начинаю подозревать, что так оно и есть, — ваше молчание можно истолковать как признак осторожности, но этим вы добиваетесь лишь противоположного результата, ибо заронили мне в душу подозрение. В любом случае вы поступаете неправильно.

Пожилой монах смерил его невозмутимым взглядом. — Монахи — тоже люди, — сказал он, — а людям свойственно ошибаться.

Итак, провокация ничего не дала, и Лев как будто смирился.


Повозка долго еще подпрыгивала в темноте на каменных плитах, которыми была вымощена дорога. Лев Фока знал, что дороги мостят только в окрестностях столицы, но смолчал. Монахи по-прежнему сидели, не поднимая глаз и давая тем самым понять, что они не расположены вести с ним разговоры. Наконец повозка остановилась, и пожилой монах поглядел в оконце:

— Приехали с Божьей помощью.

Лев Фока удивленно посмотрел на него. На какое-то мгновение у него даже мелькнула мысль: уж не западня ли это?

— Приехали? Куда?

— Примерно в то же место, откуда выехали.

— Мы выехали из Константинополя, — заметил Лев Фока, все еще ничего не понимая.

— Именно это я и хочу сказать. Мы у стен столицы, в том месте, где все приготовлено для вашего тайного возвращения. По личному приказанию императора нам было поручено спасти вас от неправедного приговора, и потому надо было сделать так, чтобы во Дворце подумали, будто вас увезли в какой-то дальний монастырь: чтобы никто больше не вознамерился отнять у вас жизнь до наступления дня, назначенного самим Всевышним.

— Но меня тайно облачили в рясу два безъязыких. Как же кто-нибудь может узнать, что я уехал?

— У нас все тайное немедленно становится явным и рождает во Дворце всякие слухи. Те два безъязыких не могут говорить, зато очень ловко изъясняются с помощью пера и пергамента.

— Скажите, это императрица Феофано решила освободиться от моей персоны?

— Мы можем сообщить вам лишь, что действовали по поручению императора. Здесь, у западной стены города, вас встретит верный евнух и незаметно для посторонних глаз проведет во Дворец.

— Вы сказали «верный евнух», но кому он верен?

— Императору, а следовательно, и вам. Этот евнух будет вам служить и поможет поддерживать связь с вашим Августейшим братом.

Лев Фока немного приободрился, но он еще не был вполне уверен, что во всем этом нет никакого подвоха.

— А где же я буду жить, вернее, скрываться?

— Евнух отведет вас в надежное и спокойное место. Пожилой монах откинул край полотнища, и Лев разглядел в ночи тщедушного и бледного евнуха Липпу, который по такому случаю тоже обрядился монахом. Прежде чем выпрыгнуть из повозки, Лев Фока еще раз попытался удовлетворить свое любопытство:

— Но вы, — спросил он монахов, оставшихся в повозке, — вы настоящие монахи или оделись так тоже для отвода глаз?

— Господь всемогущ, — ответил пожилой и опустил полотнище.

Повозка тронулась и стала удаляться, грохоча и подпрыгивая на мостовой.

26

Помощник личного протовестиария императора Никифора евнух Липпа управлял целой армией вышивальщиц, низальщиц жемчуга, портных, красильщиков, ковровщиц, швей, ткачей, сапожников, скорняков и ювелиров, работавших в вещевом складе над изготовлением и хранением императорской одежды и пышных украшений для важных церемоний. Кроме того, Липпа имел дело с лавочниками Месы: приобретал у них для склада нужные ткани и другие материалы, и потому Лев обычно видел его лишь по вечерам, когда тот заканчивал свои обходы ремесленников и торговцев столицы. Еду Липпа готовил собственноручно в маленькой кухоньке при складе, варил похлебку из бобов или чечевицы для них обоих, а на дворцовой кухне брал причитавшуюся ему порцию жареного мяса и вина. С тех пор как с ним поселился Лев Фока, Липпе приходилось проявлять особую осторожность и не просить добавки, чтобы не вызвать подозрения у поваров. Таким образом, Лев ел только один раз, вечером, когда возвращался евнух, а остальное время проводил за шахматной доской, разыгрывая партию за партией с самим собой.

После скудного ужина Лев снова возвращался к своей доске и подолгу изучал в одиночестве каждый ход. Липпа же садился за стол и исписывал своим мелким почерком целые листы дорогого пергамента.

Лев держался с хозяином дома очень отчужденно: за долгие дни заточения он привык к молчанию, но однажды вечером все же не выдержал и обратился к нему с вопросом:

— Что вы пишете?

— Я описываю нашу историю. Лев не понял:

— Какую историю?

— Ту, которую мы переживаем сегодня, которой жили вчера и будем жить завтра.

— Но это же еще не история, — заметил Лев, — это только факты, происходящие день за днем, иногда по воле случая, а иногда по воле лиц, намерений которых вам знать не дано. Как можно писать историю в такой ситуации?

— Факты жизни — всего лишь предлог для писания, потому что они — еще не истина, — ответил евнух. — Истина в моем пере и в словах, которые я пишу на этих вот листах пергамента.

— То, что написано вами, — ваша истина, она принадлежит только вам и никому более.

— Она принадлежит всем, кто описан мною, и вам тоже, потому что и ваше имя фигурирует на этих листах.

— Но вы же меня почти не знаете, вам не известно, о чем я думаю и что буду делать завтра или через месяц.

— На этих листах вы думаете о том, о чем заставляю вас думать я, и делаете то, что я велю вам делать.

Лев Фока не желал быть персонажем истории, создаваемой Липпой, он боялся, что евнух представит его жизнь в неверном свете, исказит ее, подгоняя под свои фантазии.

— Хотя мое положение и не назовешь завидным, — сказал он, — свою собственную жизнь я предпочитаю той, которую описываете вы.

— Подлинный Лев Фока здесь, на этих листах пергамента. А вы лишь его подобие, его тень.

Лев Фока с подозрением взглянул на своего стража. Ему было тревожно оттого, что он поручен заботам этого странного евнуха-писателя. В глубине души Лев Фока всегда считал, что самоуверенность и ересь— детища культуры, теперь же перед ним было живое подтверждение его мыслей.

— Вы, конечно, учились в классической школе, — сказал Лев. — Древнегреческие писатели — мастера всяких замысловатых теорий.

— Я не учился нигде. — ответил евнух, — я только проглотил кусочек пергамента, который мне дал ангел, так что самоуверенностью я еще могу грешить, а вот ереси за мной

не водится.

Лев Фока был потрясен: ведь Липпа произнес вслух слова «самоуверенность» и «ересь», о которых Лев Фока только подумал.

— А вы, случайно, не прорицатель?

— Я человек смиренный и благочестивый, и культура моя идет от ангелов, а не от древних греков.

Евнух снова склонился над листом пергамента и принялся выводить буковки, которых, подумал Лев Фока, возможно, никто и никогда не увидит. И снова Липпа прервал свое занятие и ответил на его мысль:

— Кто-нибудь да прочтет эту историю, а когда — неважно. Записанные истории в отличие от фактов жизни, которые вы называете реальной действительностью, переживут все невзгоды и никогда не умру Они без всякого ущерба для себя могут выдержать даже разбойный ветер, при одной мысли о котором вы дрожали от страха во время своего путешествия в несуществующий монастырь. То, что написано, можно украсть, спрятать, испачкать, пересказать или переписать другими словами и на других языках и тем преодолеть самое время, а факты живой жизни произойдут и след их сотрется, исчезнет навсегда.

— Значит, вы пишете для потомков. Писатели античности, которых вы так презираете, тоже ведь писали для потомков. Вы — писатель, но я не уверен, что писатель — это еще и человек.

— Я хотел сказать, что история, если она записана, уже существует. Неважно, сколько людей ее прочтут, неважно, если слова, которыми она изложена, забудутся, с меня довольно я одного читателя, который постигнет ее смысл и передаст другим то, что он узнал от меня. Этим читателем могу быть даже я сам, написавший ее. Вовсе не обязательно, чтобы над ней трудилась армия переписчиков и переводчиков, написанные однажды истории путешествуют по миру в сознании людей, которые, сами того не ведая, становятся их распространителями.

— И вы уже знаете конец вашей истории?

— Мне известно только, что она окончится, когда я этого захочу, и так, как я этого захочу. В этой истории все подвластно мне. Я смиренный евнух, но, когда я пишу, власть моя выше власти брата вашего, императора. Я кого угодно могу обречь на смерть одним только словом, тогда как императору нужно отдавать приказания, выносить приговоры, ставить подписи. Ему нужны судьи, инквизиторы, эпархи, писари, палачи, а мне — только перо, пузырек чернил и лист пергамента.

Лев Фока подумал, что евнух грешит чрезмерным самомнением.

— Я не грешу чрезмерным самомнением, — сказал Липпа, снова прочтя мысли Льва, — ведь я даже не ставлю своей подписи на листах и никак не озаглавил эту историю. Как видите, я предпочитаю прятаться за страницами, не выставляя напоказ своего авторства.

— Но по работе, которую вы выполняете в вещевом складе, и по всему вашему поведению я могу заключить, что вы верны не только тому, что пишете, но и своему делу. Надеюсь, я не ошибся?

— Вам должно быть безразлично, во что я больше верю — в то, что именуется литературным вымыслом, или в так называемые факты. Именно вымысел управляет нами и поддерживает нас, причем не только в Константинополе, а везде. Вы тоже были спасены благодаря чьей-то выдумке. Как иначе назвать рясу, в которую вы облачены, и эту монашескую тонзуру, из-за которой вам пришлось расстаться со своими волосами? Это всего лишь несколько строк в моей истории, но им, и только им, вы обязаны жизнью.

— Пожалуй, тут я согласен с вами, но не можете ли вы мне сказать, почему, в таком случае, над моей жизнью нависла смертельная опасность?

— Из-за другого фальшивого документа. Как еще можно назвать пергамент, из-за которого продолжают гибнуть люди при дворе? Греческий огонь уничтожает корабли наших врагов и испепелил такого могущественного человека, как Бринга, а все началось именно с куска пергамента, с каких-то слов и цифр. Эти слова и цифры обладают огромной разрушительной силой. Вы тоже могли погибнуть из-за них.

— Вы не принимаете в расчет людей и их намерения, но знаете конкретные причины, по которым меня заточили в ваших комнатах, вы не принимаете в расчет факты, но почему-то знаете, что моя жизнь все еще в опасности. Неужели вас это не беспокоит?

— Такими случайными обстоятельствами я могу пренебречь, ничем не рискуя.

— Конечно, рискую я, не вы, — сказал Лев, начиная тревожиться.

— Человек рискует всю жизнь, в каждый ее момент, — ответил Липпа, — но не могу же я учитывать абсолютно все, даже случайные обстоятельства. Вот почему история моя фрагментарна, но правдива, тогда как все наши действия и поступки случайны и непредсказуемы. Ваше спасение — вот в этих листах, и вы, если хотите, тоже можете принять участие в создании истории.

Липпа сделал такой жест, словно хотел передать перо Льву, а тот смотрел на него в смятении, не понимая, что именно следует подразумевать и под этим жестом, и под этими словами. Евнух же снова склонился над пергаментом и стал исписывать своим мелким почерком лист за листом. У Льва больше не хватило духу отрывать его от этого занятия.

27

Юный стройный сириец с длинными светлыми волосами и угольно-черными глазами — Константин Сириатос — был завербован этериархом Нимием Никетом и назначен в дворцовую стражу рядовым. В столицу он прибыл из Киликии, где отслужил несколько месяцев с другими солдатами, привезенными из разных мест, говорившими на чужих, непонятных ему языках и нередко злоупотреблявшими его красотой и робостью. Военная служба в Киликии, которую многие считали доходным и почетным занятием, для Константина Сириатоса очень скоро стала адом, и он решил искать справедливости у командира, просить его о заступничестве. Как-то вечером Нимий Никет привел юношу в свою палатку, долго расспрашивал его, требуя, чтобы тот ничего не скрывал и со всеми подробностями рассказал, что с ним делали солдаты, испытывал ли он при этом удовольствие, считал ли такие отношения случайными или сам, по своей природе, готов вступать в подобные связи как только представляется возможность.

Константин ничего не мог объяснить толком. Он рассказал, что солдаты принуждали его к сожительству силой, но признал, что в конечном счете этот опыт показался ему не таким уж неприятным. И все же естественная страсть, по словам солдата, рисовала в его воображении нежные и мягкие формы женского тела, хотя сравнивать он не мог, поскольку девушки у него никогда еще не было.

— И ты ни разу не видел голой девчонки?

— Ни разу, — признался Константин.

— Тогда с чего ты взял, что девчонка лучше мужчины? Константин не знал, что ответить. Потом с трудом стал подбирать слова, которые могли бы дать Нимию Никету представление о его смутных желаниях и чувствах:

— Когда я вижу девчонку, мне приходит на ум разное, -сказал Константин, — хочется идти за ней, трогать ее, ну, в общем, разное.

— Что же именно? — настаивал командир.

— Хочется потрогать ее под юбкой.

— И только?

Парень помолчал, собираясь с мыслями, потом добавил:

— И делать с ней то, что солдаты делали со мной. Командир удивленно посмотрел на него.

— Ну, примерно… — попытался внести ясность Константин.

— Выходит, то, что с тобой делали солдаты, тебе понравилось?

— Пожалуй.

— Тогда почему же при виде солдата у тебя не возникает желания идти за ним и трогать его под одеждой?

Парень рассмеялся:

— Не знаю.

— Вот я сейчас сниму одежду, и ты мне скажешь, понравится это тебе или нет, доставит ли это тебе удовольствие или ты останешься равнодушным.

Юноша покраснел и быстро огляделся вокруг, ища глазами выход из палатки, чтобы в случае чего удрать. Но Нимий Никет его опередил:

— Эй, парень, не вздумай бежать. Я тоже солдат и, если понадобится, могу и силу употребить.

Константин испуганно смотрел на него. Нимий Никет потрепал его по лицу кончиками пальцев:

— На войне без насилия не обойтись, и я тоже иногда прибегаю к нему, чтобы навести порядок в своем войске. Но в данном случае я не сделаю тебе ничего неприятного. Слово командира.

Тугой порыв ветра, гулявшего по степи между морем и горами, внезапно ворвался в палатку и задул слабый огонек свечи, горевшей в черной железной плошке. Это был сильный и добрый ветер, тот самый, о котором пели солдаты во время своих изнурительных походов: «Остуди мои ноги усталые, ветер Киликии, задуй вечером свечу в моей палатке, помоги мне закрыть глаза и уснуть».

Слова командира успокоили юношу. И в ту ночь, и потом много ночей Константин делил с ним его жесткое ложе, пока не наступило время сопровождать Нимия Никета в Константинополь, где его ждала должность этериарха.

Для официальных церемоний и парадов в честь иноземных королей и послов Нимий Никет наметанным глазом выбирал самых молодых и красивых солдат. Естественно, что Константин Сириатос каждый раз стоял в первой шеренге. Этериарх очень любил симметрию, и в шеренгах у него белокурые парни, как правило, чередовались с темноволосыми, кроме того, по его приказу гвардейцам так подбивали каблуки сапог, чтобы в строю все они казались одного роста.

Императрица Феофано впервые обратила внимание на Константина Сириатоса во время военного парада в парке у манежа. Второй раз она увидела его на церемонии пострижения в монахи двенадцати юношей, которые по желанию их семей уходили в монастырь. В тот день, проходя перед шеренгой гвардейцев, Феофано сделала Константину знак рукой -знак неопределенный и слабый, но не оставшийся незамеченным другими солдатами. Хотя смысла его никто не понял, всем было ясно, что адресован он именно Константину Сириатосу.

Что означал сей знак, сделанный императрицей двадцатилетнему Константину, очень скоро понял он сам, когда его схватили два гиганта-печенега и, ошарашенного неожиданностью, возложили на постель Феофано.

Императрица тут же стала его ласкать, не произнося при этом ни слова. Молчал и он, совершенно не понимая, что происходит. Когда же Феофано, сбросив свои царские одежды, распростерлась, обнаженная, на шелковом покрывале, в теле юноши вдруг проснулись дремавшие прежде желания. Он понял, что перед этой обнаженной женщиной его естественное влечение получило наконец выход, исчезли неуверенность и страх, которые он испытывал во время тайных свиданий с солдатами и привычных встреч с Нимием Никетом, продолжавшихся и после того, как Никета назначили этериархом и перевели в императорский Дворец.

Несколько мгновений Константин еще колебался, потом, повинуясь жесту Феофано, молча разделся и нелепо встал на колени в изножье кровати. Постанывая и бормоча непонятные, еле различимые слова, Феофано схватила его за волосы и, как жертву на заклание, потащила к себе. Наконец Константин оправился от растерянности и стал целовать это обнаженное тело, вздрагивавшее под его губами. Неизбежное наконец свершилось: Константин Сириатос впервые познал женщину, и если бы он мог найти слова, то сказал бы, что теперь он испытал экстаз, то прекрасное умопомрачительное состояние, когда человек перестает осознавать самого себя.

Лишь позднее, лежа под дерюжным одеялом на своей койке и размышляя о происшедшем, Константин понял, какое необыкновенное приключение подарила ему судьба: первое в жизни любовное свидание с женщиной оказалось свиданием с Феофано — императрицей Византии.

После этой встречи воображение Константина Сириатоса безудержно разыгралось. Его еще полудетское сознание рисовало ему другого Константина, у которого от настоящего оставалась одна лишь физическая оболочка и который превосходил настоящего в смелости, непринужденности и находчивости. Его распаленная страстью фантазия словно под увеличительным стеклом рисовала картины, в действительности просто невозможные. Неопытный Константин придумывал какую-нибудь сцену, сбивался, начинал все сначала, уносясь в своих мечтаниях невесть куда, отчего придуманная сцена становилась совсем уж неправдоподобной и еще более невероятной, чем сказка, пережитая им в действительности. Константин представлял себе, как он сидит на троне в пурпурных одеждах, с усыпанной бриллиантами золотой короной на голове и принимает парад темноволосых и белокурых солдатиков дворцовой гвардии, тех самых, вместе с которыми он, выпятив грудь, замирал, когда мимо проходили император с императрицей. Или как они с Феофано скачут на конях во время охоты на дикого осла в Каппадокии, потом, после долгой скачки под палящим солнцем, находят отдохновение в тени векового дуба на нежно-зеленой травке, и он вновь переживает те несказанные ощущения, которые довелось ему испытать впервые на императорском ложе, но теперь уже с большим пылом, страстью и с таким напряжением всех чувств, что мысли у него начинали путаться, и его захлестывала волна блаженства. А вот они с Феофано плывут на лодке по Мраморному морю. Ни одна живая душа их не видит, они одни, в грубых накидках из мешковины, намокших от соленой воды бушующего вокруг моря. Мечты уносили Константина все дальше — то в степи Киликии, то на берега Дуная; он видел себя с Феофано под пологом военной палатки или в роскошных княжеских покоях, под жгучим солнцем или в дождь, но всегда тесно сплетенных в одном бесконечном совокуплении.

А наяву их любовные свидания происходили в глубочайшей тайне, по ночам, когда во Дворце гасили почти все огни и в полутьме коридоров можно было увидеть то силуэт проскользнувшей украдкой дамы с опущенной на лицо вуалью, то храбреца-кавалера, любителя галантных похождений, то участника сложных придворных интриг. Какой-то отличавшийся любезными манерами евнух передавал Константину записку и вел его по длинным и запутанным коридорам Дворца в указанные императрицей комнаты — всякий раз другие, чтобы легче было скрывать их тайну.

Император Никифор Фока проводил свое время либо с командирами пограничных легионов, которые докладывали ему о битвах со скифами и болгарами, либо с членами дипломатических миссий, одна за другой прибывавших в столицу с требованием оплаты золотом корыстного союзничества их правителей. Пограничных областей было так много, что сам Никифор сбивался со счета и иногда, ослабев от ночных молитв и постов, даже засыпал во время какого-нибудь военного совета, так что ему было не до любовных интрижек Феофано. А может, он сознательно старался ничего не слышать и не видеть. Между тем по Дворцу поползли слухи. Солдаты смотрели на юного Константина с любопытством и завистью, но никто не осмеливался его расспрашивать.

По мере того как свидания Константина и Феофано становились чаще, физическая близость толкала их на такие крайности, что юноша скатился в пропасть полной любовной зависимости и окончательно стал пленником своей страсти — чем больше он старался ее удовлетворить, тем безрассуднее она становилась. Порочность Феофано не знала границ, и бедный Константин, послушно выполняя ее требования, пускался на самые рискованные приемы и на такие ласки, что Феофано кричала от наслаждения и боли. Охваченный похотью, Константин отвечал на крики любовницы все новыми изощренными жестокостями, которых она сама от него требовала, и, когда они поднимались с ложа, где разворачивалось это буйное действо, он с гордостью смотрел на запятнанные кровью шелковые простыни. Потом, лежа в своей солдатской койке, он терзался мыслью, что, наверное, не заслуживает столь возвышенных и странных наслаждений, и его охватывало желание принести какую-нибудь жертву или совершить подвиг, который мог бы уравновесить слишком щедрые дары судьбы. Если бы император узнал о связи с Феофано и вынес ему свой приговор, Константин с легкой душой принял бы любую кару.

Феофано продолжала пылать бешеной страстью к Константину, требуя от него взамен лишь такой же страсти, хотя чего бы она от него ни потребовала, говорил Константин, он выполнит все, даже в огонь бросится.

— Зачем же тебе бросаться в огонь? — отвечала Феофано. — Ты нужен мне живой, а не испепеленный.

Но пришел день, а вернее, ночь, когда Феофано все же поручила ему одно дело, и это наполнило душу Константина радостью и страхом. Поручение было поистине странным и опасным, правда, не опасность заботила Константина, а мысль, что если он не справится с заданием, то уронит себя в глазах императрицы. Разве не странно, думал он, велеть ему выкрасть пергамент с формулой греческого огня, тайной которого владеют только два человека — сам император и императрица.

Решимость Константина нисколько не поколебало требование Феофано войти обманным путем в оружейную мастерскую и убить мастера Леонтия Мануила. Во-первых, Леонтий Мануил, как, впрочем, и все его подмастерья, и так уже был приговорен к смертной казни, которую заменили работой в мастерской. Во-вторых, приказ исходил от императрицы, имевшей право распоряжаться жизнью своих подданных. И, в-третьих, он — солдат и как солдат всегда должен быть готов убивать, хотя до этого дня ему еще не довелось лишить жизни ни одного человека. Когда же волнение, вызванное столь неожиданным приказанием Феофано, улеглось, его сменило такое возбуждение, что Константин испугался, как бы из-за этого все не сорвалось, и подумал, что, наверное, он слишком слаб и неумел, чтобы идти на убийство, ему самому даже показалось странным, как мог он так легко, чуть ли не с радостью согласиться на такое преступление. В Константине вдруг заговорила совесть, и совесть эта восставала против шага, на который он уже решился не столько из преданности, сколько из любви. Но он заставил свою совесть умолкнуть.

Евнух, устраивавший его встречи с Феофано, со всеми подробностями изложил ему план действий и под конец вручил императорскую печать: Константин должен был показать ее мастеру оружейных дел, чтобы тот открыл ему люк, через который в мастерскую передавались необходимые материалы. Этот хорошо продуманный и тщательно разработанный план обязательно должен был увенчаться успехом. Константин не обнаружил перед евнухом признаков слабости и так сумел подавить в себе волнение, что сам уверился, будто обладает хладнокровием, необходимым для такого дела.

Все было предусмотрено: часовых в нужный момент отвлекут, факелы, освещающие мастерскую снаружи, погасят, дозор, обходящий дворы, займется тушением небольшого пожара, специально устроенного в саду.

Евнух еще раз уверил Константина, что все продумано до мелочей и что в этом деле ему будет сопутствовать удача так же, как она сопутствовала ему в тайных свиданиях с императрицей. Показная уверенность евнуха укрепила волю Константина, и он, не размышляя, во всем положился на своего провожатого.


Все произошло так, как и было задумано. Оказавшись лицом к лицу с мастером Леонтием Мануилом, Константин, не колеблясь ни минуты, выхватил короткий кинжал, который дал ему евнух, и всадил его в шею мастера. Тот рухнул замертво, не успев даже осознать, что происходит.

Константину это показалось совсем нетрудным. Его рукой управляла какая-то посторонняя сила: он был похож на тех бронзовых львов, которых показала ему Феофано в Тронном Зале, где она, голая, совершала с ним прямо на троне один из своих причудливых любовных ритуалов. Но, увидев свои окровавленные руки, Константин на мгновение растерялся и почувствовал пустоту в груди. Это был не ужас перед пролитой им кровью, а страх, как бы не испачкать пергамент, который надо будет вручить Феофано. Вытерев руки о тунику мастера, тело которого ничком лежало на каменном полу, он взял с подставки драгоценный свиток и полез в люк.

Шесть стражников продолжали шагать в темноте вдоль стены оружейной мастерской, не обращая никакого внимания на быстро удалявшегося юношу.

28

После каждого сражения воды Дуная обагрялись кровью. Плоты, на которых скифы пытались переправиться через реку, были очень удобной мишенью для верховых лучников молодого византийца армянина Иоанна Цимисхия, племянника императора, недавно назначенного стратигом Балканской фемы. Его манера вести бой каждый раз поражала даже самих византийских солдат и сеяла панику в стане врагов, явившихся из холодных бескрайних северных земель. Цимисхий налетал внезапно, словно вихрь, наносил удар и галопом уносился назад, чтобы вскоре вновь неожиданно броситься в схватку и осыпать стрелами врага, пытавшегося высадиться на берег. Солдаты говорили, что, прежде чем сесть на коня, Цимисхий выпивал кубок какого-то зелья, привезенного им из столицы. Одни считали, что это настойка из перебродивших слив, другие утверждали, что в кубке обычное греческое вино, третьи доказывали, что он пил либо то, либо другое, в зависимости от обстановки, и даже клялись, что могут по его поведению определить, каким именно напитком диктуется его стратегия боя.

Приближался сезон дождей, и положение византийского войска осложнилось. После одной из отбитых яростных атак скифов, когда стало ясно, что потери византийцев слишком велики и уцелевшие воины совсем пали духом, Цимисхий безмолвно и бессильно наблюдал за приготовлениями врагов, перестраивавших свои порядки на противоположном берегу, чтобы вновь попытаться переправиться через реку. Скифов потери в живой силе не пугали: в их распоряжении была неисчислимая рать — плохо вооруженная, но не менее воинственная, чем поредевшая византийская конница. Время работало на скифов, силы византийцев с каждым днем таяли, сказывались усталость и разочарование солдат, начавших сомневаться даже в своем командире. Отбив последнюю атаку, Цимисхий приказал проложить дорогу под прикрытием росшего на берегу густого ивняка, чтобы можно было быстро перебрасывать конницу к местам возможной высадки вражеского войска. Но одного дождя было бы достаточно, чтобы утрамбованная земля превратилась в непроходимую для конницы хлябь.

Скифы распевали свои буйные песни, а на византийском берегу никто не осмеливался даже улыбнуться, солдаты со страхом наблюдали за приготовлениями противника. Цимисхий молчал, погруженный в свои думы. Просьба о помощи дошла до Константинополя как раз в тот момент, когда финансовые затруднения вынудили императора сократить численность резервной армии, а также запасы провианта и оружия. Все чаще женщины выходили на улицы, чтобы выразить свой протест против новых налогов и роста цен. Вот тогда-то император Никифор, вспомнив об удаче на ипподроме, решил использовать против скифов греческий огонь, прежде применявшийся только в морских сражениях. Смертоносное оружие погрузили на возы и, укрыв его большими полотнищами — чтобы никакой лазутчик не мог догадаться, что это такое, и оповестить врага, -отправили к берегам Дуная.

Император сам решил явиться к месту военных действий, чтобы лично руководить предстоящей операцией. Взял он с собой и супругу, надеясь, вероятно, что, когда она увидит его в ратных доспехах, в ней снова проснется если и не любовь, с которой она встретила его тогда, ночью, после возвращения с победой, то хотя бы вполне, на его взгляд, заслуженное уважение.


Жизнь в военном лагере на берегу Дуная, которая молодой императрице рисовалась как приятный отдых от официальных церемоний при дворе, сразу же обнаружила свои отрицательные стороны. Прогулки пришлось отменить из-за града больших камней, которыми скифские катапульты постоянно осыпали византийский лагерь, и Феофано пришлось прятаться в палатке императора, разбитой на невысоком холме, куда камни не долетали. Здесь Никифор разрабатывал план обороны, которая должна была обернуться смертельной западней для нападающей стороны благодаря доставленному сюда в великой тайне греческому огню. Все это не представляло никакого интереса для Феофано, и ее жизнь в военном лагере, прежде рисовавшаяся ей волнующим приключением, становилась такой же скучной, как пиры и бесконечные дискуссии, в которых ей приходилось участвовать всякий раз, когда к византийскому двору являлись послы соседних стран. Разговоры, одни разговоры, не имевшие для нее никакого смысла. Но на второй день ее удивленный взгляд остановился на молодом стратиге Цимисхии, таком же светловолосом и черноглазом, как Константин Сириатос, и все ее тело затрепетало от прилива бурной страсти. В отличие от Константина, Цимисхий был героем, чье имя окружал ореол легендарной славы, человеком, отважные действия которого позволяли византийскому войску сдерживать натиск превосходящего числом противника и отражать его беспорядочные атаки. Феофано сразу же почувствовала, сколько в этом баловне фортуны силы, здоровья и красоты. Так на глазах ни о чем не подозревавшего Никифора вспыхнула новая страсть императрицы.

На третью ночь после прибытия императора скифы предприняли попытку переправиться через Дунай под покровом темноты, чтобы в какой-то мере обезопасить себя от атак византийской конницы. Выкрасив в черный цвет пики и металлическое снаряжение, чтобы оно слилось с чернотой ночи, скифы погрузились на плоты и без шума начали переправу, отдаваясь на волю течения и лишь слегка помогая себе веслами. Но они не ведали о метательных машинах, которые были спрятаны в зарослях ивняка: несмотря на всю осторожность скифов, византийские часовые своевременно подняли тревогу: огненные ядра были выпущены по плотам прежде, чем скифы успели ступить на берег.

И на этот раз византийцы продемонстрировали всю губительную силу греческого огня. Пылающие ядра вылетали одно за другим из метательных машин и, разрывая ночную темень, неслись по реке и взрывались на скифских плотах, превращая их в плавучие костры. Феофано наблюдала за этим зрелищем с вершины холма, где находилась императорская палатка; даже туда доносился с реки запах горелого мяса. Тех немногих скифов, которые успели высадиться на византийский берег, пронзали стрелами и сбрасывали в воду лучники Цимисхия; сам он носился по берегу на коне, воодушевляя своих солдат личным примером и участвуя в жестоких схватках с врагами.

Всю ночь Феофано с трепетом наблюдала это апокалипсическое зрелище, восхищаясь подвигами молодого стратига. Наконец, привлеченная терпким запахом крови и видом усеявших берег обугленных тел, она, презрев опасность, сбежала вниз, чтобы разглядеть все получше, но не выдержала и, лишившись чувств, упала на землю, под колеса повозок и копыта лошадей. Цимисхий, несмотря на рану в плече, подхватил Феофано на седло и довез ее до своей палатки, разбитой неподалеку от палатки императора и укрытой густыми зарослями ивняка. Открыв глаза, Феофано увидела перед собой юное гордое лицо, черные глаза и длинные золотистые волосы. Она протянула руку, чтобы погладить воина, но, сумев побороть нахлынувшее желание, только притянула его к себе, чтобы прижаться губами к губам юноши и шепнуть, что готова познать с ним все грехи мира. Цимисхий был удивлен и напуган такой неожиданной пылкостью и сказал, что предпочитает познать эти грехи в другое, более подходящее время и в другом месте, чем еще больше разжег страсть Феофано.

Еще до наступления утра оставшиеся в живых скифы были отброшены за реку, их плоты уничтожены, а биваки сожжены греческим огнем. Опьяненный победой, Никифор Фока решил временно остаться на берегу Дуная, а раненого Цимисхия, по-видимому, из опасения, как бы стратигу не приписали все заслуги в этой победе, отправить в Константинополь. Феофано же решила, воспользовавшись случаем, вернуться в столицу вместе с кортежем молодого стратига. Он спас ей жизнь во время битвы, и теперь императрица, вверив ему себя, готова была совершить это долгое путешествие под его охраной. Никифору, занятому перестройкой линии обороны на берегу Дуная, она лицемерно сказала:

— Никто лучше тебя не сможет защитить твою империю. Само Небо благоволит к тебе, а я — земная женщина и не хочу тебе здесь мешать. Я возвращаюсь ко двору со спокойной душой, чтобы всемерно блюсти интересы трона.

— Надеюсь, Небо и впредь будет благоволить к нам.

На прощание Никифор легонько провел рукой по ее волосам и утешился мыслью, что еще на какое-то время он будет избавлен от необходимости смотреть в дворцовые зеркала, беспощадно отражающие его усталое лицо, седую бороду и глаза, покрасневшие от долгих молитв и супружеских огорчений. Внезапно налетевший бриз разметал волосы Феофано.

— Ветер благоприятствует мне, — сказала она, направляясь к повозке.

29

Небольшой кортеж, состоящий из повозки Феофано, военного фургона Цимисхия, двух фур с продовольствием и амуницией и эскорта из двадцати верховых связных, с восходом солнца отбыл с берегов Дуная в далекий Константинополь. Чтобы не ехать по неприветливой гористой Северной Фракии, военный проводник предложил Цимисхию более длинную, но и более удобную дорогу, которая вела через земли болгар, по долине реки Вардар, во вторую столицу империи Фессалонику — богатый торговый порт, связанный с западными странами. Оттуда уже можно было выехать прямо на константинопольскую дорогу, пролегавшую по зеленым низинам Македонии и Южной Фракии.

Чуть ли не в первый день пути под тем сомнительным предлогом, что ей надо ухаживать за раненым Цимисхием, Феофано перебралась в его фургон. С этого момента большой и тяжелый фургон, в котором ехал стратиг, превратился в их общую спальню, где Феофано было уже нетрудно совратить молодого человека, близости с которым она так добивалась. Под служившим им крышей просмоленным полотнищем, вдали от ужасов войны, отбросив все условности дворцового этикета, Феофано и Цимисхий соединили свои тела и души и тешили внезапно вспыхнувшую страсть, не заботясь о том, что сквозь грохот колес до солдат доносятся их любовные диалоги, их клятвы и бесстыдные стоны.

Экипаж Феофано пустовал на протяжении всего пути. Иногда во время остановки у почтовых башен, где устраивали привал для солдат и кормили лошадей, Феофано спускалась из фургона Цимисхия на землю; под распахивающейся длинной накидкой виднелось ее нагое тело, волосы императрицы были распущены по плечам, как у константинопольских портовых шлюх, порочное лицо говорило о пожиравшей ее страсти. Солдатам эскорта не верилось, что перед ними сама владычица Византии.

Когда кортеж вновь пускался в путь, фургон Цимисхия начинал подрагивать — то ли от выбоин на дороге, то ли от бурных ласк укрывшихся в нем любовников. Встревоженные возницы, до слуха которых доносились, словно из камеры пыток, приглушенные крики, обращали на них внимание следовавшего с кортежем лекаря, но тот предусмотрительно старался держаться в стороне.

По прибытии в Фессалонику, солдат, снабжавший путников провиантом, пополнил запасы свежих продуктов — мяса и овощей, велел наполнить мехи вином и водой, позаботился о смене белья. Кроме того, ему удалось раздобыть болгарского меда и фисташек, до которых была так охоча Феофано, считавшая, что они обладают возбуждающими свойствами. Во время этой стоянки, занявшей целый день, стратиг Фессалоникской фемы, не подозревавший о присутствии императрицы, явился с визитом к Цимисхию, но Цимисхий не пустил его в свой фургон, где спряталась Феофано, а сам спустился к местному военачальнику, что было истолковано последним, как проявление необычайной вежливости. Польщенный стратиг Фессалоники потом раструбил об этом по всему городу.

Когда кортеж пересекал полуостров Халкидики и путь его пролегал среди зеленых холмов Нижней Македонии, Феофано и Цимисхий, обессиленные своими бесконечными любовными ристалищами, решили несколько дней отдохнуть. Но их связь была настолько очевидной, что продолжала возбуждать любопытство солдат, старавшихся разнообразить сплетнями утомительный и долгий свой путь.


По прибытии в столицу Феофано захотела, чтобы Цимисхий, как то подобало ему по чину, переехал во Дворец. Но молодой стратиг проявил большую осмотрительность, чем его любовница.

— Мне лучше жить у себя в Халкидоне, на противоположном берегу Босфора. Нельзя доводить дело до скандала, — сказал он. -Придворных я боюсь больше, чем скифов, и предпочитаю иметь дело с саблями врага, чем с языком какого-нибудь евнуха.

— У прислуживающих мне евнухов языки отрезаны именно для того, чтобы они не могли болтать, — ответила Феофано.

— Вот если бы они были не только немыми, но еще слепыми и глухими, тогда я действительно мог бы не беспокоиться.

Феофано бросилась стратигу на грудь, стала осыпать его поцелуями и, наверное, залила бы слезами, если бы Небо наградило ее способностью плакать. Она заявила, что желает видеть его постоянно, днем и ночью, ибо без Цимисхия жизнь для нее потеряет всякий смысл.

— Мы должны быть осторожными, — снова сказал Цимисхий, — ведь двор — это змеиное гнездо, да и Никифор вот-вот вернется в Константинополь. Надеюсь, что солдаты эскорта, получившие от меня щедрые дары, будут держать язык за зубами. Я по опыту знаю, что лучше наградить людей, которые к тому же ни в чем не виноваты, чем наказать их, даже если они в чем-то провинились. Как поступать со своими солдатами, меня учить не надо, а вот с придворными, особенно с евнухами, я могу попасть впросак.

— Мне не привыкать к их интригам и злословию, но я знаю также, как нам себя от них обезопасить.

— Я найду место, где мы сможем встречаться вдали от нескромных взглядов, — сказал Цимисхий. — Фортуна всегда была ко мне благосклонна, правда, я ей в этом помогал. Несчастные люди в своих несчастьях повинны сами — я так считаю.

— Где же и как мы будем встречаться, если ты уедешь в Халкидон? Приближаются холода… — возразила Феофано, но не стала развивать свою мысль о том, что им, как птицам, нужно теплое и удобное гнездышко. Феофано знала, что есть слова, не вяжущиеся с ее обликом, и что в ее устах они могут прозвучать фальшиво. Цимисхий постарался ее успокоить:

— Я укрывал от холода тысячи солдат в самых тяжелых условиях, так неужели я не сумею позаботиться о нас двоих?


Константин Сириатос с огромным волнением ждал, когда вернется Феофано. Он мог бы облегчить душу, поделившись своими переживаниями с кем-нибудь из друзей-сирийцев, ему так нужно было говорить о ней, просто говорить, чтобы разобраться в своих чувствах, желаниях, страхах, неуверенности, но молчание было первой заповедью, преподанной ему евнухом, который устраивал их свидания с Феофано, и он знал, что совет евнуха— это приказ. Но вот стало известно, что императрица вернулась с берегов Дуная, а сам Никифор, отправив на родину Иоанна Цимисхия, остался на месте боевых действий. Среди солдат ходили всякие слухи о путешествии Цимисхия и Феофано в одном фургоне, но до Константина доходили лишь полунамеки и случайно оброненные фразы. Товарищи не передавали ему всех сплетен, но тревога и подозрения его все усиливались.

После целого дня муштры в палестре или на плацу, когда усталые солдаты, сморенные сном, затихали, Константин долго еще лежал на своей койке с открытыми глазами. Сон не шел к нему. Евнух же не торопился звать его на новое любовное свидание.

Прошла неделя после возвращения Феофано, и наконец евнух с еще большими, чем обычно, предосторожностями явился за ним, чтобы отвести в Зал Лебедей, где любовники встречались и раньше.

Константина насторожило поведение евнуха, который был не только более осторожен, чем обычно, но и как-то странно суетлив. К тому же Константин не чувствовал в нем больше сообщника, вкрадчивое и искательное поведение которого обнадеживало юношу, а после убийства оружейного мастера даже способствовало их сближению. Евнух держался с большей холодностью, и это особенно обеспокоило Константина, когда он оставил его одного дожидаться Феофано в маленьком зальце без окон. Юноша принялся мерить его шагами, время от времени останавливаясь и разглядывая лебедей, изображенных на стенах и на потолке. Впервые он разглядывал их так пристально и вдруг заметил, что лебединые головы по злой воле художника удивительно напоминают змеиные. Константин прогнал нехорошие мысли, посмотрелся в висевшее на стене зеркало и расчесал пятерней свои длинные белокурые волосы, которые Феофано так любила ерошить во время их любовных игр.

Наконец до слуха Константина донеслись звуки шагов по коридору — шагов тяжелых, явно принадлежавших не Феофано и не евнуху: те всегда передвигались легко и быстро. Кто-то остановился у двери, и Константин замер, прислушиваясь к поворотам ключа в замочной скважине. А когда дверь распахнулась, перед ним стояли два гиганта-печенега. Не успел он опомниться, как они скрутили ему руки, сунули в рот тряпку, пропитанную какой-то жидкостью, и, оторвав от пола, затолкали в холщовый мешок.

С того дня никто больше не слышал о Константине Сириатосе. Спустя месяц после его исчезновения новый командир, поставленный на место этериарха Нимия Никета, вычеркнул его имя из списков дворцовой гвардии.

30

Старый рыбацкий баркас стоял на якоре в открытом море вблизи порта Буколеон, и, хотя сезон выдался удачный, спрос на свежую и соленую рыбу был большой и трюмы рыбацких судов, прибывавших сюда, ежедневно опустошались, этот баркас круглосуточно оставался на месте. В городе кто-то распустил слух, будто на борту баркаса держат больного чумой, и потому рыбаки, боясь заразы, старались держаться от него подальше. На палубе баркаса иногда появлялись две человеческие фигуры. Каждый день с него спускали на воду маленькую лодку, чтобы пополнить запасы воды и провианта, но поговаривали, что кроме этого для обитателей баркаса закупали самые лучшие вина и дорогие благовония. Какой-то рыбак, проплывавший однажды мимо баркаса, клялся, что сам видел на его борту пурпурную накидку. Всем было известно, что пурпурный цвет — цвет императорской семьи, и никаких исключений не допускается, но все знали, что венецианские и генуэзские торговцы ведут с византийцами бойкую торговлю этим товаром. Быть может, баркас использовался как перевалочный пункт в незаконных торговых сделках? Пурпурная накидка на его борту разжигала любопытство многих. И вот — не без содействия некоторых высоких персон, причастных ко всяким интригам и заговорам, — по городу поползли слухи и предположения, рождались новые легенды о каких-то тайных свиданиях. Причем у всех на уме было одно имя, которое никто не осмеливался произнести громко, но не из уважения, а из страха.


Была очень холодная ночь, и по Мраморному морю ветер гнал высокие волны. Лодка с гребцом и пассажиром отчалила в темноте от одной из дальних пристаней порта Буколеон и, борясь с непогодой, подплыла к баркасу, с которого свешивалась веревочная лестница. Женская фигура в черном как ночь плаще взобралась по лестнице наверх, а гребец отогнал лодку назад в порт. Поднявшуюся на палубу женщину встретил мужчина в рыбацкой одежде; он молча помог ей спуститься по лесенке в трюм. Впрочем, вид этой женщины не располагал к разговорам: горделивая осанка была заметна даже несмотря на то, что плащ окутывал ее всю и из-под капюшона виднелись одни лишь горевшие, как у ночной птицы, глаза. В трюме мужчина пропустил гостью в маленькую освещенную каюту. Едва он прикрыл за собой дверь, как женщина откинула капюшон и сбросила плащ: это была Феофано. Рыбак, которым оказался Цимисхий, схватил ее в объятия и стал осыпать поцелуями, слегка покусывая.

Снаружи на палубе в беспорядке валялись старые рыбацкие сети, канаты и плетеные корзины для рыбы, зато каюта была убрана с необычайной роскошью. Ее стенки были обиты драгоценными шелками, свет лился из позолоченных ламп, бронзовые жаровни согревали воздух, палисандрового дерева пол покрывали восточные ковры с изображениями ослепительно ярких павлинов, а посредине стояло бронзовое позолоченное ложе с шелковыми простынями и подушками и с парчовыми покрывалами. Альков был маленький, но рассчитанный на людей с изысканным, утонченным вкусом.

Чтобы добираться до баркаса, Цимисхию приходилось покидать свой Халкидон и переправляться через Босфор, Феофано же с одним из своих верных евнухов приплывала на лодке из Буколеона, куда она попадала через тайный ход, соединявший порт с Дворцом Дафни. Это она распустила слух, будто на судне держат человека, заболевшего чумой, чтобы отпугнуть от него любопытных.

Сбросив на пол свой темный плащ, Феофано предстала перед Цимисхием в сверкающей шелковой тунике, и он стал медленно расстегивать ее золотые пряжки. Когда Цимисхий прижал Феофано к себе и повлек к ложу, она неожиданно и резко забилась у него в руках, как тигрица, попавшая в капкан. Любовь Цимисхия и Феофано была похожа на борьбу двух диких зверей: они с визгом и воплями кусали и царапали друг друга, а утолив первую страсть, продолжали ласкать самые потаенные местечки, сплетая ноги и придумывая все новые замысловатые любовные игры, пока, окончательно обессилев, не растягивались на постели. Лишь после этого они начинали делиться своими смелыми планами и серьезными опасениями.


— После возвращения Никифора в Константинополь, -сказала Феофано, — мне снова приходится проводить ночи в этом катафалке с балдахином, который стоит в императорском покое, а мой дикий кабан укладывается спать на полу. Заворачивается в старый плащ, доставшийся ему от покойного дядюшки Михаила Малеиноса — монаха, почитаемого чуть ли не святым, и устраивается на жесткошерстной шкуре дикого осла — такое ложе счел бы недостойным для себя даже какой-нибудь кипрский купчишка. И это Никифор, монарх величайшей на земле империи, человек, ставший в силу политических соображений моим супругом. По ночам он так храпит, что я просыпаюсь и уже не могу уснуть снова. Я велела поставить возле кровати корзину с яблоками, и, когда он будит меня своим храпом, я швыряю яблоки ему в голову до тех пор, пока он не замолчит.

— Никифор хитер и умен, во время военных действий в Киликии и в Сирии я провел рядом с ним не один месяц и хорошо его изучил. Я видел его всяким — терпеливым и несдержанным, спокойным и в приступе внезапного гнева. Тебе не следует провоцировать Никифора. Это опасная игра — вырывать мужа из объятий его мистических сновидений.

— Ты сказал: хитер и умен, но забыл, что он еще жесток и мстителен. Я тоже хорошо его знаю. Весь мир для него делится на союзников и врагов, и с врагами он всегда беспощаден. Несмотря на корону и на всякие навязчивые религиозные идеи, он был и остается солдатом, и человеческая жизнь для него не дороже комариной.

— Потому-то я и прошу тебя быть как можно осторожней.

— Его не так уж беспокоят мои злые выходки: они вносят хоть какое-то разнообразие в его жизнь. Боюсь только, как бы он не узнал о наших встречах. Не исключено, что какой-нибудь усердный соглядатай уже донес ему обо всем. Таким образом, мы перешли в число его врагов, и при первом же удобном случае он безжалостно с нами расправится.

— Если уж на то пошло, пусть убивает меня, — сказал Цимисхий, — на тебя же он вряд ли поднимет меч. Он знает, что популярность его падает, и ему приходится быть особенно осмотрительным в своих действиях.

— Если он убьет тебя, зачем жить мне? Правда, тяги к самоубийству у меня нет, но достаточно ему пальцем пошевельнуть, как сразу же найдется сотня желающих отправить меня на тот свет. Единственная роскошь, о которой я мечтаю: если я останусь без тебя, пусть убьет меня кто-нибудь другой, чтобы мне не пришлось пачкать руки собственной кровью. — Феофано посмотрела в глаза Цимисхию. — Ты слышал, что я тебе сказала?

Цимисхий закрыл ей рот долгим поцелуем и погладил ее по лицу:

— Быть может, мы слишком драматизируем ситуацию и ведем себя так, словно нас уже преследуют или даже приговорили к смертной казни, а всего-то и нужно — постоянно быть начеку.

Феофано передернуло:

— Я не согласна. По-моему, если мы хотим спастись, надо действовать. Нам нельзя ждать, когда нас заманят в капкан, словно двух крыс. Ты опытный стратиг, и тебе ли не знать, что, когда на тебя готовится нападение, надо самому переходить в атаку. Разве не так?

— Но пока нет непосредственной угрозы, нам лучше сохранять мир. Ты должна меня понять, всю свою жизнь я провел на войне, и теперь, когда мы можем быть вместе, я хочу наслаждаться каждым мгновением любви, я хочу ласкать тебя, хочу мечтать, хочу думать только о тебе, смотреть на тебя, чтобы запечатлеть твой образ в памяти и мысленно видеть тебя, когда нам приходится разлучаться и я ворочаюсь без сна в своей постели. Ты — самая блестящая моя победа, ни одно выигранное мною сражение не стоит волоска с твоей головы.

Феофано улыбнулась одними уголками губ, и на мгновение показалось, что она обезоружена словами Цимисхия, но сразу же в ее глазах блеснул странный холодный свет, а сквозь растянутые губы вырвались свистящие, как удары хлыста, слова:

— Я чувствую опасность, постоянно нависающую над нами, я живу во Дворце рядом с Никифором и знаю, что над нашими головами сгущаются грозовые тучи. На войне ты угадываешь намерения врага, но при дворе византийского императора мое чутье острее твоего.

Цимисхий посмотрел на нее удивленно и встревоженно:

— Тогда скажи, что нам делать.

— А я уже сказала: если противник угрожает тебе, нужно первому идти в наступление. Никифор что-то замышляет против нас.

— Но Никифор — император, нельзя нападать на него безнаказанно, как на любого другого врага.

— Ты прав, безнаказанно нападать нельзя, — Феофано сделала короткую паузу, — но чтобы избавиться от опасности, нам остается избавиться только от него самого.

Цимисхий обомлел. Мысль об убийстве Никифора была для него совершенно недопустимой; он понимал, что затея эта безумна, чудовищна и бессмысленна. Но Феофано, заметившая его растерянность, не унималась:

— Может, ты забыл, что второй человек в империи после Никифора — ты?

— И что из этого следует?

— А то, что армия с восторгом провозгласит тебя императором и весь народ будет на твоей стороне. Народ больше не любит Никифора из-за постоянных войн и тяжких поборов, которые ложатся на плечи торговцев и ремесленников, вынужденных оплачивать эти его войны. Во время последних игр на ипподроме в императорскую ложу летели камни, нас осыпали оскорблениями. С тех пор Никифор не осмеливается выходить к народу и, пользуясь любым поводом, покидает Константинополь.

Цимисхий закрыл глаза и попытался представить себя восседающим на троне рядом с Феофано. Но эту великолепную картину портила в его воображении кровь, ручьями стекавшая с трона: она заливала сверкающие мраморные полы, проникая во все уголки Дворца, площадей, парков. И вдруг, как бы прозрев, Цимисхий встрепенулся:

— Нет, я никогда не смогу убить Никифора. Я всем обязан ему, его урокам, его протекции и даже его привязанности ко мне.

— Но он прогнал тебя с берегов Дуная, где ты ежедневно рисковал жизнью в сражениях с варварами, прогнал, чтобы вся слава досталась только ему. И я думаю, что именно от него исходит слух, будто ты напиваешься, чтобы взбодрить себя перед битвой. Никифор знал, что с помощью греческого огня скифы будут разбиты, вот почему он предпринял столь далекое путешествие и остался один, когда победа была уже предрешена. Но, несмотря на все это, он вернулся оттуда чуть ли не тайком, вступил в Константинополь на рассвете, когда улицы были еще пустынны, и заперся в своих покоях, даже не показавшись народу. Раньше, когда он возвращался с победой, толпа встречала его восторженно, а теперь ему приходится спасаться от оскорблений и града камней. Никифор стал подозрительным, он подозревает всех, всюду ему мерещатся враги, и по ночам он запирает дверь на ключ, а окна нашей комнаты — на засов, и я оказываюсь в положении пленницы. Он не притрагивается ни к еде, ни к питью, прежде чем их не попробует специально назначенный им человек; по его повелению обыскивают каждого, кто просит его об аудиенции, чем он ставит себя в смешное положение и унижает дипломатов и правителей провинций, прибывающих с докладами о состоянии дел на границах. Он велит обыскивать даже монахов, которые после многонедельного пути приходят в Константинополь, чтобы изложить императору свои просьбы. И как, по-твоему, будучи в таком состоянии, ой может принять известие о наших с тобой тайных встречах?

— Какое известие? — спросил Цимисхий встревоженно. — Ты действительно считаешь, что ему уже обо всем донесли? Кто может о нас знать?

— Не стоит заблуждаться, ведь при дворе все знают обо всех, а если и не знают, то придумают. Вот уже несколько дней Никифор пребывает в мрачном настроении и почти не разговаривает со мной.

— Возможно, ты права, но все мое существо восстает против мысли о его убийстве. Да если бы я даже и убедил себя в необходимости этого шага, вся высшая дворцовая бюрократия вместе с куропалатом выступит на его стороне.

— Куропалата нам нечего больше бояться. Я давно собиралась свести с ним счеты, и наконец мне удалось обрядить его в рясу и отправить в один из дальних монастырей, откуда ему вряд ли доведется выйти на своих ногах. Этериарх Нимий Никет и эпарх устранены с согласия самого Никифора. Нимий Никет ослеплен, а эпарх, втайне помышлявший о троне, пойман с поличным: при нем обнаружен пергамент с секретной формулой, выкраденный из оружейной мастерской, и в соответствии с законом он понес заслуженную кару.

— Никифор не заступился за собственного брата?

— К счастью, они не любили друг друга. Последнее время Никифор часто жаловался мне, что куропалат не желал признавать его власти и преклонять колени перед троном. Хотя нм и удавалось скрывать свои истинные чувства, в душе они ненавидели друг друга, потому-то Никифор и пальцем не пошевелил, чтобы помочь брату, и даже благосклонно принял мое требование наказать куропалата за оскорбление, которое он нанес мне публично во время одного из пиров.

Цимисхий встал с ложа и начал одеваться.

— Я не могу решиться так сразу, — сказал он. — Мне надо подумать. В голове у меня все смешалось. Даже у себя в Халкидоне я чувствую, что над Дворцом носятся те самые разбойные ветры, которые засыпали пылью глаза наших солдат и из-за которых мы проиграли важные сражения. Прежде чем перейти к действиям, я должен чувствовать в себе уверенность. Пока же ее нет, у меня связаны руки, я не могу даже отличить правую от левой, а глаза словно запорошены пылью. Как видишь, я откровенно признаюсь тебе в своих слабостях, по, если мне удастся их одолеть, действовать я буду без угрызений совести и раскаяния, в этом ты можешь не сомневаться.

Феофано повисла у него на шее и, целуя, укусила Цимисхия в губы. Потом надела свою шелковую тунику и грубый плащ.

Внизу у борта баркаса в маленькой весельной лодке ее уже ждал окоченевший от холода евнух, чтобы доставить обратно, к потайному ходу, ведущему во Дворец Дафни.

31

После целой недели ожидания, которую он провел за доской Фирдоуси, разыгрывая бесконечные партии с самим собой. Лев Фока был наконец вызван через евнуха Липпу на тайную аудиенцию к брату императору.

Лев отправился на встречу по коридорам, отделявшим его жилище от императорских покоев. Был он все в той же рясе, что и в день его мнимой отправки в монастырь. Уже не куропалат, а действительно почти что монах — с тонзурой и в монашеском одеянии, — Лев шел, низко опустив голову и прикрывая лицо краем коричневого грубошерстного плаща, чтобы кто-нибудь случайно его не узнал.

Комната, где Никифор принял Льва, была слабо освещена свечами, зажженными на небольшом алтаре, перед которым император проводил долгие часы в ежедневных молитвах. У алтарика и застал его, коленопреклоненного, вошедший в комнату брат. Поднявшись, Никифор сел на кресло и знаком предложил брату сесть рядом.

— Сожалею, что прервал вашу молитву, — начал первым Лев Фока, — но Небо, пожалуй, может немного подождать, когда здесь, на земле, готовятся события, которые я с вашего благоволения назвал бы весьма серьезными.

— Разве мы знаем, может Небо подождать или нет? На каком основании вы пришли к заключению, столь оскорбительному для Божественной власти, управляющей даже нами, правителями?

— Ваши помыслы заняты важными делами и неотложными заботами об империи, окруженной варварскими племенами, охочими до ее богатств. Это делает вам честь, но я, благодаря вашей милости, жил и живу в таких уголках Дворца, где алчность и зависть нисколько не уступают алчности и зависти варваров, наседающих на границы империи. После того как вы спасли меня от неправедного суда и ссылки, я полагаю своим долгом сообщить вам о слухах, касающихся будущего византийского трона.

Никифор сделал досадливый жест рукой:

— Мне известно, какие слухи разносятся по всем коридорам Дворца с того самого момента, как я взошел на трон. Об этих слухах мне неизменно сообщают каждый день мои осведомители, но я уже перестал отличать правду от лжи, ибо это занятие отняло бы у меня не только весь день, но и часть ночи. Если бы я верил сплетням о замышляемых против меня заговорах и интригах, мне бы не удалось присоединить к империи киликийские города и разбить скифов на Дунае. Недавно халиф Аль-Муса захватил Александрию и основал новую столицу Ислама в Египте -Каир, что означает Город Победы. Можем ли мы оставить безнаказанными жестоких и дерзких египтян и заниматься всякими фантастическими слухами, разносящимися по всему нашему Дворцу? Я по-братски поделился с вами лишь одной из забот, одолевающих сейчас византийский трон, чтобы вы поняли, много ли остается у меня в голове места для всяких коридорных сплетен, с которыми вы сюда пришли. А может быть, вас тревожит что-то, угрожающее лично вам, и вы решили искусственно подвести под эту опасность и меня, чтобы обеспечить себе более надежную защиту?

Лев на мгновение растерялся. Как мог он перейти к трудному и щекотливому разговору об отношениях между Феофано и Цимисхием теперь, после столь категоричного и унизительного предположения? Он вспомнил о том, что в какой-то момент его судьба была в руках вероломной Феофано и лишь вмешательство брата и всемогущего Господа вернули ему жизнь. Но на каких условиях? И ценой каких новых опасностей? Ради спасения своей жизни он не только пожертвовал золоченым плащом куропалата и надел монашескую рясу, но и согласился на участь узника, постоянно опасающегося, как бы ищейки императрицы не пронюхали о его тайном убежище. Нет, он должен выложить сейчас все, что ему известно о Феофано и Цимисхии, даже если это приведет брата в ярость.


— Вы сказали, что вам и так уже доложили о слухах, которые распространяются в коридорах Дворца, но я боюсь, что вам докладывают о них с излишней осмотрительностью и в столь путаной форме, что вы не можете отличить правду от лжи. Я не собираюсь приписывать себе роль единственного носителя истины, но с уверенностью могу сказать, что и вам лично и трону грозит непосредственная опасность и исходит она от двух очень близких вам лиц.

Губы Никифора скривила улыбка сострадания:

— Знайте же, брат мой, что после восшествия на престол, я взял за привычку, переодевшись торговцем, мастеровым, портовым грузчиком или даже нищим, выходить по ночам из Дворца. И не только ради того, чтобы избавиться на какое-то время от тяжкого бремени официального церемониала, к которому меня обязывает императорская корона, нет, скорее меня толкает на это желание почувствовать себя человеком среди людей, со смирением и покаянием познать на собственном опыте, как живут мои самые обездоленные подданные. Во время этих коротких ночных вылазок я заметил, что в народе часто упоминают об императоре с симпатией, но, бывает, и с обидой, говорят вещи справедливые и несправедливые, разносят слухи правдивые и ложные. Я научился отличать пустые сплетни от подлинных мыслей бедняков, научился понимать мой народ: и иногда мне удается получить такую информацию, какую не хотят или не могут дать мне придворные. Прошлой ночью я вышел, переодевшись в лохмотья нищего, и с протянутой рукой просил у прохожих подаяния — монетку или кусок хлеба. Не знаю, то ли за недостатком милосердия, то ли из-за всеобщей бедности, а может, и из инстинктивного недоверия, которое простые люди испытывают к фальшивым нищим, но только подали мне лишь несколько жалких монет. Вдруг какой-то пожилой монах сунул мне в руку обрывок пергамента и быстро удалился. Прочитав записку, я подумал, что надо бы его вернуть, но побоялся, что меня узнает кто-нибудь еще. Автор записки предостерегал меня от происков военачальника Цимисхия и Феофано, которые якобы сговорились лишить меня трона. Мое место хочет занять Цимисхий! Какая низость! Я сразу же постарался отбросить эту мысль, но вот пришли вы, чтобы снова обо всем мне напомнить.

— Мне не хочется вас разочаровывать, но, похоже, весь Константинополь знает уже о ваших переодеваниях и ночных вылазках. Я сам не раз шел за вами, когда вы бродили по порту в рыбачьей одежде, а иногда посылал двух тоже переодетых рыбаками солдат, чтобы уберечь вас от опасностей. Так что не следует вам удивляться записке того монаха. И я совершенно уверен, что точно так же, как вы были ненастоящим нищим, тот человек был ненастоящим монахом.

Никифор смерил Льва подозрительным взглядом:

— Судя по вашим словам, не будь тот человек таким худым и высоким, я мог бы предположить, что под монашеским одеянием скрывались вы сами.

— Сообщение, с которым я пришел к вам сегодня, действительно совпадает с содержанием записки, полученной вами ночью от монаха. Известные мне факты — те же, что изложены на клочке пергамента, хотя вручил его вам не я. Но к этому я могу с уверенностью добавить, что некоторые военачальники, несмотря на благодеяния, которыми вы их осыпаете за счет торговцев и ремесленников, сговорились с Цимисхием и предоставили в его распоряжение своих солдат, чтобы подавить сопротивление тех, кто встанет на его пути к трону.

— Что за безумные идеи вы мне внушаете? Да, в последние месяцы мне поневоле пришлось обложить торговцев дополнительными налогами, чтобы покрыть военные расходы, и это не способствовало упрочению моего авторитета, но между недовольством торговцев и заговором Цимисхия и военных есть некоторая разница

— Цимисхий не только вознамерился отнять у вас трон, Цимисхий хочет вас убить.

Никифор удивленно посмотрел на брата, и лицо его покраснело от прилива внезапной ярости:

— А Феофано?!

Лев закрыл глаза и промолчал.

— Вы не желаете отвечать?

— Насколько мне известно, Феофано заодно с Цимисхием. Никифор замер. Лишь спустя несколько секунд он сморщился, как от боли, и почти шепотом произнес:

— Не могу в это поверить. Императорский Дворец рухнет раньше, чем я поверю в такую гнусность.

— Говорят, они очень сблизились во время путешествия после битвы на Дунае и еще больше здесь, в столице.

— Цимисхий не живет в столице.

— Халкидон близко, а отчий дом, в котором он поселился, находится на самом берегу Мраморного моря.

— И что же?

— Говорят, они встречаются в открытом море. Люди нс раз видели Цимисхия ночью в лодке.

Никифор молчал, теребя бороду. Потом, овладев собой, он заговорил:

— Я приучил себя не доверять даже тем слухам, которые сулят мне события вероятные и правдоподобные. Одного только правдоподобия недостаточно, чтобы выдать предположение за истину. Но какие безумные и греховные побуждения могли подвигнуть Феофано на заговор против меня? Ведь именно она отдала все свои силы на борьбу с самым хитрым и вероломным существом из всех, когда-либо живших под крышей Дворца, — евнухом Брингой, только для того, чтобы я оказался наконец рядом с ней! Тем более что с некоторых пор я решил во всем ей потворствовать и не восставал даже против маленьких супружеских ограничений, которые я рассматриваю как епитимью, позволяющую мне замаливать свои грехи перед Богом.

— Бринга лишил Феофано всякой власти, и очень скоро ему удалось бы даже удалить ее из столицы, так что ее смелость в то время диктовалась лишь безусловной необходимостью. В настоящий же момент, как я полагаю, она руководствуется в своих действиях не только нетерпимостью по отношению к вам, но и нездоровой страстью к соблазнившему ее Цимисхию…

Никифор закрыл глаза, словно надеялся зачеркнуть таким образом слова брата. Потом заговорил — медленно, с отчаянием в голосе:

— Предательство Цимисхия меня очень удручает и вносит сумятицу в мои мысли. Я бы хотел поскорее забыть услышанное из ваших уст, ведь на протяжении многих лет я относился к Цимисхию с особой заботой, научил его быть смелым в бою и справедливым в мирное время, не отпускал его от себя во время военных кампаний в Киликии и Сирии, делил с ним невзгоды и унижения, связанные с неудачами на Кипре, и, наконец, во время войны со скифами на Дунае я присвоил ему звание стратига Востока. Наверное, я оказался плохим учителем, если сделал его, как можно судить по вашим словам, врагом истины, отродьем дьявола, слугой антихриста.

— Ничтожные люди нередко считают чувство благодарности унизительным для себя.

— Возможно, так оно и есть. Но Феофано? Почему желает моей смерти она?

— Думаю, больше всего на свете Феофано жаждет триумфа — и своего, и Цимисхия, но она знает: чтобы добиться этого, ей надо сбросить вас с трона. Не следует забывать, что женщины часто идут на поводу у своих страстей и неумеренных, а порой и нелепых желаний. Наша религия осуждает ложь и предательство, но чувства женщин редко подчиняются искреннему и глубокому желанию исполнить свой долг перед ближними, перед Богом и перед Государством. Мне кажется, что ваш долг, долг императора, ~ оберегать свою Августейшую особу, кто бы ни покусился на ее неприкосновенность: если в опасности вы, значит, в опасности империя, как сообщество людей, объединенных одними и теми же религиозными и гражданскими идеалами. Союз религии и государства, достигнутый в Византии за века ее существования, — это плод великой мудрости, но и кровавых битв, и кому, как не мне, знать, с какой отвагой и самоотверженностью вы защищали его от внешних врагов и врагов, свивших себе гнездо во Дворце. Опасность, угрожающая вам ныне, сделает бессмысленными все ваши усилия, если вы не будете столь же осознанно и самоотверженно защищать себя лично. Умоляю вас, мой император и брат, прислушайтесь к этим словам, в них нет ничего, кроме тревоги о вашем и всеобщем благополучии.

Никифор посмотрел Льву в глаза и понял, что беспокойство брата искренно. Потом он перевел взгляд на алтарь, на котором горели две свечи.

— Моя жизнь в руках Всевышнего, — сказал он. — Я буду молиться Отцу нашему небесному, чтобы он охранил нас от опасности и благословил наши деяния.

Император встал, чтобы отпустить брата, и, в свою очередь, дал ему совет:

— А вы позаботьтесь о сохранении собственной жизни, следуйте без опаски всем наставлениям Липпы, не покидайте своего убежища и, если можете, молитесь Всемогущему Господу нашему, ибо вы тоже нуждаетесь в его милосердии и помощи. Что касается тех двоих, то я проведу свое собственное дознание, но вы держитесь подальше от них: эти люди представляют большую опасность для вас, чем для меня.

Лев Фока поклонился и вышел из комнаты, прикрыв лицо краем плаща. В атриуме его дожидался евнух Липпа, и они вместе заспешили по коридорам и лестницам к своему жилищу.

По пути Лев Фока не вымолвил ни слова, в душе моля Бога о том, чтобы его брат Никифор осознал наконец, какая опасность ему угрожает. Ведь сам Господь Всемогущий прислушивается к молениям верующих, так почему бы Никифору не прислушаться к словам брата?

32

Дверь апартаментов, которые Лев Фока занимал будучи куропалатом, неизвестные открыли в ту самую ночь, когда у него состоялась тайная встреча с Никифором. Липпа сообщил ему, что кто-то, не взломав замков, проник в помещение и рылся в его старых, не имеющих никакой ценности документах. Там ничего не было, кроме прошений богатых семей о присвоении им за мзду благородных званий, открывавших доступ ко двору, дворцовых чиновников — о повышении по службе, осужденных — о помиловании, купцов — о предоставлении лицензий на торговлю. Все это месяцами вылеживалось в большой кипе, из которой куропалат в годы своего пребывания на высоком посту время от времени нехотя извлекал что-нибудь, прекрасно сознавая, что гораздо больше знаков уважения и внимания можно получить от тех, кто ждет твоей милости, чем от тех, кто ею уже облагодетельствован.

Когда евнух сообщил ему, что какие-то злоумышленники проникли в его прежние апартаменты, комментариев не потребовалось. То были не воры, охотящиеся за ценностями, а люди, специально подосланные, чтобы отыскать пропавший пергамент с формулой греческого огня. Но кто именно охотился за этим бесценным документом? Разве он уже не попал через личного секретаря куропалата в руки Феофано? Лев понял, что интриги продолжаются и что ему лучше пока не покидать своего убежища. Перспектива была весьма неблагоприятной, и он не исключал, что ему действительно придется бежать, спасая жизнь, из Константинополя и обречь себя на добровольную ссылку. Новости, которые приносил Липпа, были неутешительными, а Никифор после той единственной встречи, казалось, твердо решил ничего не видеть и не слышать.


Однажды из окна комнаты евнуха Лев увидел Никифора, когда тот вместе с Феофано и в сопровождении сановников проходил через внутренний двор: значит, повседневный церемониал все еще заставляет их поддерживать чреватую опасностями вынужденную связь во исполнение долга перед троном и церковью. Встреча императорской четы с патриархом, длившиеся целый день переговоры, содержание которых хранилось в глубочайшей тайне, убедили Льва Фоку, что брат его пытается унять Феофано с помощью высшей церковной власти. Какая наивность, с горечью подумал Лев, неужели император и в самом деле надеется укротить эту ведьму с помощью Неба! Между тем Никифор с каждым днем становился все менее популярным в народе из-за своих необдуманных и невероятно дорогих военных кампаний, опустошивших государственную казну и понуждавших его облагать население все новыми и новыми налогами. Шумно выразили свое недовольство женщины, вновь высыпавшие на улицы с нанизанными на длинные шесты и выкрашенными в черный цвет булками, протестуя таким образом против махинаций пекарей, подмешивавших в муку толченую золу. Потом недовольство распространилось на лавочников и домовладельцев, возмущенных введением налога «на воздух», которым облагались все строения и предметы, выступавшие за линию фасадов, — например, каменные скамьи, балконы, водосточные трубы, вывески и даже палки для просушки белья.

Никогда еще Лев так горячо не желал быть рядом с братом. Да, заточение спасало его от кровожадной Феофано, но почему же Никифор не хочет связаться с ним в момент, когда верный советчик мог бы оказать ему помощь, облегчить тяготы жизни? То, что Феофано толкала императора на подобные необдуманные шаги, огорчало и тревожило Льва. Как-то Никифор признался брату, что он сам массирует себе ноги и грудь, выполняя эту трудную процедуру тайком, чтобы никто не узнал о его накопившихся за годы поенной жизни недугах и чтобы избежать сплетен евнухов-массажистов и насмешек супруги. Но почему, будучи таким осмотрительным в отношениях с придворными, он не боится провоцировать недовольство населения? Почему не старается сократить расходы и вернуть хоть частично свою былую популярность, необходимую ему в столь трудный момент? Зависимость Никифора от Феофано дошла, очевидно, до предела, если император вынужден прибегать ко всяким уловкам, чтобы спасти жизнь собственному брату. Неужели в нем угасла сила, принесшая ему триумфальные победы в ратных делах и византийский престол?

Возможно, похищение пергамента из комнаты куропалата свидетельствовало о неуверенности Феофано, которая прибегла к этому крайнему средству, чтобы обвинить его в овладении тайной греческого огня. Кто же еще, кроме Феофано, осмелился бы, ничего не опасаясь, разыграть такой спектакль? Только по ее приказу могли совершить эту кражу. Кражи во Дворце происходили чрезвычайно редко, ибо вынести или безнаказанно хранить у себя украденное было очень трудно. А тут ведь похитили не что-нибудь, а формулу греческого огня! Все эти аргументы побуждали Льва просить императора о новой аудиенции, но потом он отказался от своего намерения, подумал, что ему придется рассказать брату и об исчезновении пергамента. Лучше уж пока скрываться у верного Липпы: пусть все считают, что куропалат заточен в каком-то дальнем монастыре.

Так Лев Фока смирился с жизнью слепого крота в ожидании какого-то важного события, которое его воображение окрашивало то в яркие цвета надежды и желания, то в мрачные тона катастрофы, угрожающей и ему самому, и его брату Никифору.


Покончив со своими повседневными официальными обязанностями, Никифор и Феофано встречались за императорской трапезой. Золотой сервиз — украшение императорского стола — по приказу Никифора был обращен в слитки и отдан скифам в обмен на двухлетний мир. Тарелки, супницы, кубки, ножи, вилки и канделябры знаменитого сервиза придворные ювелиры воспроизвели в позолоченной бронзе. Столовые приборы у Никифора и Феофано были одинаковые, но еду им подавали разную. Никифор ел мясо только во время официальных приемов, а в обычные дни предпочитал чечевицу, фасоль, бобы, а также сырую зелень, заправленную греческим оливковым маслом. Все это он запивал стаканом белого смолистого кипрского вина, которое в теплое время года разбавлял водой, а в холода смешивал со стаканом чистого красного вина. Феофано же всему предпочитала дичь, сдобренную острыми восточными пряностями и черным перцем.

Несмотря на враждебность, с которой Феофано встретила его после возвращения с берегов Дуная, Никифор был терпелив и всячески выражал жене свою любовь и преданность в надежде найти у нее сочувствие и утешение в минуты горького одиночества. Но Феофано, захваченная собственными планами и желаниями, не снисходила к его заботам. Ни разу, с тех пор как они вместе с Никифором взошли на трон, она не выказала по отношению к нему ни любви, ни сочувствия. Присутствие Никифора, такого мрачного от свалившихся на него бед, вызывало у Феофано лишь скуку и раздражение, которые она даже не пыталась скрыть. Казалось, переживания Никифора лишь подогревают ее ненависть и коварство.

Узнав из записки монаха о готовящемся на него покушении, Никифор решил поговорить с Феофано.

— Не сомневаюсь, что над тобой подшутили, — сказала императрица, — а ты попался на удочку и поставил себя в смешное положение со всеми этими дурацкими обысками во Дворце. Кому нужно лишать жизни безмозглое чучело, чья корона — одна лишь видимость, убивать человека, утратившего всякую власть?

Унижая Никифора, Феофано хотела отвлечь его внимание от тревожных известий, наверняка уже полученных им от осведомителей.

— Часть населения действительно настроена по отношению ко мне недоброжелательно, и при дворе полагают, будто это подтачивает мою власть. Но не все так уж плохо.

Феофано рассеянно слушала его, продолжая управляться с куропаткой, фаршированной оливками и сельдереем.

— Больше всего, однако, меня огорчает, что и ты относишься ко мне враждебно. У тебя такой странный, трудный характер, и это меня тяготит больше всего.

Феофано махнула рукой, словно хотела отогнать от себя заботы Никифора и вернуться к фактам.

— Тебе не удастся растрогать меня своим нытьем, — сказала она. — Это из-за тебя меня осыпали оскорблениями и градом камней на трибуне ипподрома, это из-за тебя я боюсь теперь высунуться за пределы Дворца. Я тоже жертва твоего помешательства на войне и вынуждена теперь есть из бронзовой, пусть и позолоченной посуды, в то время как варвары жиреют за счет нашего золота. Ты не настоящий император, хоть и сидишь на троне и показываешь всем, как бьют хвостами твои дурацкие львы. Ты был и остаешься солдафоном, да еще и помешанным на религии. Можно ли придумать худшее сочетание!

— Господь Бог и меч. По-моему, сочетание довольно удачное и к тому же устрашающее.

Ловким и неожиданным движением Никифор схватил меч, висевший на стене у алтарика, и единым взмахом рассек на две половины оконную драпировку.

Феофано в ужасе молча смотрела на него. Но быстро оправившись от испуга, сказала совершенно спокойно:

— Придется звать мастеров, чтобы починили ткань.

33

В ту февральскую ночь над Босфором шел снег. Густые хлопья медленно ложились на воду и таяли в ней. Одинокая лодка, вихляя от каждого взмаха весел, приближалась в темноте к порту Буколеон. Четверо сидевших в лодке мужчин уверенно гребли к молу, и каждое их движение, каждый жест были беззвучны, точны и согласованны. Среди гребцов сидел и Цимисхий — в таком же, как у остальных, простом грубошерстном плаще. Наконец лодка пристала к пустынному молу под стенами Дворца Дафни. Едва Цимисхий, выпрыгнувший из лодки первым, ступил на землю, с одной из верхних террас Дворца вдоль стены спустилась веревочная лестница. Двое гребцов придержали ее нижний конец, а третий и Цимисхий стали подниматься по ней, и вскоре их фигуры поглотила темнота.


Никифор в своей спальне уже прилег на разостланную на полу шкуру дикого осла. Плотно завернувшись в доставшийся ему в наследство от дяди старый монашеский плащ, император, являющий собой образец религиозного рвения, пытался заснуть после очередного дня тщетных переговоров с Лиутпрандом из Кремоны, который упорно не желал покидать Константинополь, хотя миссия его сорвалась, и постоянно создавал всяческие затруднения, надеясь, очевидно, своим обременительным присутствием добиться того, чего ему не удалось добиться посредством искусства дипломатии. Во время последнего пира лонгобардский епископ пригрозил, что покинет застолье, если ему не будет отдано предпочтение перед болгарским послом, который явился в Зал Триклиния подпоясанный бронзовой цепью и с напомаженными, как принято на Балканах, волосами. Никифор непреклонно отвергал имперские притязания Отгонов, но в вопросе о предпочтениях ему пришлось пойти на уступку, и он приказал распорядителю императорского стола пересадить гостей, чтобы избежать грандиозного скандала, который мог бы окончательно испортить и без того трудные отношения с Италией.

Феофано, войдя в спальню, сразу же направилась к окну, отодвинула засов и распахнула створки в ночную темень. Никифор почувствовал холод и слабо запротестовал:

— Феофано, ты простудишься, с зимой не шутят, да и сырость проникнет в комнату.

— Ты о моем здоровье заботишься или о своем? Может, ты считаешь, что любоваться снегом — это излишняя и греховная роскошь?

Она в раздражении закрыла окно, но не заперла его на засов.

Походив немного по комнате, Феофано направилась к двери.

— Куда это ты в такой поздний час?

— Мне еще не хочется спать, схожу навещу нашу гостью -армянскую княгиню. Я ненадолго: обещала ей благовония, а отдать забыла.

Феофано показала Никифору маленький серебряный флакон с благовониями, затем сняла три тяжелые цепи, на которые запиралась изнутри дверь спальни.

— Не запирайся, — сказала она Никифору, — если ты заснешь, мне придется звать на помощь протовестиария, иначе в спальню не попадешь.

Никифор сделал движение, чтобы встать:

— Я подожду твоего возвращения.

— Совершенно ни к чему. Я только передам флакон и перемолвлюсь с ней парой слов.

Император снова откинулся на ослиную шкуру. Веки у него отяжелели, и как он ни боролся с собой, через несколько мгновений его сморил глубокий сон.


На террасе Дворца Цимисхия и его спутников уже поджидали два сообщника, которые обменялись с ними лишь знаками: все свидетельствовало о полном взаимопонимании и о том, что план разработан и согласован во всех деталях. Лестницу передвинули так, чтобы она оказалась над окном спальни Никифора и прочно привязали ее к одному из железных крюков, на которых во время бегов на ипподроме обычно крепились гирлянды и вымпелы состязающихся сторон.

Густая снежная пелена как бы приглушила все звуки и закрыла вид на порт Буколеон.

Добравшись до террасы, Цимисхий и его спутники приладили к поясам короткие военные клинки и, готовясь к спуску по веревочной лестнице, потуже затянули шнурки у щиколоток. Спутник Цимисхия был цирковым акробатом: ему предстояло расчистить путь заговорщикам, а если понадобится, то пустить в ход и свой меч. К акробату и Цимисхию присоединился еще один из поджидавших наверху заговорщиков — жестокий сириец, взятый на службу в дворцовую гвардию после ареста этериарха Нимия Никета. Его напарник остался на террасе, чтобы поднять лестницу, как только остальные проникнут в комнату Никифора.

Спустившись до уровня окна, акробат ударом ноги распахнул его и, обнажив меч, прыгнул в комнату. За ним последовали Цимисхий и сириец. В полумраке спальни, освещенной лишь двумя свечами перед образом Христа на алтарике, они гоже выхватили клинки из ножен.

Никифор внезапно проснулся и не понимая, что происходит, вскочил с пола и машинально протянул руку к своему мечу, висевшему, как обычно, на стене. Акробат набросился на императора и свалил его на пол. Только после этого Цимисхий поднял свой клинок и раскроил Никифору череп до левого глаза. Никифор, несмотря на то что силы его уже покидали, все же успел в ужасе посмотреть в глаза Цимисхию, который пинал его ногами в грудь И в залитое кровью лицо. Затем Цимисхий схватил его за бороду и выволок на середину комнаты. Никифор закрыл глаза, чтобы не видеть этого озверевшего человека. На какое-то мгновение ему удалось собрать последние силы и напрячься, чтобы вымолвить слова обиды, горечи и гнева, очевидно, промелькнувшие в его сознании в последнюю минуту, но губы уже не повиновались ему. Он снова откинул голову на пол и лежал, разбросав уже непослушные ему руки и ноги. Черная тень поглотила все, даже боль, и Никифор погрузился в пустоту и вечное безмолвие смерти.


Весть о нападении на императора Никифора Фоку и о его гибели сразу же разнеслась по Дворцу. Новый этериарх, назначенный вместо Нимия Никета, тотчас же собрал свою дворцовую гвардию и, как было заранее условлено с заговорщиками, перешел на сторону Цимисхия. Коридоры Дворца, как всегда при внезапных переменах, опустели: высшие чиновники и их подчиненные заперлись в служебных помещениях, выжидая, кто возьмет верх, чтобы сразу примкнуть к победителю. Военачальники помалкивали, зная, что солдаты все еще преданы Никифору, не жалевшему для них ни денег, ни привилегий. Взволнованный и нс верящий слухам народ высыпал на улицы столицы, а часть расквартированных в Константинополе войск собралась на ипподроме, требуя, чтобы Никифор показался в дворцовой ложе.

После ночного визита к армянской княгине Феофано укрылась в своих апартаментах на женской половине и велела парикмахерам привести в порядок ее волосы. Затем она надела роскошную белую шелковую накидку, словно ей предстояло участвовать в какой-то торжественной церемонии, и предстала перед дамами, уверенная в себе и спокойная: ведь ей удалось сбросить с плеч невыносимо тяжелый груз.

После убийства императора один из прислуживавших Феофано евнухов, порывшись в бумагах Никифора, нашел запечатанный свиток с формулой греческого огня: пергамент был похищен из комнаты куропалата по приказу самого императора, который решил таким образом спасти брата от обвинения в предательстве. Куропалат же выбросил из окна своего первого секретаря, тайно действовавшего по приказу Никифора, полагая, что тот подослан Феофано.

Ближе к полудню в ложе, обращенной в сторону запруженного солдатами ипподрома, появились два гвардейца в парадной форме и трубач: прозвучал торжественный сигнал, всегда предварявший появление императора. Солдаты на ипподроме возликовали, но командиры быстро навели порядок. Все смолкли, ожидая появления Никифора, но вместо него в ложу вышел в обагренном кровью плаще стратиг Иоанн Цимисхий, держа за волосы окровавленную голову Никифора Фоки. Внизу, на ипподроме, раздались крики ужаса и посыпались угрозы в адрес заговорщиков. Но тут кто-то в толпе солдат громко выкрикнул:

— Да здравствует император Цимисхий!

В следующее мгновение тишину нарушил невнятный ропот, а за ним единодушный рев толпы, по византийским традициям означавший, что народ сам провозгласил нового императора:

— Да здравствует император Цимисхий!

Цимисхий, подняв руку, приветствовал солдат, потом вышел из ложи и обнял Феофано, которая подбежала к победителю, даже не пытаясь скрыть своего участия в заговоре. После этого объятия на белоснежной накидке императрицы отпечатались пятна крови.

34

Патриарх Полиевкт отказался встретиться с Цимисхием и официально признать его право на императорский трон до тех пор, пока тот не удалит Феофано — вдохновительницу, как теперь стало известно, и заговора против Никифора, и целого ряда других преступлений, совершенных якобы из-за пропавшего пергамента, похищением которого она столь искусно манипулировала. Исчезновение оригинала и убийство Леонтия Мануила позволяли ей убедительно доказывать, будто пергамент находился в руках именно того человека, которого она хотела убрать со своего пути, и, следовательно, вынести несчастному безапелляционный приговор.

Когда Цимисхий и Феофано прибыли в храм Святой Софии, патриарх Полиевкт запретил им вступить под его своды и самолично вышел им навстречу с воздетыми к небу руками. Гневный голос и суровый взгляд красноречиво говорили о его глубоком возмущении:

— Я не могу допустить во Храм Христа людей, у которых руки еще обагрены кровью преступления, вызывающего чувство ужаса и стыда, людей, которые действуют по наущению дьявола, чтобы нарушить порядок во Вселенной.

— Народ провозгласил меня императором, — сказал Цимисхий, — и я явился сюда, чтобы получить благословение церковной власти, ибо руки мои чисты и сам я верую.

— Ссылка на веру в подобных обстоятельствах, — ответил патриарх, — не только сомнительна, но и святотатственна. Небо все видит и сумеет наказать виновных, находящихся среди нас.

— Я готов признать свои ошибки, но не надо порочить меня несправедливыми обвинениями. Небо прощает ошибки покаявшимся грешникам, неужели же вы хотите быть суровее самого Бога?

— Преступление — это не просто ошибка, это бесчестье перед Богом и людьми, — строго сказал патриарх.

— Нижайше прошу вас уделить мне время для беседы, чтобы я мог снять с себя всякую тень подозрения в момент, когда по воле народа и, надеюсь, с благословения святейшего патриарха мне предстоит взять на себя тяжкое бремя управления Римской и Византийской христианской империей.


Сидя на патриаршей скамье посреди пустынного кафедрального собора, Полиевкт подождал, когда Цимисхий встанет перед ним на колени, и все время разговора продержал его коленопреклоненным. Снаружи гвардейцы эскорта охраняли Феофано, укрывшуюся в императорской повозке. Ожидание было долгим и напряженным. После расчетливой жестокости, с которой Феофано подготовила и осуществила план убийства Никифора, она, казалось, впала в прострацию и лишь изредка вздрагивала всем телом, словно опасаясь злых потусторонних сил, руководивших ею в ее преступных деяниях. Но теперь Феофано была в ярости оттого, что ей не позволили войти в собор, ее трясло от гнева, унижения и нетерпеливого желания узнать, чем кончится встреча Цимисхия с патриархом.

— Я не могу принять ваши слова как исповедь, — сразу же сказал патриарх Цимисхию. — Тяжкие обстоятельства, приведшие вас под своды собора, препятствуют формальному осуществлению моих функций, и возложить корону на вашу голову

я смогу лишь в том случае, если буду уверен, что этот священный символ вы не захватили преступным путем и не запятнали кровью светлые образа, перед которыми благочестивый император возносил свои молитвы Господу.

— Всем давно известна моя преданность императору Никифору, — сказал Цимисхий. — Он был моим учителем в военную пору, а потом призвал меня в столицу, чтобы я был рядом с ним в трудный момент, когда народ стал от него отворачиваться, а его отношения с императрицей Феофано совсем испортились.

— Эта коварная и наглая женщина лишена императорской чести и достоинства, приличествующего женщине из любого сословия.

— Вы вынесли справедливый приговор, и я разделяю его всей душой. Тем, что я стою сейчас здесь, на коленях, умоляя вас простить мои слабости, я обязан именно этой женщине. Это она совратила меня: вот первый грех, который я нижайше прошу отпустить мне, ибо он стал началом всех зол. Искусная совратительница Феофано навела пагубу на мои наклонности, но не на мой разум и веру в заповеди Господа нашего, читающего в Небесах. Не знаю, почему Феофано решила, что именно я должен содействовать ей в ее грязных интригах, в ее связях со злодеями и в подготовке гнусного преступления. Я не предполагал даже, что эта женщина может зайти столь далеко в своем цинизме, из-за чего и попал в ситуацию, из которой мне было уже не выбраться. Вот так, оказавшись рабом обстоятельств, я позволил себе выйти в ложу и показаться солдатам, собравшимся на ипподроме. Но что я мог сделать в ту минуту? Покинуть город, когда в нем уже начались беспорядки, и оставить империю без императора? Армия провозгласила меня императором не потому, что я претендовал на трон, а под влиянием душевного порыва: люди знали, что я был ближе всех к Никифору, считался чуть ли не его приемным сыном.

— Странный сын, появляющийся в императорской ложе, держа за волосы окровавленную голову отца. Эта ужасная сцена напоминает мне скорее самые мерзкие злодеяния языческих времен, нежели акт смены высшей власти в христианской империи.

— В такие трагические минуты не отдаешь себе отчета в своих поступках, но я могу заверить вас, что они не отвечали моим чувствам. Вернувшись на родину после войны со скифами, я обосновался в Халкидоне именно затем, чтобы быть подальше от дворцовых интриг. Если бы я затевал заговор с целью заполучить трон, я бы тоже стал рыскать по коридорам Дворца в поисках союзников и сообщников.

— Все это делала за вас Феофано.

— Нижайше прошу вас поверить, что женщина эта строила свои козни без моего ведома, без моего согласия и не по моей воле.

— Выходит, и провозглашение вас императором произошло помимо вашего желания и вашей воли? Если все обстоит именно так, могли бы вы спокойно отказаться от императорского звания?

— Как я уже сказал, после гибели Никифора я счел своим долгом не дать завладеть троном какому-нибудь придворному интригану. Я солдат, честно служивший империи, и моя единственная ошибка состоит в том, что я поддался обману этой ужасной женщины.

— Следовательно, вы готовы отказаться хотя бы от Феофано?

— Теперь уже с ней все кончено. Я признаю, что именно она вовлекла меня в заговор, но считаю своим долгом перед подданными не усугублять скандал публичными обвинениями женщины, еще вчера сидевшей на троне.

— Всем известно, что Феофано грешница, не ведающая ни Бога, ни стыда. С высоты своего положения я должен предложить вам последний выбор: либо императорская корона, либо Феофано.

Свой выбор Цимисхий сделал не колеблясь.


Обвиненную в убийстве Никифора Феофано уволокли от Храма гвардейцы императорского эскорта. Потрясенная предательством Цимисхия, завладевшего благодаря ей императорской короной, она прямо перед собором и самим патриархом стала осыпать его проклятиями и пыталась даже исцарапать ему лицо, как, бывало, в порыве бешеной страсти делала во время бурных любовных свиданий на рыбачьем баркасе. Но гвардейцы оттащили ее от Цимисхия, скрутили ей руки и, втолкнув в военный фургон, увезли в секретную тюрьму.

— Эта непристойная сцена — лишнее свидетельство необузданного характера Феофано, — сказал Цимисхий, обращаясь к патриарху, потрясенному таким взрывом ярости. И тот, покривив душой, согласился со словами нового императора, чтобы больше не возвращаться к разговору об этой напугавшей и возмутившей его сцене.

На следующий день Феофано забрали из тюрьмы и отвели на корабль, а там — обрили наголо и облачили в монашеские одежды. Название монастыря, куда потом отвезли бывшую императрицу, держали в тайне. Лишь позднее стало известно, что Феофано так досаждала приютившим ее монахиням, что ее не раз переводили из монастыря в монастырь. Но где бы ни оказалась эта женщина, всюду она била посуду и кухонную утварь и даже рвала священные покровы. Следы ее пребывания остались во многих монастырях, о чем свидетельствуют монастырские хроники, в которых описаны все проступки Феофано вплоть до частых ссор с другими монахинями, во время которых она пускала в ход ногти, плевалась и дралась. В какой-то мере ее оправдывали тем, что подстрекал ее на эти дела и управлял ими дьявол, подстерегающий души грешников на подступах к Небу.

35

Лев Фока не успел бежать и, обнаруженный в своем убежище, был ослеплен и отправлен в запряженной волами повозке в скифские степи, где он выпрашивал подаяние, бродя от дома к дому, и за несколько медных монет рассказывал о тайнах византийского двора. Евнуху Липпе, прятавшему у себя Льва, сохранили жизнь, но отрезали язык и прижгли барабанные перепонки, чтобы можно было заменить им в оружейной мастерской какого-то умершего от тоски рабочего. Прежде чем навсегда исчезнуть в недрах мастерской, где в его обязанности входило изготовление разных смесей для греческого огня, евнух успел передать одному из своих помощников целую стопку листов пергамента с его вымышленной хроникой жизни византийского двора. Хроника эта была найдена в монастыре на горе Афос и легла в основу правдивого рассказа о событиях, имевших место в Византии вплоть до восшествия на престол Иоанна Цимисхия. В шкафчике, где Липпа хранил свою рукопись, был обнаружен лишь один, последний лист пергамента, то ли забытый им, то ли сознательно там оставленный. Он был исписан необычным для Липпы крупным и четким почерком и являл собой краткое обращение к будущим читателям. Вот оно: «Кто бы ты ни был, прочтя эту историю, постарайся забыть ее, ибо спасение людей в забвении, а не в памяти. В мире слишком много историй, но лишь те, что сохранятся вопреки желанию забыть их, заслуживают воспоминания. Им же, достойным воспоминания, нужен простор и легкость мысли».

Патриарх Полиевкт произнес проповедь, обращенную к населению Византийской христианской империи, но в действительности адресованную новому императору Иоанну Цимисхию; в ней он призывал всех забыть Феофано и ни при каких обстоятельствах не произносить больше ее имени. Но прежде чем приговорить бывшую императрицу к забвению, он назвал ее женщиной двоедушной, злокозненной, исчадием ада, предательницей империи, язычницей, осквернительницей имени Христа, лукавой змеей и гонительницей невинных.

В короткий срок все, кто прислуживал Феофано, — мужчины, женщины, евнухи, греки и варвары, миряне и монахи, исчезли один за другим — таинственно и бесследно. Из константинопольских тюрем выпустили на свободу всех воров, чтобы освободить место многочисленным солдатам дворцовой гвардии, выразившим недовольство изгнанием Феофано, которая тайно и щедро одаривала их золотыми монетами.


Новый император женился на Феодоре, дочери Константина VII и тетке юных Василия и Константина Багрянородных, регентом которых он стал сам. Одним из первых деяний императора Цимисхия — в благодарность за торжественное коронование в Храме Святой Софии была отмена законов, ограничивавших монастырскую собственность. Цимисхий провел также несколько победоносных военных кампаний, нанес поражение болгарскому войску Святослава в кровавых битвах на суше и окончательно разгромил его в низовьях Дуная, использовав, по примеру Никифора Фоки, смертоносный греческий огонь. Одержал он также ряд побед над сарацинами в Сирии и Святой Земле и на обширных территориях утвердил власть Византии. Несмотря на частые набеги варваров, он сумел сохранить, а в иных местах и раздвинуть границы империи, не прибегая при этом к новым поборам, а, наоборот, стараясь способствовать расширению торговых связей и заключению союзов с венецианцами и генуэзцами. Цимисхий восстановил добрые отношения с Западом, отдав в жены Оттону II одну из своих двоюродных сестер — такую же, как и он, белокурую и черноглазую. Итак, добившись престола с помощью обмана и насилия, Цимисхий стал могущественным и деятельным императором.

Говорят, что воспоминания об убийстве Никифора, об ужасных кровавых сценах преследовали его в ночных кошмарах на протяжении всех семи лет царствования. Прекрасные черные глаза Цимисхия покраснели и потускнели от бессонницы, а руки после убийства Никифора навсегда остались холодными, что не мешало придворным дамам всячески добиваться его внимания.


До нас дошли сведения о победоносных ратных делах императора Цимисхия, о принятых им законах против таможенных пошлин и о дипломатических усилиях, способствовавших установлению мирных отношений с Западом. Но в памяти потомков сохранилось лишь несколько его высказываний. Так, например, известно, что тем, кто предлагал возродить традицию философских застолий, он ответил: «Думать — мало, нужно еще и дышать». И добавил, что опасны мыслители, недостаточно надышавшиеся в своей жизни. Сохранилась также первая и, возможно, последняя речь Цимисхия, которую он произнес через несколько недель после коронации в Зале Триклиния перед представителями высшей иерархии.

Препозит большого Дворца предпочел бы, чтобы церемония эта происходила в Тронном Зале, но беспрекословно уступил пожеланию Цимисхия и тщательно подготовил все для торжеств по случаю вступления на престол в Зале Триклиния. Приглашенные присутствовали при событии с волнением и чувствами, которые сплачивают людей, переживших вместе бурю. В Зале помимо представителей власти присутствовали и дамы из женской половины, воспользовавшиеся возможностью продемонстрировать свои шелка, драгоценности и фантастические прически. Представители всех сословий заняли места, предназначенные для них препозитом, в соответствии со строгой табелью о рангах, а военачальники, выполнявшие роль почетной гвардии, выстроились под ложей, с которой Цимисхий должен был произнести инаугурационную речь. Наконец громкий звук рога возвестил о прибытии императора, и силенциарии пустили в ход свои золотые розги, чтобы заставить присутствующих замолчать. Однако чья-то злая рука порвала тонкие шелковые нити, обеспечивавшие хорошую акустику в этом зале при Константине VII.

Цимисхий говорил невозмутимо, но слова его, отражаясь от мраморных колонн и стен, сливались в сплошной нечленораздельный гул. При этом император еще подчеркивал энергичными взмахами руки наиболее важные места своей речи, превращенной безжалостным эхом в бессмысленный рев.

Придворные, справившись с минутным смущением и растерянностью, выслушали речь императора в почтительном молчании и с живым интересом, хотя не поняли ни слова.


ПРИМЕЧАНИЯ

[1] Триклиний — квадратный обеденный стол с кушетками по трем сторонам для возлежания во время еды, а также помещение, где находился триклиний.

[2] Хризо (гр. Chrysos — золото) в начале сложных слов означает отношение к золоту, золотой цвет, оттенок и т.д.

[3] Номизма — византийская золотая монета, введенная Константином I. В странах Запада такая монета называлась «безант» от лат. Byzantius.

[4] В радости молимся Тебе, Господи! (лат.)

[5] Василевс — император Византии.

[6] Магистр — светский титул при византийском дворе.

[7] Паракимомен — евнух, верховный спальничий, начальник службы личных покоев императора.

[8] Куропалат — один на высших светских титулов.

[9] Эпарх — префект Константинополя, подчинялся непосредственно императору.

[10] Анаксагор — греческий философ V в. до н.э.

[11] Прокл — греческий философ, неоплатоник V в. н.э.

[12] Диатриба — резкая, желчная речь с придирками личного характера.

[13] Стратиг — правитель фемы (военно-административного округа), командующий войском.

[14] Друнгарий флота — главнокомандующий флотом.

[15] Препозит — евнух, ведавший церемониями царских приемов. В XI в. почетный титул.

[16] Протоспафарий — придворный титул.

[17] Этериарх — начальник императорской гвардии, состоящей из чужеземцев.

[18] Доместики — высшие военачальники империи.

[19] Стратиарх — воин.

[20] Вестибул — площадка перед домом, передняя в доме между входом и атрием.

[21] Консисторий — прихожая; тайный императорский совет преимущественно по вопросам законодательства.

[22] Дромон — боевое византийское судно с двумя ярусами весел, двумя мачтами, вооруженное катапультой. Оно несло сначала четырехугольные (прямые), а затем латинские (треугольные) паруса.

[23] Силенциарий — раб, в обязанности которого входило обеспечение тишины в доме.

[24] «Corpus juris Romani» — Свод Римского права (лат.).

[25] Келандион — средневековый военный корабль с латинским парусом и одним ярусом весел.

[26] Либурн — легкое судно, барка.

[27] Стадия, стадий — древнегреческая мера длины, колебавшаяся в зависимости от местности от 150 до 190 м.

[28] Доместик схол — высший военачальник империи.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13