Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Богини или Три романа герцогини Асси (№1) - Диана

ModernLib.Net / Классическая проза / Манн Генрих / Диана - Чтение (стр. 11)
Автор: Манн Генрих
Жанр: Классическая проза
Серия: Богини или Три романа герцогини Асси

 

 


— Но моя милость дорога, — сказала она.

Он поспешно спросил:

— Значит, вы согласны?

Очевидно, он едва надеялся на это. Он настойчиво повторил:

— Значит, вы согласны! Я ловлю вас на слове. Не забывайте, что вы сказали: да! Требуйте же, чего хотите, я решился на все. Я знаю, что делаю… Но вы больше не имеете права взять свое слово обратно.

— Не кричите хоть так! Зал наполняется, нас слышат. Подождите минуту, сейчас начнется музыка.

Она говорила, прикрываясь веером. Намеренное легкомыслие ее речи кружило ей голову, оно доставляло ей наслаждение, неожиданное и горькое. Что это за любовник, старающийся опутать ее словами, как адвокат! Она заговорила снова:

— Кто ручается мне, что вы сами останетесь при своем решении? Вы потеряли голову, мой милый. Когда вы опять найдете ее, вы вспомните, что вы неподкупны.

— Я, в самом деле, неподкупен, — ответил он с важностью, — но вами, герцогиня, я хочу быть подкуплен.

— Что ж, пожалуй.

— И именно вашей любовью.

— Я отлично понимаю.

Она рассматривала его и думала: «Завтра он скажет себе самому, что это значит. Слава неподкупности для него все. Как только узнают, что он корыстолюбив, никто не будет больше считаться с ним».

— Моя милость стоит необыкновенно дорого, — объявила она. — Вы должны писать только для меня и каждый раз так, чтобы это производило очевидное действие. Вы должны агитировать, разъезжать, отдать всю свою личность: каждая минута вашей жизни моя.

— Ваша. Но мне принадлежит ваша любовь. Вы уже не можете отступить. Скажите, когда я буду счастлив?

— О, вы торопитесь. Сначала успех, потом вознаграждение.

— Это не годится. Как я могу ждать успеха? Когда он придет, я не смогу уже повернуть назад. Подумайте только. Тогда вы бросите меня, и я буду обманут и лишен всего — своего права презирать подкупленных и обладания герцогиней Асси.

— Невероятно!

Она громко расхохоталась. Страх, что он останется в убытке при этой сделке, заставлял его наносить ей самые неприличные оскорбления.

Начались танцы, их окружили болтовня и смех. Разгоряченные тела касались их колен. Делла Пергола сказал, ни на минуту не отвлекаясь от дела:

— Мне важно избегнуть недоразумений. Итак, тотчас же, как начнется моя кампания, герцогиня, я становлюсь вашим возлюбленным. С корректурой моей первой статьи в руках я иду на наше первое свидание.

У нее вырвалось:

— Очевидно, вы не привыкли к успеху у женщин?

Он смотрел на нее, пораженный.

— Надеюсь, я не оскорбил вас?

— Чем же? Но я остаюсь при своем.

Она встала.

— Сначала успех.

— Герцогиня, прошу вас, войдите в мое положение!

Он не отходил от нее, лепеча:

— Как я могу положиться на это! Я не настаиваю на своих условиях, но поставьте сами более приемлемые.

Так как она не ответила, он боязливо спросил:

— По крайней мере, вы не берете своего слова обратно?

— Ни в каком случае.

— Значит, я буду счастлив? Но когда! Ну я, значит, буду счастлив…

Ее увлекла группа дам. Она думала:

«Он еще не может поверить этому. Когда тайный советник навещает его в его квартире, он тоже с трудом верит своему счастью».

Сейчас же вслед за этим ей пришло в голову:

«Но о тайном советнике он тотчас же сообщает своим читателям! Не рассказал бы он им завтра, что надеется быть услышанным герцогиней Асси!»



Он чуть не сделал этого. Мысль, составлявшая его гордость, пробивалась на следующий день во всех его фразах. Она рвалась у него из-под пера, и он с трудом сдерживал ее.

Он сидел, откинувшись назад и устремив глаза на большого бронзового Гарибальди, стоявшего напротив него на краю широкого письменного стола. Через два зала доносился гул типографских станков. Делла Пергола размышлял.

— Как это случилось? Она, — я не помню уже, когда это началось, — засела в моем воображении. Ведь в сущности, в душе я недоразвившийся поэт, подверженный катастрофам. Я спросил себя, кем ее считают другие. Другом народа. Это была, конечно, нелепость, как все предрассудки других. Более хитрые или враждебно настроенные утверждали, что она честолюбива. Но она гораздо больше, чем честолюбива, — она горда. Стать королевой Далмации, царства коз, — для нее, несомненно, не цель, достойная имени Асси. Я решился видеть в ней нечто необыкновенное, великую мечтательницу, Гарибальди в юбке — и Гарибальди несчастливого. Какая это была поистине глубокая идея!

Но в то же время я перестал бывать в обществе. Видеть эту женщину стало для меня слишком мучительно. Ее красота, своеобразие ее души, ее оригинальность — все мучило меня, потому что обязывало меня стать ее другом, если возможно, ее возлюбленным. Другие были чернью, все — чернь, кроме меня и этой женщины. К сожалению, я не мог не уважать ее. Я должен был приблизиться к ней, а я был менее ловок, чем любой дурак. Это было страшно мучительно, но я должен был.

Ну, слава богу, это свершилось. Один раз я был близок к тому, чтобы написать о ней что-то очень злое — чтобы разрядить возбуждение, которым я был обязан ей, во вред ей. Потом мне пришел в голову этот хрусталь. Все удалось мне, благодаря хрусталю и воле, холодной и ясной, как он.

Я выказал перед ней великолепную гордость, полную высоких чувств. Мой характер я описал ей с поэтической глубиной и с ловкостью, достойной государственного человека. Как остроумно говорил я ей о Проперции и о моем маленьком французе. Для нее я обращаюсь к запасу моих поэтических мыслей, которые я целомудренно скрываю от мира, — как могло бы это не польстить ей. Я убежден, что она уже совершенно увлечена.

А! Она утверждает, что я потерял голову. Но если я, в самом деле, потерял ее, я воспользуюсь случаем и хоть раз отдамся наслаждению. К чему я добиваюсь власти, если я из осторожности не выхожу из своего кабинета. Я хочу, наконец, отдаться порыву, страсти и безумию, донкихотству и идолопоклонству.

Да, я буду поклоняться ей, этой Виоланте Асси, — может быть, даже любить ее. Но доверять ей — нет. Все, что у меня есть: репутация, честь, одиночество и выдержку, все это разом выбросить для женщины, — это прихоть, прихоть большого барина, которую я позволяю себе. Но отдать ей все это, прежде чем она отдастся мне, и без уверенности, что она сделает это когда-либо, — этого я не в состоянии.

Если бы она знала, как охотно я сделал бы это! Это тоже мучительно. Но если бы я попался, — такое простодушие сделало бы меня навсегда невозможным в собственных глазах!

Он явился к ней с рукописью, в которой заботы о судьбах Далмации объявлялись долгом всех порядочных людей без различия партий. Тот, кто мог улыбнуться над этим, был заранее осыпан презрением.

— Я согласна, печатайте.

— Когда прикажете, ваша светлость, — сказал он с низким поклоном, — явиться за гонораром? Статья будет до тех пор набрана.

— Я остаюсь при своем: сначала успех.

— Вы упорствуете?

— А вы?

— Значит, не стоит больше говорить об этом.

— Кажется. Вы неподкупны.

Он пришел опять и просил уже не вознаграждения, а милости.

— Если вы этого не заслуживаете, вы еще меньше имеете права требовать чего-нибудь заранее, я хочу сказать, прежде чем я увижу ваш успех.

— Вы правы, я сделал промах.

И он опять начал деловито излагать ей основания, по которым она должна скоро удовлетворить его.

— Будьте благоразумны. Весна проходит. Мертвый сезон будет вам стоить опять полугода. В следующую зиму надо ждать некоторых скандалов, которые будут так доходны, что, может быть, соблазнят меня бросить ваше дело…

Из всего этого она заключила, что он почти не желал ее. Его тело, как ни страстно он иногда выражался, почти не доставляло ему хлопот.

— Почему тогда у Торлония он сделал мне свое невероятное предложение с таким искренним трепетом? Что за странно упорный софист! Может быть, ему просто засела в голову герцогиня? Или он хочет настоять на своем, как в газетной полемике?

Женщина в ней возмутилась. В разговоре она вдруг устремляла на него пристальный, дразнящий взгляд, словно вспоминая, кто он такой. Она иногда клала свою руку на развернутую корректуру рядом с его рукой и сейчас же опять отнимала ее. Мимолетное прикосновение ее прохладной кожи заставляло его терять самообладание; он говорил себе, что он дурак, и грубо переходил к любезностям. Но ее высокомерие окутывало ее точно холодным плащем. Он замолкал, бледнея.

Однажды она имела удовольствие видеть его на полу. Она никогда не позволяла его страсти прорваться вполне; она скользила над ее пропастями, как конькобежец. Она думала о том, что в Париже, в семнадцать лет, она поступала точно так же, во времена Папини, Тауна, Рафаэля Риго. У нее даже явилась мысль, которая тогда была бы наивной и которая теперь казалась ей только ироническим преувеличением:

— Лишь бы только он не застрелился, прежде чем вообще напишет что-нибудь!

— Я обещаю все, что вы хотите! — воскликнул он у ее ног. — Я лежу на полу и обнимаю ваши колени. Разве я не ваш на жизнь и на смерть? Но…

И он поднял кверху руки.

— Не верьте тому, что я говорю в этом состоянии! Сегодня, слава богу, типография закрыта, а завтра я не сделаю ничего из того, что принужден обещать сегодня.

— Я знаю это, мой милый. Все это излишне. Если бы вы не брали взяток только из расчета, это не имело бы никакого значения. Но вы человек мозга и воли и поэтому, удовлетворю ли я ваше желание или нет, вы совершенно неподкупны.

Он вскочил.

— Нет! Я подкупен! Как объяснить мне это вам? Я хочу быть подкупленным вами! Неужели невозможно убедить вас в этом?

В конце концов, он в полном отчаянии выбежал из комнаты.



В начале июня герцогиня, как всегда, отправилась на берег Албанского озера. Она просила журналиста не навещать ее в Кастель-Гандольфо, и он обещал со снисходительной улыбкой.

— Как будет издеваться над ней в одиночестве деревенской жизни ее воображение! — говорил он себе. — Как будет она жаждать газетных статей, которые дают ее химерам сколько-нибудь осязаемую жизнь! Я не буду навещать ее, нет, — но она придет ко мне. Кто знает, быть может, через месяц она будет уже моей, а я начну писать для нее только в октябре.

Месяц прошел, и Делла Пергола спросил себя:

— Почему я чувствую себя раздраженным и усталым? Ведь я никогда не езжу на дачу, и жить хотя бы неделю, без столицы, которую я каждый день уверяю в своем презрении, было бы для меня невыносимо. Или жара в этом году необыкновенная? Что со мной?

Он знал, в чем дело, и мало-помалу сознался себе в этом в беспощадных выражениях.

— Чем эта женщина так глубоко волнует меня? Презрение ко всему миру, которое я, плебей, так успешно присвоил себе, — у нее оно врожденное. Ей никогда не придет в голову мысль: «Ты тоже человек». И я вечно в страхе, что мне могут напомнить это. Как хотел бы я быть аристократом, совершенно недоступным аристократом! И то, что я нашел женщину, которая именно такова, почти не думая об этом, в этом моя судьба.

Эта женщина еще выигрывает в отсутствии. Представляешь себе ее, эту далекую Юнону, на вершине Олимпа ее грез, который, я почти готов верить этому, наполнен исключительно немыми статуями. Какая мука думать об этом!

Чтобы иметь возможность говорить о ней, он сошелся с Павицом, который и не желал ничего лучшего. Трибун ненавидел Делла Пергола; он видел в нем неизбежного любовника своей госпожи. Его мучила запоздалая ревность: «Я мертв для нее, — думал он. — Она сама погубила меня, злодейка. А теперь ею будет обладать другой, которому далеко до меня, каким я был тогда. Каким героем я был!»

Каждый раз, как он встречал журналиста, он с ожесточением старался обескуражить его. Они вместе ходили по Корсо, в полдень, в душной тени полотняных навесов. Медное августовское небо тяготело над опустевшими дворцами. Франты со своими барышнями исчезли с тротуаров перед кафе, пестрые продавщицы цветов спали, с раскаленных порогов порталов спасались бегством золоченые портье. При появлении одинокого иностранца с парусиновой шляпой на затылке владельцы дорогих магазинов выходили на улицу и предлагали дешево свои товары. Испарения из лавок, духи, запах цветов и табака смешивались с запахом нагретого асфальта, а над всем носилось дыхание клоаки. Облако дыма от папиросы стояло в тихом воздухе по четверти часа.

Они со вздохом облегчения вошли в кафе Рим. Делла Пергола заказал изысканный завтрак и за это получил право принять за десертом участие в воспоминаниях трибуна. Желание похвастать боролось в трибуне со страхом пробудить страсть в другом. Несколько рюмок зеленого шартреза решили дело, и он принялся с красноречивыми жестами разбирать перед глазами собеседника формы герцогини Асси.

— Бедра восхитительно длинны и упруги. Что это за тонкое, крепкое тело! Чувствуешь породу, как только прикоснешься к нему.

— Не воображайте, что я верю хоть одному вашему слову, — сказал Делла Пергола ядовито и с выражением страдания на лице.

— Но рассказывайте дальше!

— Вам угодно сомневаться в том, что я обладал герцогиней? Да, почтеннейший, я могу даже описать вам диван, на котором это произошло. Над спинкой, несколько выдаваясь вперед, так что можно было легко удариться о нее головой, парила большая золотая герцогская корона. Я никогда не забуду ее. На внутреннем краю — а в моем характерном положении, вы понимаете, я мог снизу заглянуть внутрь — позолота облупилась. Ну? Можно выдумать такие подробности?

— Значит, было легко овладеть ею?

— Легко? Что вы воображаете? Вы, дружок, не получили бы ее никогда. Я, конечно, я — другое дело. Такого мужчины, как я, она еще никогда не встречала. Что за личностью я был! Вы знаете, с моим именем связано изрядное количество романтики. Любовь моего народа окружает меня, как стена, и теперь, и больше всего теперь, когда я несчастен. А! Чем несчастнее мы все, тем, лучше. Тем горячее жалеем друг друга и тем смиреннее становимся. Пей, братец, выпей рюмочку, бедняга. Ты тоже еще научишься верить этому.

— И потом она, конечно, прогнала тебя, злополучный ты человек, — сказал Делла Пергола через плечо. Его искушало бешеное желание обработать кулаками мягкий живот Павица и сорвать лоснящуюся бороду с его вялых, толстых щек.

— Она моя, — крикнул он себе. — К моей муке она моя, потому что, к сожалению, я принужден уважать ее. А это животное касалось своим мерзким телом ее прекрасного тела!

Представление об этом мучило его среди жары. Он питал свою страсть все новыми интимностями трибуна.

— Теперь расскажи, как она прогнала тебя!

— Она не прогнала меня, — объявил Павиц, подавляя рыдание. — Она была слишком зла, эта аристократка; поэтому я ушел. Смотри, что я сделал из нее и что она из меня. Я вдунул в нее свое дыхание, под солнечными лучами моего существа она расцвела. Разве без меня она сделалась бы спасительницей народа? Ведь она женщина, слабое существо, нуждающееся в оплодотворении волей и мыслью мужчины. И этот мужчина был у нее. Ах, что за мужчина я был! Поверь мне, ты не получишь ее никогда!

Делла Пергола вздрогнул.

— Потому что она любит меня, братец, она тоскует по мне. Такого она не найдет больше никогда. Но она убила моего ребенка, которого я очень любил; поэтому я покинул ее. Теперь пусть она тоскует, я никогда не вернусь к ней. Нет, клянусь богом, я устою против соблазна.

Он всхлипнул и выпил. Журналист рассматривал его: груда зловонного жира, неумытая и пыльная; но в ней скрываются чары, приковывающие меня.

Он подал Павицу руку, его лицо исказилось ненавистью.

— До свиданья, любезный. Завтра мы опять завтракаем вместе.

Павиц продолжал сидеть, засунув руки в карманы брюк. Он смотрел на собеседника снизу вверх налившимися кровью глазами. Он злобно пошутил:

— Оставь безнадежные желания, братец! С тех пор, как я бросил ее, она умерла для любви. Да и кого она могла бы захотеть после меня? Скажи сам. Уж, конечно, не тебя.

Делла Пергола ушел и тщательно вымыл руку, которую пожимала рука Павица. Наводившая тоску жалкая фигура трибуна с каждым днем занимала все больше места в его сознании. — Сделался ли он таким потому, что любил ее? — с содроганием спрашивал он себя. — А я? Что предназначено мне? Какое несчастье быть поэтом в душе! Вынужденная холодность и нечувствительность стольких лет сразу сметена циклоном страстей. У меня такое чувство, как будто мне суждено исчезнуть в нем.

Ночью его давил кошмар. Расплывающиеся мешки жира Павица душили его, он с ужасом слышал его астматическое хихиканье, боролся с ним и истекал кровью. Утром он решил:

— Этот зловещий христианин и пьяница, очевидно, без моего ведома внушил мне страх. Тем лучше. Теперь в дело вмешивается самое простое чувство чести. Было бы трусостью отступить хоть на шаг. Итак, решено, я буду любить герцогиню.

— Я поеду к ней и овладею ею! — воскликнул он. — Покорность моей судьбе освобождает меня от всех обещаний, и она узнает это! До тех пор я дам, наконец, свободу своему воображению — хотя бы это было смертельно!

В мыслях он подстерегал ее за купаньем в озере, но, несмотря на все напряжение, не мог увидеть ничего, кроме ее черных волос. Они носились по светлой поверхности воды, кусочек плеча матово блестел между косами.

— Я вижу, что в моих воспоминаниях нет дивана с герцогской короной. Ах! Если бы я мог всего себя наполнить ее телом, насытиться и стать спокойным. Я хотел бы обладать ею, чтобы завоевать право презирать и забыть ее. Если бы я, по крайней мере, знал, что и ее ночи томительны и ее дни мучительны!



Она страдала так, как он только мог пожелать. В начале сентября, когда жара давила даже под старыми дубами верхней галереи, она попросила Бла приехать к ней. В высокой аллее над озером подруги встретились. Они молча обнялись, Бла опустила глаза, у нее не хватило духу оправдать свое долгое отсутствие.

— Я едва надеялась, что ты сможешь приехать, — сказала герцогиня. — Ты за это время сделалась знаменитостью, Биче. Какой странный талант появился у тебя! Но у тебя усталый вид… и не особенно счастливый, мне кажется.

— А у тебя? — пробормотала Бла.

На фоне атласной поверхности озера, которую тихое дыхание воздуха собирало в узкие, золотисто-голубые складки, профиль герцогини показался ей еще тоньше, чем прежде, еще более резко очерченным и еще более прозрачным. Брови были тревожно сдвинуты неведомым страхом. Они пошли дальше, рука об руку, молча. Герцогиня сейчас же вернулась к своим мыслям, а Бла не хотела мешать ей. Бла была тиха, рассеяна и робка; ее горе поглощало ее. Пизелли все еще играл на деньги герцогини, но он, давно уже перестал выигрывать. — Если бы ты меньше любила меня, бедная дурочка! — говорил он. — Чужие деньги должны были бы принести мне счастье, но, конечно, такая глупая любовь, как твоя, уничтожает действие.

Она старалась лихорадочной, безумно смелой работой пополнить вверенную ей кассу, которую он ежедневно опустошал руками игрока. Среди страстного потока фраз она вдруг отрывала глаза от работы, ее дыхание становилось громким и частым, и вместе с бесплодным шумом крови она чувствовала непреодолимую безнадежность своих усилий. У издателей она никогда не заставала денег, всегда оказывалось, что Пизелли уже получил их. «Ведь он приходил по вашему поручению?» — спрашивали ее. — Конечно, я ошиблась. — И она улыбалась.

Пизелли занял прочное положение в качестве одного из законодателей светской жизни. С недавнего времени он стал говорить по-итальянски не иначе, как с английским акцентом, и иногда останавливался, припоминая какое-нибудь слово. Это изобретение сделало его на время самым желанным любовником богатого полусвета. Немало красивых дам нанимало для него уединенные, нарядные комнаты; у него не было нужды возвращаться к своей измученной работой, печальной и исхудалой подруге, вынужденная веселость и кроткая любовь которой раздражали его.

Когда его не было чересчур долго, страх гнал ее из типографии в ночные кафе. Пизелли при ее появлении притворялся, что не знает ее, или, в хорошем настроении, приглашал ее выпить. Он предложил ее принцу Маффа, наглядно расхвалив ее достоинства. «Он не представляет себе, бедняжка, — думала она, — что было бы с ним, если бы он потерял меня». Чтобы сделать пробу, она в ресторане Буччи пошла ему навстречу под руку с издателем одной газеты. На следующий день он потребовал крупную сумму! — …«Ведь ты поймала богача…» Она стояла, оцепенев, и дрожала; в душе у нее звучало: «Я погибла».

Несколько дней спустя, он в первый раз ударил ее и вскоре привык приходить к ней не иначе, как с хлыстом в руке. Он ненавидел ее за все те заработанные ею деньги, которые расплылись в его бесплодных руках, за те, которые она еще давала ему, и за те, которых больше уж нельзя было выжать из нее. Ее охватывал ужас перед дикой складкой между его бровями, перед его зверским взглядом и темно-красной отвисающей губой. При этом она жаждала погибнуть от его белых, сильных рук. Узкобедрого, крылатого Гермеса с пьедестала Персея Челлини, поднимавшего для полета свою худую ногу в ее рабочей комнате, среди снопов орхидей и роз, Пизелли однажды сбросил ручкой хлыста на землю.

— Ты разбил его, — сказала Бла. — Ты веришь в предзнаменование — разве ты не видишь, что разбил самого себя? Ах, направляй свою ярость только на меня! Ты не можешь убить меня иначе, как разрушив самого себя!

Между тем, ее талант достиг развития, на которое все смотрели с удивлением. Вместе холодной грации ее прежних мыслей во всех ее фразах клокотало бурное отчаяние. Ее слова опьяняли читателя. Казалось, женские руки охватывали его шею, а кончики грудей рисовали буквы на бумаге.

— Почему собственно мы находим друг друга настолько изменившимися? — спросила герцогиня. Она задумалась.

— Биче, почему ты несчастна? Скажи мне.

— Скажи лучше ты мне, что тебя мучит. Я, ты знаешь, не несчастна, когда страдаю. Мне нужно мое маленькое мученичество. Но ты, Виоланта, ты жила так тихо и уверенно в своем царстве грез, которое отделяла от земли красная лиственная портьера. Почему ты вышла из-за нее, кто разорвал завесу?

— Время, Биче. Я грезила слишком долго. И тогда кто-то всунул голову и позвал меня по имени: я думаю, это был Делла Пергола.

— Он сделал это? Но ты наказала его, не правда ли? О, он еще помнит, как ты обошлась с ним. Его остроумие в последнее время стало несколько жидким, а это значит, что его тираж падает.

— Я не обошлась с ним плохо. Я заключила с ним договор. Он будет писать для меня, пока не добьется успеха. Тогда я стану его возлюбленной.

— Ты станешь…

Бла остановилась, задерживая дыхание.

— Ты станешь его возлюбленной. Ты серьезно сделала бы это?

— Конечно. Если это может принести мне удачу.

— Ты отдалась бы мужчине, от которого ты хочешь что-нибудь, ты употребила бы свою любовь, как плату?

— Почему нет?

— Когда мы из страсти, я говорю, из страсти к какому-нибудь делу или… мужчине, совершаем вещи, которые буржуа осуждает, — ты не находишь этого дурным?

— Я знаю только дурные чувства. Поступки зависят от наших целей. Мне кажется, что они не важны.

— Как ты прекрасна! — с бурным ликованием воскликнула Бла.

Она бросилась на грудь подруги.

— Как я благодарна тебе!

— Благодарна? За что? Но, Биче, ты плачешь.

Герцогиня подняла со своего плеча мокрое от слез лицо.

— Я уже не решалась показаться тебе на глаза, — прошептала Бла.

— Из-за твоего Орфео? Ты могла думать, что я осуждаю тебя за него?

— Нет, не правда ли? Ты не осуждаешь меня ни за него, ни за что-либо другое, даже если бы ты знала все. Почему нам не любить друг друга просто, тебе и мне, невинно жить и делать все, что хочет наша судьба. Как я тоскую по бессознательному! К чему столько сознательности! Разве мы должны знать, то, что происходит рядом с нашей любовью и за ней? О, Виоланта, теперь мне не надо больше мучиться!

— Нет, Биче, успокойся!

Она поцеловала подругу в закрытые глаза, на которых лежало счастье, как отблеск солнца. Одно мгновение Бла казалось, что она созналась во всем. «Для такой любви, как между Виолантой и мной, пустая касса не существует. Виоланта улыбнулась бы, если бы я показала ее ей. Только то, что мы чувствуем, правда, а не то, чему мы дали совершиться».

— Успокойся, Биче, ты все еще дрожишь.

— Я буду спокойна. Вот видишь, я думаю только о тебе. Я думаю, что ты должна заставить его быстро действовать и скоро сделать то, что ты ему обещала. Как хорошо это было бы, как просто и невинно! Не думай больше! Завоюй свою страну и свой сон! Он любит тебя…

— Теперь ты грезишь сама, Биче. Ведь мы взрослые люди, он и я, даже довольно старые и умные. У него имеется некоторая чувственность, — я, конечно, заставила ее выйти наружу — но очень мало слепой страсти; или, по крайней мере, он должен был бы непрерывно подбодрять себя: «Я хочу быть слепым, я хочу быть слепым». Я не верю, что он из страсти ко мне оставит свою роль, роль всей своей жизни. Мне почти кажется, что я слишком уважаю его, чтобы поверить этому… И все-таки эта вера нужна мне, как средство успокоения. Моя слишком продолжительная, мечтательная бездеятельность ослабила и раздражила меня. Я блуждаю целый день в мучительной скуке, а ночью лежу на своей постели у широко раскрытого окна в страшной тревоге. Я подставляю воздуху свое обнаженное тело, я вся горю, сверкает молния, и я в томлении вижу на пылающем горизонте темные, холодные фигуры моей родной земли, бронзовых пастухов, разбойников, рыбаков и крестьян. Когда за мной будет победа? Или я забыта в изгнании? Не конец ли это? Не упустила ли я время для дел или даже время… для жизни? Биче, ты знаешь такие ночи? Страх забирается даже в кончики пальцев на ногах, я покупаю часок тупого избавления — не любовью Делла Пергола, а порошком хлорала, сульфонала или морфия.

Полдень тяжело лежал над пустынным озером; оно сверкало, белое как олово. Уединенная аллея, затканная зеленым, заканчивалась вдали темными лиственными массами, которые, блестя и шумя, казалось, спускались с верхушек до самой земли. Подруги стояли, прислонившись к крутой спинке старой каменной скамьи. Они обхватывали львиные головы на концах ее, гладили потертые гривы возбужденными, матово-белыми пальцами, на которых блестели бледные, узкие ногти. Бла нагнулась к герцогине и обняла ее одной рукой; они скользнули друг к другу на гладком мраморе, усталые, облегченно вздыхая после исповеди в своих горестях и счастливые возможностью отдохнуть плечо к плечу. Черные косы одной сплетались с белокурыми другой, их ароматы смешивались, щеки мягко касались друг друга. Цветы у их поясов целовались. Легкие складки их светлых платьев сливали свой шелест.

— Дорогая Виоланта, — сказала Бла. — Плачь!

— Чтобы и та частица воли, которая еще осталась у меня, расплылась в слезах?

— Насладись своей печалью. В глубине души мы все жаждем креста.

— Я — нет. Самый суровый крест — это смерть. Я каждую ночь изо всех сил отталкиваю ее от себя и живу, — мучусь, но живу.

— К чему мучить себя? Ведь так легко упасть, нет, скользнуть в объятия смерти, как мы только что скользнули друг к другу на полированном мраморе.

Герцогиня быстро выпрямилась.

— Нет! Я цепляюсь за свою львиную голову. Неужели я погружусь в смерть, как в грезы, которые слишком долго держали меня в плену? Теперь я чувствую, что снова живу. Страдания пробили окна в моей темной душе: теперь из них глядит столько нового, будущего, столько стремления… к вещам, которых я еще не знаю. О! Я чувствую благоговение перед жизнью!

Бла пробормотала со слезами разочарования:

— Как преступен тот, кто разбудил тебя. Мы были подругами, пока ты грезила.

— Ты хотела быть моей подругой: я благодарна тебе и никогда не перестану любить тебя. Но я благодарна и ему, потому что он разбудил меня. Если бы только он начал уже действовать! Я исполню свое обещание и исполню его равнодушно и не буду мстить за то, что делаю это. Но это тяжелые дни.

— Бедная! Мужчины часто доставляют нам тяжелые дни.

— Мужчины? Я думаю больше о его типографских станках, чем о его мужских качествах. Я не сплю от нетерпения, вот и все.

— Виоланта, я умираю из-за мужчины и умираю охотно. Ты мучишь себя почти до смерти своей высокомерной волей, почти до смерти. Но когда смерть хочет, наконец, прижать тебя к своей груди, ты отталкиваешь от себя ее, утешительницу. Только что еще мы стояли тесно прижавшись друг к другу, пронизанные сладким трепетом нашего общего страдания и слившись друг с другом. А теперь от меня к тебе едва ли ведет еще какой-нибудь мост, какое-нибудь слово. И для чего я жалуюсь?

— Чтобы я взяла тебя в объятия, маленькая Биче, вот так, и сказала тебе, что мы будем любить друг друга, не умирая. Чувствовать благоговение перед жизнью!

Бла горько вздохнула.

— Иногда надо очень много благоговения, чтобы выдержать ее. Ты, Виоланта, художница, как тот, кто когда-то умер на моих глазах. Я, в сущности, всегда была доброй мещанкой, но я видела много горя безымянных и отверженных. Тот, о котором я говорю, был один из самых жалких. Его картины покрывались пылью в лавках старьевщиков, грязная болезнь убивала его. У его постели сидели два товарища и курили ему прямо в лицо, а он говорил в жару о своей великой тоске по всему тому, что спало в нем, чего он сам еще не знал: ты слышишь, Виоланта? — по своим будущим произведениям. Его пальцы судорожно цеплялись за пестрый маскарадный костюм, висевший на стуле, его взгляд не отрывался от огненной гвоздики в глиняном черепке. Он был не в состоянии оторвать свои чувства от этой земли, которая казалась ему несказанно прекрасной, и умер внезапно, охваченный отвратительным страхом, крича и сопротивляясь.

— Его смерть была, конечно, очень некрасива, он должен был бы покончить с этим наедине с собой. Но его жизнь…

— О, конечно, жизнь таких людей действует ободряюще. Они так любят землю, так жизнерадостны, они возбуждают нас. Мы должны были бы как-нибудь поехать в Рим, и пусть они зажгут нас.



На следующий день рано утром они поехали. Их экипаж остановился на Пиацца Монтанара, среди залитой солнцем толпы пестро одетых крестьян из Кампаньи, разгружавших двухколесные телеги с остро пахнущим сыром и опрыскивавших капусту водой из красивого колодца. Обе женщины вступили в прохладную тень уединенного переулка, прошли через почерневшие сводчатые ворота и поднялись по зеленоватой, сырой каменной лестнице, полутемной, с маленькими решетчатыми окнами. На третьем этаже Бла сказала:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15