Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Прошлый век - И была любовь в гетто

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Марек Эдельман / И была любовь в гетто - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Марек Эдельман
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Прошлый век

 

 


Марек Эдельман

И была любовь в гетто

Предисловие

<…> я бежал с Павьей в больницу <…> Туда я был приписан – так значилось в моем талоне на жизнь <…> двое еврейских полицейских набросились на девушку <…> хотели оттащить ее на Умшлагплац <…> Я перебежал через улицу и сцепился с полицейскими. Нас было двое – я и она, большая, сильная <…> В какой-то момент ей удалось вырваться и убежать. А они стали кричать: мол, им приказано привести пятерых, иначе их убьют. «Значит, все равно, кого вы заберете», – сказал я и побежал своей дорогой в больницу.

Марек Эдельман

Кто имеет право писать о переживаниях тех, что «пошли в вагоны», и тех, что уцелели, об их борьбе за спасение жизни – своей, а иногда и чужой, которая дороже или важнее собственной: жизни любимой женщины, дочери, матери либо товарища из подпольной организации в гетто? Кто имеет право рассуждать о правильности выбора, мотивах, решениях, продиктованных отчаянием? Кто имеет право рассказывать о жажде любви в трагических обстоятельствах Холокоста, об удивительных, хотя, казалось бы, самых обыкновенных любовных связях, о физиологии и чувствах самых разных людей? Влюбился в девушку, влюбилась в парня – и все это перед лицом смерти. Марек Эдельман, безусловно, имеет право: он был в центре событий, он испытал на себе, что такое Холокост, и боролся с ним с оружием в руках – впрочем, это не совсем точно: у тех, кто боролся, оружия почти не было.

А какое право имею я? Да никакого. Во-первых, я не родился евреем, предназначенным на уничтожение, никогда не испытывал страха из-за своего рокового происхождения или неподходящей внешности, даже не участвовал – в отличие от Марека Эдельмана – в Варшавском восстании 1944 года. Нет в моем багаже хотя бы мало-мальски сравнимых с этими переживаний. Предисловие к книге «И была любовь в гетто» я взялся писать лишь потому, что меня уполномочил – по одному ему известным причинам – сам Марек Эдельман. С выражением такого рода воли не спорят. Так что права у меня, возможно, и нет, но есть обязанность.

Однако еще одно сыграло тут свою роль. О пожелании Эдельмана я узнал как раз тогда, когда безнадежно заболела моя жена и мне пришлось осваиваться с мыслью, что она умирает. Кстати, последние двадцать пять лет жизни ей подарил доктор Марек Эдельман, который в свое время, как сказала бы Ханна Кралль, «опередил Господа Бога»[1] – распознал никем не диагностированное заболевание буквально в последнюю минуту, когда резекция одного легкого была еще возможна. Это позволило пациентке прожить с единственным легким четверть века. Но теперь ничто уже не могло спасти ее сердце; спустя всего лишь несколько дней после того, как я понял, что обязан написать эти строки, мне довелось увидеть, как моя жена умирает от инфаркта. Увидеть в прямом смысле этого слова. Меня, правда, прогоняли, но я подсматривал. Я видел, как перестает работать ее сердце, как ее пытаются реанимировать, видел, какой она стала, когда ничем закончились последние усилия врачей, – а потом было уже только ледяное тело в морге. Я говорю об этом с жестокой откровенностью, достойной Марека Эдельмана.

Здесь я должен кое-что добавить – «нагло», как сказал бы автор книги «И была любовь в гетто», который часто именно наглостью объясняет собственные смелые поступки или нестандартные высказывания. Я любил свою старую умирающую жену. Я терял ее и был бессилен этому помешать. И вдруг я понял, что переживаю то, о чем неоднократно говорил Марек Эдельман, хотя мои переживания никак не связаны с гетто и Холокостом. Но ведь они – частица точно такого же опыта, поскольку суть любви и смерти всегда одинакова, независимо от того, кого или что мы любим, кто или что нас убивает: палач, обыкновенный бандит, рак или инфаркт.

Холокост был участью евреев, но смерть – участь всех людей, не только евреев. Холокост был творением немцев, но преступление – вообще дело человеческих рук. «Это сделали люди», – услышал Марек Эдельман от Леона Блюма в 1946 году и повторяет вслед за ним в книге, хотя лучше всякого Блюма знает это сам. Так и любовь – достояние всех людей, а не исключительно евреев. Как мне кажется, Мареку Эдельману очень важно рассказать нам об этом человеческом, универсальном аспекте Холокоста, чтобы мы поняли, знали и помнили. Возможно, поэтому он выбрал нееврея автором предисловия к повествованию, называющемуся «И была любовь в гетто».

Название это звучит по-библейски, словно открывая еще одну книгу Ветхого Завета, дописываемую сегодня, ибо в наше время появилась реальная причина ее дописать. Название заставляет предположить, что читатель найдет в книге продолжение либо дополнение к чему-то, происходившему прежде или существующему рядом. Из наших с автором разговоров я знаю, что союз «и» он считал чрезвычайно важным. Любовь? Нет! И любовь. Обязательно «и». Ибо любовь – не единственное и не самое главное, что было в гетто.

А что было самым главным? Жестокость? Страх? Ненависть? Беспредельное унижение? Борьба, которую вел Марек Эдельман и символом которой сейчас для нас является[2]? Наверное. Нетрудно вообразить, что будущим читателям и Пауле Савицкой он говорит примерно следующее: это все я уже описал раньше, и многие другие описывали, существует огромная библиотека на тему Холокоста, но, представьте, тогда была еще и любовь, так что сейчас я расскажу вам, что помню, о любви, а ты, Паула, записывай.

На первый взгляд похоже – и я вовсе этого не исключаю, – что Марек Эдельман действительно так думает. Однако ни одному автору, в том числе и Эдельману, который не профессиональный писатель, а герой и свидетель истории, не избежать общей судьбы всех пишущих. Книги фактически говорят не то, о чем их авторы решили рассказать, а то, что мы из них вычитываем. И когда мы читаем «свидетельские показания» Марека Эдельмана, продиктованные Пауле Савицкой, это сбивчивое дополнение к Ветхому Завету, то есть к истории евреев, которая, как и в Ветхом Завете, претворяется в историю человека и мира, – а состоят они из разрозненных эпизодов, обрывков, беглых зарисовок, поистине клочков тающих воспоминаний о прошлом и размышлений о нем ради будущего (автор даже в какой-то момент хотел назвать всю книгу «Клочки памяти»), – так вот, когда мы читаем этот единственный в своем роде документ, у нас возникает непреодолимое ощущение, что самым главным – ценностью, подчас более ценной, чем сама жизнь, – была любовь. И таковой быть обязана.

Мы должны в школах, в детских садах, в университетах учить, что зло – это зло, что ненависть – зло, а любовь – обязанность; с такого заявления в первой же главе начинает свой рассказ Марек Эдельман. Рассказ, как мне кажется, не только о том, чему он был свидетелем в гетто, но и вообще о том, что подсказывает его личный и исторический опыт. Ненавидеть легко. Любовь требует усилий и самоотверженности.

Любовь, о которой идет речь в книге, конечно же, не эротическая страсть и не половой акт. Но и это тоже! Описания таких случаев – волнующих, поскольку почти всегда сопряженных со смертью, – Эдельман собрал в главе «Любовь в гетто». И опять-таки стоит обратить внимание, с чего эта глава начинается:

Пани Тененбаумова, медсестра из больницы Берсонов и Бауманов, была приятельницей адвоката Беренсона. Каждый день она кормила его обедом. После обеда адвокат засыпал, и тогда приходила ее дочка, воспитанная семнадцатилетняя девочка, чистенькая, гладко причесанная, в белой крахмальной блузке. Она помогала маме убираться.

Закончилась Большая акция[3], и 44 тысячи человек получили талоны на жизнь. В их числе и пани Тененбаумова. Когда все, у кого были талоны, перешли на сторону «жизни», кто-то заметил, что пани Тененбаумова лежит в кровати, а на столике стоят пустые пузырьки от люминала; там же было письмо и ее талон на жизнь. В этом письме пани Тененбаумова написала, что свой талон отдает дочке, а сама кончает с собой.

Пока что – это короткий рассказ о материнской любви, любви в высшей степени альтруистической, ибо пересиливающей инстинкт самосохранения. Однако у этой истории есть продолжение.

В общем, Деда – так звали дочку пани Тененбаумовой – получила талон на жизнь. Робкая, застенчивая девочка осталась одна. И вдруг она влюбляется в какого-то парня. Видимо, у нее было и немного денег, потому что парень нашел им на арийской стороне жилье. Девочка буквально расцвела. Три месяца счастливо прожила с ним в квартире на арийской стороне. На ней это прямо было написано – великая любовь. Все, кто ее тогда видел, все без исключения, говорили, что она просто лучилась счастьем. <…> Благодаря теплу, которое дарил ей этот парень, она забыла о гетто. Счастье длилось три месяца. Потом – возможно, у них кончились деньги – хозяева выдали обоих.

На долю семнадцатилетней Деды – пока хозяева ее не выдали – выпали три месяца счастливой любви, никакой другой она не знала и уже не смогла узнать. Но я приведу еще один отрывок из «Любви в гетто».

Мать этой девочки заболела. <…> Когда маме было очень плохо, он оставался ночевать, а она, боясь, что случится страшное, прижималась к нему. <…> Кажется, они начали заниматься любовью. Неизвестно, так ли оно было и знали ли они вообще, как это делают. <…> Однажды <…> мамы там уже не было. Толпу, несколько тысяч человек, гнали на Умшлагплац[4]. <…> Они догнали колонну и проехали вдоль всей многотысячной толпы, высматривая маму. Увидели ее перед самой Умшлагплац. <…> Она сказала ему: «К сожалению, мы должны расстаться, я не могу отпустить маму в такой путь одну». И пошла с мамой в вагон.

Три варианта любви, которые я представил, процитировав отдельные истории, – всего лишь малая часть картины. Эдельман рассказывает о самых разных ситуациях, в которых оказываются пребывающие в аду люди, рискнувшие нарушить царящие там законы. Почему они так поступают: ради себя или ради другого человека? Ради успокоения совести, из любви к себе или – как сказал бы христианин – из любви к ближнему? Как это ни парадоксально, в аду различия стираются, и не всегда можно с уверенностью определить, что есть что. Оно и понятно: ведь это ад, а не «нормальный» мир.

«Идем, Хендуся, – позвал я ее. – У тебя, у таких, как ты, есть возможность выйти. Завтра выйдешь на арийскую сторону». Нас разделял тротуар и этот огороженный скверик. «У меня тут сто пятьдесят детей, я их не брошу. Не могут же они одни пойти в вагоны». <…> Осталась с ними, хотя знала, чтo их ждет. Из чувства долга или из любви к ним? Тогда разницы не было, – пишет Марек Эдельман.

Еще он пишет:

Она висела голая на глазах у пятидесяти или ста человек, теснящихся в том же самом помещении. А ее в уголке насиловали, и все на это смотрели, а я стоял вдалеке и тоже это видел. Сейчас ты у меня спросишь, как должен себя вести в такой ситуации порядочный мужчина. А он вел себя так, как мог. Смотрел, видел и ничего не мог сделать. Конечно, нужно было стрелять – если было бы из чего.

Я не ставлю своей целью обсудить в предисловии все, о чем говорится в книге. Она вам расскажет сама – среди прочего, о детстве и школьных годах автора, о том, как уже до войны он участвовал в деятельности еврейской социалистической партии Бунд[5] и бундовской молодежной организации Цукунфт[6], о больнице на Умшлагплац, о конспиративной деятельности и – разумеется – о восстании в гетто, а в конце еще об одном восстании, Варшавском. Расскажет безыскусным, живым, шероховатым языком, потому что фактически книга не написана, а наговорена и пускай затем переработана – кстати, превосходно – в письменный текст, но с сохранением всех черт разговорного языка, за что спасибо Пауле Савицкой. Все перечисленные мною темы вы найдете в описаниях событий и отдельных судеб. Читать будете с пылающим лицом и, большей частью с ужасом, но предисловие я пишу не для того, чтобы вам это сказать.

Вышеприведенные цитаты я выбрал, поскольку они касаются тех вопросов, которые встают перед человеком в экстремальных ситуациях, а это – область Марека Эдельмана. Тут он самый главный и самый мудрый, в частности потому, что не дает ответов, зато умеет очень просто эти страшные вопросы формулировать. А меня так и подмывает высказать некое предположение: в любой ситуации, даже самой чудовищной, Марек Эдельман держит в уме «и любовь», то есть потребность в добре, затмевающем зло мира; в жизни это может обернуться как трагически: кто-то вместе с кем-то добровольно идет «в вагоны», – так и романтически: три месяца счастья на арийской стороне, – или, наконец, героически: участие в борьбе без малейшей надежды на победу, исключительно ради сохранения собственного достоинства. И в любом случае это лучше, чем озвереть в аду, это значит вопреки звериным нравам сохранить в себе крупицу человечности – пускай потенциальную, всего лишь хранящуюся в сознании, неприменимую на практике: в зверей, диким способом насилующих свою жертву, конечно, следовало бы стрелять, но, увы, не из чего было…

Эта вездесущая «и любовь» Марека Эдельмана – высочайшая ценность, уживающаяся с Холокостом, ценность этическая и ценность книги, которую я – незаслуженно – имею честь представить читателям.

Можно не соглашаться с взглядами автора на отдельные политические проблемы, с той или иной радикальной идеей, сомневаться, всегда ли точны исторические факты – не слишком ли субъективны воспоминания о пережитом в нечеловеческих условиях, чему, впрочем, трудно удивляться. Да Марек Эдельман и сам это понимает.

То, что я хочу рассказать, – не историческая правда. <…> Позволительно ли сейчас видеть вещи такими, какими они виделись тогда? – сомневается он.

О том, насколько его рассказ субъективен, Марек Эдельман размышляет в двух главах – «Клочки памяти» и «Память» (последняя глава), о чем свидетельствуют сами их названия.

Кое-каких тем он раньше не касался (держал, по его собственным словам, «в животе») и заговорил только сейчас. И опять же это вопросы, на которые в рамках «нормальной» морали нет приемлемых ответов, это альтернативы без возможности выбора, когда решение предопределено болезненными, страшными, жестокими аргументами одной стороны – как было в эпизоде с еврейскими полицейскими, который я привел в качестве эпиграфа к предисловию.

С точки зрения участников восстания в гетто, пятидесяти пистолетов, полученных от АК[7], было на несколько сотен, если не тысяч, меньше, чем требовалось. С точки зрения военного, генерала Грота[8], разрешившего дать повстанцам полсотни пистолетов, но никак не больше, даже эти, возможно, давать не стоило, поскольку они предназначены для безнадежной борьбы и наверняка пропадут «зазря». Однако не мне судить, кто был прав.

С точки зрения военной стратегии не было смысла бомбить Аушвиц – и союзники его не разбомбили, – так же как невыгодно было помогать варшавским повстанцам в 1944 году – и союзники оказали им помощь примерно в том же масштабе, что и АК, выделившая Еврейской боевой организации (ЖОБ[9]) в гетто 50 пистолетов.

Марек Эдельман все это понимает, а потому и «держал в животе», но для него это – больное место. У всех, евреев и неевреев, есть такие больные места, у каждого свое. Нет единой еврейской памяти. <…> Нет также единого стереотипа отношения евреев к полякам. И наоборот.

Во время Варшавского восстания было так: …меня задержал повстанческий патруль. Они посмотрели на мой пропуск и говорят: «Он что, еврей? К стенке его, наверняка шпион». Их было четверо, а я один. «Руки вверх, поганый еврей, это ты поджег Лешно!» <…> Мне повезло: командир вышел и подтвердил, что меня знает. Это меня спасло». А закончилось вот как: …Поручик Титус <…> подошел ко мне и сказал: «Марек, ничего не попишешь, я иду сдаваться. Я тебе дам нарукавную повязку и аковское удостоверение. Пойдешь с нами». Я только спросил, может ли он гарантировать, что никто из его людей, когда мы будем переходить к немцам, не укажет на меня и не скажет, что я еврей. «Нет, этого я тебе гарантировать не могу». «В таком случае спасибо, я остаюсь», – ответил я.

И тем не менее не антисемитизм, по мнению Марека Эдельмана, главное зло, «которое может разрастись», о чем надо предостеречь мир. К действительно опасным последствиям может привести безразличие к антисемитизму. Антисемитизм существует везде – хоть в Польше, хоть во Франции, – но: еврея, вышедшего из гетто, хватают двое вымогателей, а толпа вокруг делает вид, будто ничего не происходит, потому что людям так удобнее.

<…> сейчас нужно снова научить молодежь, что первое и самое главное – жизнь, а уже потом удобства, – такими словами заканчивает свою книгу человек, который пережил урок двадцатого века и наблюдает за легкомысленным двадцать первым.


Яцек Бохенский

Ноябрь 2008

Зло может разрастись

Мне неловко выступать перед вами. Я стою тут один, оказался тут случайно – по-видимому, так мне написано на роду. Вселенная, по-видимому, тоже возникла случайно. А здесь, в этом зале, – министры, послы, профессора, депутаты, директора, воспитатели, учителя. За вами учреждения, организации, правительства, даже целые государства. За мной – небытие. Небытие, куда канули сотни тысяч людей, которых я провожал в вагоны. Я не имею права говорить от их имени, потому что не знаю, погибали ли они с ненавистью в душе или прощали палачей. И никто уже этого не узнает. Но я обязан заботиться, чтобы память о них не исчезла. Я знаю, что память об этих женщинах, детях, стариках и молодых, ушедших в небытие, убитых без причины и без всякого смысла, нужна. Знаю: память о них нужна.

В 1946 году в Париже, в Люксембургском саду, я встретился с Леоном Блюмом, тогдашним премьером Франции. Мы говорили о том, что произошло, и Леон Блюм сказал: «Это не немцы сделали, это сделали люди». Я тогда понял, что любой может оказаться способен на страшное преступление, и людей надо предостерегать: пусть знают. Человеку удалось стать хозяином Земли, потому что он сумел истребить, уничтожить все, что стояло у него на пути. И до сих пор в каждом из нас таится атавистическая тяга к уничтожению, к убийству. Эту тягу нужно обуздать.

Цивилизация и культура наложили на человека ограничения, помогли усмирить эту тягу, научили сдерживать захватнические порывы и сосуществовать с другими людьми, сделали людей хорошими. Но не всегда так бывало. Случалось, что великие умы и великие таланты прислуживали преступной власти. Выполняя требования гитлеровской идеологии уничтожения «недочеловеков», они своими знаниями и наукой способствовали усовершенствованию машины геноцида, а художественным мастерством – как Лени Рифеншталь – помогали превращать людей в бесформенное безликое скопище, послушно идущее в вагоны. Понадобилось много лет, чтобы благодаря таланту Иоланты Дылевской[10] зритель разглядел в этом скопище лица отдельных людей, лица отцов, ведущих за руку детей, матерей, укачивающих в объятиях младенцев.

Поэтому необходимо следить, чтобы культура прививала доброту, а не ненависть. Война закончилась, а нам все еще это не удается. Один из лучших европейских университетов – а такова Сорбонна – в одном из самых демократических государствах – а такова Франция – воспитал одного из величайших палачей – а таков был Пол Пот. Это значит, что мы недостаточно хорошо учим молодежь, что система образования плоха. А ведь возбудить ненависть гораздо легче, чем склонить к любви. Ненавидеть легко. Любовь требует усилий и самоотверженности.

Мы позволяем, чтобы на улицах городов демократических стран во имя демократических свобод проводились парады ненависти и нетерпимости. Это плохой знак. И это не демократия, потому что истинная демократия не должна допускать зла, даже малейшего – ведь оно может неведомо когда разрастись. Мы должны в школах, в детских садах, в университетах учить, что зло – это зло, что ненависть – зло, а любовь – обязанность. Мы должны бороться со злом так, чтобы тот, кто чинит зло, понял: снисхождения не будет.

Школа ЦИШО, Кармелицкая, 29, угол Дзельной

Выступление Марека Эдельмана на торжественном заседании, приуроченном к началу польской презнтации Task Force for International Cooperation on Holocaust Education, Remembrance and Research[11]. Варшава, 27 июня 2005 г.

Школа находилась в ведении Центральной еврейской школьной организации (Централе идише шул-организацие, сокращенно ЦИШО) – связанной с Бундом светской просветительской организации. Я не могу описать здание школы, кажется, это был обычный жилой дом, приспособленный для школьных нужд. Угловой, трехэтажный; вход с Кармелицкой. Со стороны Дзельной тоже была дверь, прямо напротив Вензенной, маленькой улочки, идущей от Дзельной до Павьей вдоль боковой стены Павяка[12], но этой дверью никогда не пользовались. Скорее всего, она была заперта.

Когда настала пора идти в школу, я болел и пошел только в четвертый класс. В школу на Кармелицкой я ходил три года и все свои знания приобрел за эти годы. Позже, в гимназиях «Спуйни»[13] и Купеческого собрания, я не многому научился. Ну, может, еще кое-чему на уроках польского у Аугуста Кречмара в гимназии Купеческого собрания.

Идиш я выучил только в школе на Кармелицкой. До того говорил по-русски, затем по-польски, а тут пришлось осваивать еврейский, потому что на этом языке преподавалось большинство предметов. И дети в школе говорили между собой по-еврейски, а для меня это был новый язык. В неделю у нас было шесть часов польского – каждый день по одному уроку; кто был учителем, не помню. Еврейский преподавала моя классная руководительница, пани Мендельсон. Она велела мне приходить к ней домой на дополнительные занятия. Учила читать по складам – не давались мне эти буквы.

А мои ближайшие друзья по-еврейски говорили прекрасно.

Маюс Новогрудский, единственный сын генерального секретаря Бунда, жил на улице Новолипье, 7. Весь первый этаж дома занимала типография, а на втором этаже была редакция «Фольксцайтунг»[14]. Маюс жил на шестом этаже. Интеллигентское жилье: на стенах полно картин, очень много книг. Позже, после войны, Маюс спросил у меня, что, по моему мнению, произошло с этими картинами и книгами. А что могло произойти? Все сгорело. Там, у него на балконе, мы курили первые папиросы. Его мама, Соня, была учительницей и важной персоной в еврейской системе образования. К Маюсу я ходил часто, почти каждый день. Обычно дома никого не было, родители постоянно были заняты, так что нам никто не мешал курить. И у них во дворе – такой был небольшой двор-колодец – мы катались на велосипеде Маюса (у него был велосипед), но у меня и к этому не оказалось способностей – так я никогда и не научился ездить на велосипеде.

В сентябре 1939 года Маюс с отцом, как большинство мужчин, ушли из Варшавы. Они бежали на восток и в итоге, с помощью японского консула Сугихары и голландского консула в Ковно (Каунас) Яна Звартендийка, через Вильно и Японию, попали в Америку. Отец Маюса даже сумел вывезти значительную часть бундовских документов, которыми потом пользовался, когда писал книгу об истории польского Бунда в межвоенном двадцатилетии. Жаль, что из запланированных трех частей он написал только одну. Маюс в Америке окончил университет и впоследствии стал крупным специалистом в области американских космических программ. Мать Маюса осталась в Варшаве. В гетто она была вице-председателем Центоса[15], председателем был Шахне Саган. Они организовали всевозможную помощь детям, открывали столовые, клубы. В гетто я видел ее всего несколько раз, последний раз – в толпе, которую в двадцатых числах июля гнали на Умшлагплац. Она всегда носила шляпу и на Умшлагплац тоже пошла в шляпе.

У Янека Гольдштайна тоже ни братьев, ни сестер не было. Он был сыном Бернарда Гольдштайна, создателя и начальника бундовской полиции. Мать Янека, Люция, отличалась необыкновенной красотой, темноволосая, высокая… Я даже не могу сказать, как она выглядела, но помню, что была потрясающе красива. Чем она занималась? Кажется, была портнихой. Но не уверен, не помню. Янек жил на улице Новолипье, 12. Я бывал в этой квартире и во время войны, когда уже было гетто, потому что отец Янека, Бернард, продолжал там жить. Янек был чертовски способный и прекрасно говорил по-еврейски. Не знаю, откуда – его отец ни на одном языке толком не говорил, изъяснялся на каком-то собственном воляпюке. Янек большей частью сидел дома, в школу ходил редко – неохота ему было – и целыми днями спал. Потом поступил в гимназию Асколи; ему, как и мне, постоянно твердили, что он не сдаст выпускных экзаменов и все такое прочее, а он сдал блестяще. Когда началась война, Янек с мамой мотались по свету с японской визой консула Тиуне Сугихары. В конце концов мать очутилась в Южной Америке, а он остался в Японии, где был директором в какой-то большой фирме.

У Рубина Лифшица была младшая сестра. Их отец был очень популярным зубным врачом. Мы и к Рубину ходили домой, но редко, потому что там всегда толпились пациенты. Его мама, Эстуся, дружила с моей мамой, обе были членами JAF, еврейской – разумеется, бундовской – женской организации. После маминой смерти Эстуся занялась мной и моими делами, устроила меня в гимназию Купеческого собрания, оплачивала учебу, если нужно было, ходила в школу, словом, опекала меня. Пока мама была жива, а я учился в «Спуйне», мама все это делала сама. У Лифшицев жила няня Рубина. Рубин с отцом и, если не ошибаюсь, сестрой тоже бежали от немцев на восток. Рубин каким-то образом попал в Канаду, где стал летчиком; участвовал в войне как штурман авиации. Погиб в первый день по окончании войны, совершая последний полет из Лондона в Брюссель. Вроде бы его самолет упал в море.

Йоселе Фишман, кажется, тоже жил на Новолипье. Точно не скажу, потому что дома у него не бывал. Родителей его я не помню. Во время войны Йоселе не было в гетто и даже в Польше. Не знаю, где он был, но после войны объявился. Работал в ООН, но не как польский гражданин. Занимался организацией сельскохозяйственного обучения.

Йоселе Зигельбойм был сыном Шмуля Зигельбойма. Жил с матерью. Отец его тогда жил в Лодзи, уже с другой женой. Йоселе в сентябре ушел из Варшавы и, как Маюс, через Японию попал в Америку.

Это были мои самые близкие друзья. Мы объединились в ФИРАЗИМОПЭ – ударение на последний слог! – это была наша детская партия. Название состояло то ли из букв, то ли из слогов наших фамилий – сейчас я не могу его расшифровать. У Маюса был велосипед, и на этом велосипеде ФИРАЗИМОПЭ разъезжала по двору. Маюс, Янек, я и Рубин составляли костяк партии, важнейшую ее часть. У нас существовала строгая иерархия, и Йоселе Фишман и Йоселе Зигельбойм посвящались не во все секреты.

В нашем классе учились Хендуся Химельфарб и ее брат-близнец. Хендуся впоследствии работала в санатории Медема[16] и пошла с детьми в вагоны, а ее брат-близнец бежал в сентябре на восток и во Львове во время советской оккупации умер от тифа. Может быть, я что-то путаю, но так мне помнится. Жили они на Твардой.

В той же самой школе, но классом ниже учился Влодек Бергнер. Я лучше помню его по лагерям «Скифа»[17], чем по школе, потому что у него был горн, и он играл на нем все, что играют в лагерях – побудку, вечернюю зорю, тревогу. Года за два до войны Влодек уехал в Австралию. В конце концов он оказался в Израиле с австралийской женой; оба они художники. В Израиле Влодек пользуется большой популярностью.

Члены ФИРАЗИМОПЭ продолжали встречаться даже, когда закончили среднюю школу и все учились в разных гимназиях.

Мы договорились в первую же субботу после окончания войны встретиться под часами на углу улиц Лешно и Пшеязд. Какой будет эта война и наше будущее, мы совершенно не представляли. Теперь я вижу, что не только нам, молодым, не хватало воображения – взрослым серьезным людям тоже. Что сделали большинство семей, когда началась война? Разделились. Кого-нибудь, обычно женщину, оставляли дома, а мужчины с детьми бежали на восток. Возможно, считалось, что женщинам ничего не грозит и они пересидят войну, охраняя квартиру и имущество, а опасность угрожает только мужчинам?

Началась война, и я остался один. Мои друзья уехали. В пустой школе на Кармелицкой я нашел стеклограф. Потом там устроили столовую для детей и организовали подпольное обучение. В гетто я жил на Дзельной, недалеко от школы. Часто мимо нее проходил, но никогда не интересовался тем, что делается внутри.

Как я к ним втерся…

Пока не началась война, я был никто. Мальчишка с аттестатом зрелости в кармане. Наглый. Невоспитанный. Жил я у Лихтенштайнов. Был членом Цукунфта. Служил в фирме «Ogoldwicht» – за 52 злотых в месяц. Мне велели складывать длинные колонки цифр, а я всегда делал ошибки. Потом меня выставили, и я стал секретарем Комитета помощи евреям, которых из Германии выгнали в Польшу. В канун начала войны я в пустом поезде вернулся из отпуска в Варшаву. Я по-прежнему был никто, но теперь еще и безработный. Лихтенштайнов уже не застал, они бежали в Вильно.

Я пошел к доктору Хеллеровой, которая знала мою маму. Она взяла меня на работу посыльным в больницу Берсонов и Бауманов. Я все еще оставался никем – кто такой посыльный в давным-давно сложившейся иерархии больницы? На меня там вообще не обращали внимания. Не прошло и нескольких дней, как меня вызвал Абраша Блюм. Кто он такой, я знал, это точно. К тому же незадолго до войны у него родился ребенок с непроходимостью пищевода. Доктор Хеллерова поставила диагноз, и ребенка, которому было не больше пяти дней от роду, прооперировал доктор Вильк. Так что и в больнице я его, конечно, видел. Мы встретились с Блюмом на Дзельной, напротив Павяка. Он передал мне весточку от Лихтенштайнов: они хотят, чтобы я приехал к ним в Вильно. Я сказал, что не поеду. А поскольку был наглецом, вместо объяснений спросил: «А вы-то сами едете в Вильно?»

В школе ЦИШО на Кармелицкой, 29 я нашел стеклограф. Он просто стоял себе в шкафу. Нужно было найти ему применение. У меня была знакомая, Рутка, главная лаборантка в фотоателье Дагера. Фирма «Дагер» имела ателье и лабораторию на улице Заменгофа и шикарный магазин на Белянской. А с дочкой владельца я ездил в лагеря «Скифа»; у нее были чудесные толстые косы до пояса, ты видела на фотографиях. Так вот, у Рутки в подвале на Заменгофа был радиоприемник. Она слушала передачи, а потом от руки писала сводки последних новостей. Я стал переписывать их на машинке и размножать на этом стеклографе. Не помню, как получилось, что вместо сводок начал выходить «Бюллетень». Стася нарисовала заставку, и этот заголовок сохранился до самого конца. Когда стали выпускать «Бюллетень», точно сказать не могу, но наверняка очень рано. В гетто он был газетой Бунда. Передовые всегда писал Ожех.

И тогда я стал у руководства Бунда посыльным.

С Морисом Ожехом до войны я, естественно, не был знаком. Хотя кто он такой, конечно, знал. Важная особа; было ему уже не меньше пятидесяти.

Берека Шнайдмиля я и до войны должен был знать. По крайней мере, в лицо, потому что он руководил молодежной милицией Цукунфта. Учил этих ребят самообороне и как пользоваться «штальруткой». (Это была небольшая, кажется, латунная, во всяком случае из желтого металла, трубка, которую легко было спрятать в кулаке: если умело ее встряхнуть, благодаря трем скрытым внутри пружинам она раздвигалась и превращалась в длинную палку; отличное было оружие. Его изобрели и применяли венские шуцбундовцы[18].) У противника были кастеты и бритвенные лезвия, а точнее, прикреплявшиеся чуть выше колена деревяшки, из которых торчали лезвия. Их обладатели чаще всего «патрулировали» Новый Свят и Краковское Предместье и каждого встречного еврея угощали пинком вооруженного таким образом колена. Они любили издеваться над еврейскими детьми, которые в начале сентября приходили за учебниками в книжный Гебетнера и Вольфа на Краковском Предместье – сегодня там магазин научной литературы им. Пруса. Так вот, Берек вряд ли меня знал, но я его знал. Всегда прекрасно одетый – синяя блуза, портупея и красный галстук, – он был значительно старше меня, уже отслужил в армии и окончил военное училище.

К Бернарду Гольдштайну, хоть он и был отцом моего друга, я относился с огромным уважением: в Бунде он был важной и популярной персоной.

Шмуля Зигельбойма я знал, его сын входил в нашу компанию. Зигельбойм приехал из Лодзи в первые же дни сентября 1939-го и во время обороны Варшавы организовал еврейские рабочие батальоны. Он был крупный профсоюзный деятель. Один из бундовских лидеров, оставшихся в городе. Всегда много писал, в том числе для «Бюллетеня», пока не покинул гетто и Польшу. Уехал он в декабре 1940-го. В гетто я иногда встречал его у Эстеры Ивинской.

Эстеру Ивинскую, сестру Альтера, я знал еще с довоенных времен. Она была маминой подругой. Кажется, она устроила меня в «Ogoldwicht». Всегда меня отчитывала, когда я к ней приходил. А поскольку была превосходным адвокатом по политическим делам и пользовалась большим уважением, я покорно выслушивал ее поучения. Вскоре после Зигельбойма она уехала в Бельгию по паспорту своей сестры, бельгийской гражданки.

Стеклограф, который я нашел на Кармелицкой, Бунд использовал для выпуска «Бюллетеня». Я занимался технической стороной – размножением и распространением: ведь я был всего лишь посыльный, мальчишка, а они все – опытные и авторитетные деятели.

Однажды разнесся слух – впоследствии оказавшийся ложным, – будто кто-то где-то ведет себя подозрительно и, возможно, доносит. Руководители Бунда приказали на всякий случай временно прервать все контакты. А я как раз делал «Бюллетень», номер был почти готов, и я, по своей наглости, втихую, втайне от них, его закончил. Но не знал, куда девать – распространение тоже было приостановлено. А мне жаль было эти 500 экземпляров со свежими новостями с фронта, ведь они с каждым днем теряли актуальность.

Я не знал, как быть, но в конце концов придумал. Решил устроить вечеринку – «лабу», как говорили в Бунде. Купил колбасы, пол-литра водки и пригласил Бернарда, Берека и Абрашу. Еще была Стася, она умела готовить некий напиток, типа чая. Очень вкусный, по цвету – чай, но что это было на самом деле и как она его готовила, не знаю. Была, наверно, еще какая-нибудь выпивка – что такое пол-литра водки? И вот, на этой вечеринке, я сказал, что у меня есть 500 экземпляров «Бюллетеня» и две связные: Мириам Шифман, начальница всех распространительниц (это у нее когда-то в пролетке лопнули трусы, набитые листовками), и Зося (проверь, ее фамилия есть на памятнике убитых в Зелёнке[19]). Сказал, что их необходимо распространить, иначе весь наш труд пойдет насмарку: уже через день «Бюллетень» будет годиться только на выброс. Вроде бы спросил разрешения, хотя точно не помню, возможно, я им это сообщил уже постфактум. Так или иначе, я свое дело сделал: «Бюллетень» был распространен.

Вскоре, однако, работа прервалась. Вышла целая история. Глава Цукунфта Хенох Рус добивался, чтобы начальство разрешило возобновить выпуск «Бюллетеня». И услышал в ответ: «Чего ты без конца спрашиваешь? Вот Марек не спрашивал и сделал. Если хотеть, все можно сделать».

Рус был человек солидный, не то что я. Раньше никто со мной не считался. Мое дело было печатать листовки и бегать по поручениям начальства. Но, видно, я каким был наглецом, таким и остался. И со времени этой истории с «Бюллетенем» мог делать что хотел, и никто не вмешивался. Тогда, пожалуй, ко мне и начали прислушиваться. Я сам к ним втерся.

У Хеноха Руса был маленький ребенок. И этот ребенок заболел. Я привел из больницы врача, который сказал, что требуется переливание крови. Подходящей группы крови не оказалось. А мне как раз сделали анализ и выдали справку, что у меня группа «0», поэтому я предложил взять кровь у меня. Тогда считалось, что кровь группы «0» можно переливать всем. Это была трагическая сцена: ребенку перелили мою кровь, а у него случился шок, и он умер. Мы тогда не знали почему. Только потом, много позже, выяснилось, что результаты анализа перепутали и мне дали чужую справку, а на самом деле у меня группа AB. Потом была акция, и всех хватали и отправляли на Умшлагплац. Рус пришел ко мне и сказал: «Я тебе благодарен за то, что мой ребенок из-за твоей крови умер в постели, а не пошел в вагон».

Вспоминаю я себя, посыльного в больнице, и думаю: как же так получалось? Сколько раз, когда возникала нужда, я приходил к врачам, и они меня слушались, отправлялись туда, куда я просил, – я, совсем еще мальчишка, никто, посыльный; видно, я был страшный нахал – не знаю, почему они, серьезные люди, слушались такого сопляка. Все эти врачи работали в больнице и, чтобы выполнить мою просьбу, должны были выйти оттуда тайком – им запрещено было покидать больницу – и отправиться в какую-то чужую квартиру. Они рисковали «за так», не ради денег, просто потому, что я попросил. Интересно, почему? Ведь тогда в гетто такое случалось на каждом шагу. За каждой дверью были больные, нуждающиеся в помощи врача. Так почему же они меня слушались и шли туда, куда я просил? Почему ради меня рисковали?

И еще я не перестаю удивляться, почему главный врач дала мне талон на жизнь, ведь в больнице я был всего лишь посыльным.

О Бернарде Гольдштайне

Для меня, во всяком случае до начала войны, Бернард Гольдштайн был в первую очередь отцом Янека, моего одноклассника, а потом уже крупным деятелем Бунда, большим авторитетом, создателем и начальником бундовской милиции.

В гетто мы подружились. Бернард не мог выходить на улицу, потому что его разыскивали немцы. Я приходил к нему всегда около полудня, и мы играли в «красного короля» (это карточная игра, не буду сейчас тебя учить, но все евреи умеют в нее играть). Еще приходили Абраша Блюм и Берек Шнайдмиль. Не знаю, почему они меня позвали, наверно, недоставало четвертого. Это было на Новолипье, в доме номер 12. Потом, в том же составе, мы отправлялись обедать на Дзельную, 31 к пани Буксовой. Она кормила нас супом и не помню чем еще. В гетто был голод. После войны эта Буксова влюбилась в Фалька, и они собирались пожениться, но нашлась жена Фалька и его увела. А Буксова осталась на бобах и поехала в Австралию одна.

Бернард вышел на арийскую сторону задолго до начала восстания. Его уже не было в гетто, когда я вступил в ЖОБ. Но до того он мне говорил: «Всегда организовывай все так, чтобы казалось, будто людей много». Я ему отвечал, что людей нет, откуда же я их возьму? А Бернард мне на это: «Я поступал так: брал несколько человек и, когда возникала необходимость, перевозил их в пролетке с места на место, чтобы они всегда оказывались там, где что-то происходило или должно было произойти». Это Бернард организовал на Пасху 1940 года защиту от инспирированного немцами погрома в гетто, куда для этого привезли людей из-под Варшавы. (До войны он так же созвал грузчиков с Птасьей улицы, которые дышлами от своих тележек отдубасили погромщиков.) Я описал это в своей книжке «Гетто борется»:

«Во время пасхальных праздников 1940 года был организован погром, продолжавшийся несколько дней. Немецкие летчики завербовывают польских подонков, платя им по 4 злотых за «рабочий день». Первые три дня они бесчинствуют безнаказанно. На четвертый день бундовская милиция проводит ответную операцию. Результат – четыре серьезные уличные схватки: Сольная – Хале Мировске, Крохмальная – Гжибовская площадь, Кармелицкая – Новолипье, Низкая – Заменгофа. Операцией из укрытия руководит товарищ Бернард».

Но Бернард категорически не соглашался с тем, что городская партизанская война с немцами в гетто должна носить особый характер. Он не понимал, что в гетто абсолютно другие условия борьбы.

Бернард был из тех людей, с которыми не соскучишься. На арийской стороне с арийскими документами прятались две девушки. Они жили и работали у мужа с женой, которые ни о чем не подозревали. Девушки пекли пирожные, и одна из них (вторая была горничной) эти пирожные продавала, разнося по варшавским квартирам. Если ей не удавалось продать всё, она перед самым комендантским часом влетала к знакомым и навязывала им остатки. Чаще всего непроданные пирожные съедал Бернард.

С Бернардом связаны десятки историй, когда ситуация часто складывалась драматически, но благодаря его невозмутимости, а также молниеносной реакции и темпераменту на первый взгляд могла показаться забавной, а то и просто комической; на самом же деле это свидетельствовало о его хладнокровии и отваге. В гетто, а тем более на арийской стороне Бернарду выходить на улицу было очень опасно. Его лицо и могучую фигуру знала вся Варшава, поскольку до войны он руководил акциями ППС[20] и Бунда. Никогда не известно было, на что нарвешься: кто-то из тех, что его узнавали, мог сотрудничать с немцами. Поэтому Бернард носил длинную буйную бороду, закрывающую лицо. Потеряв в результате доноса квартиру, он поселился у девушек, которые пекли пирожные. Хозяева ни в коем случае не должны были об этом знать, так что он жил под кроватью. Но иногда ему требовалось выйти в туалет. Однажды ночью, когда он туда крался, пол громко заскрипел, разбудил хозяина, и тот выскочил из спальни в коридор. Увидев здоровенного мужика с длинной развевающейся бородой, он начал кричать: «Призрак, у меня в доме бородатый призрак!» Через минуту к мужу присоединилась перепуганная жена, однако Бернард уже пришел в себя и галантно ей объяснил: «Прошу прощения, но я сюда пробрался, чтобы полюбоваться вашей прославленной красотой!» И, поцеловав ей руку, побежал прямиком в уборную.

Таких историй не перечесть. Но прежде всего я хочу сказать, что Бернард Гольдштайн был очень значительной персоной. Однако не потому, что выполнял какие-то важные функции в еврейской партийной и профсоюзной жизни, и даже не потому, что успешно занимался защитой евреев от антисемитских выходок, от подрывающих рабочее движение разборок среди коммунистов, а в первую очередь потому, что был добрым и отзывчивым человеком, готовым вступиться за каждого обиженного. Особенно наглядно это стало видно в гетто, где он служил помощью и советом всем голодным, беспомощным, не сумевшим приспособиться к новой, трагической действительности. Были и такие, кому он подарил жизнь: благодаря его заботам эти люди уцелели. Некоторым членам боевых групп и политическим деятелям Бернард помог пережить – и психически, и физически – трудные военные времена.

Несмотря на постоянно грозящую ему опасность, Бернард всегда говорил, что предпочитает думать о красивых девушках, нежели о том, что его кто-то может выдать. В гетто его разыскивали немцы, на арийской стороне ему не раз грозили доносы, а после войны, когда немцы ушли, коммунисты так рьяно за ним охотились, что в конце концов схватили. Он попал в лапы УБ[21]; похоже было, его вот-вот передадут НКВД. И вдруг, совершенно неожиданно, охранник, который его сторожил, открыл дверь и, чуть ли не вслепую осыпая ударами и пинками, фактически вышвырнул из участка прямо на улицу. Кто был этот охранник, неизвестно. Полагаю, он знал, что Бернард всегда помогал людям.

Пусть Бернард Гольдштайн будет образцом для тех, кто попал в беду, пусть служит примером того, как надо себя вести в трудных и даже экстремальных ситуациях и как оказывать помощь всем, кто в ней нуждается.

Польшу он покинул нелегально, вместе с Зигмунтом Зарембой[22], чьи подчиненные благополучно довезли их почти до самой границы.

Любовь в гетто

Пани Тененбаумова, медсестра из больницы Берсонов и Бауманов, была приятельницей адвоката Беренсона. Каждый день она кормила его обедом. После обеда адвокат засыпал, и тогда приходила ее дочка, воспитанная семнадцатилетняя девочка, чистенькая, гладко причесанная, в белой крахмальной блузке. Она помогала маме убираться.

Закончилась Большая акция, и 44 тысячи человек получили талоны на жизнь. В их числе и пани Тененбаумова. Когда все, у кого были талоны, перешли на сторону «жизни», кто-то заметил, что пани Тененбаумова лежит в кровати, а на столике стоят пустые пузырьки от люминала; там же было письмо и ее талон на жизнь. В этом письме пани Тененбаумова написала, что свой талон отдает дочке, а сама кончает с собой. Не стану подробно рассказывать, как врачи спорили, надо ли спасать пани Тененбаумову. Одни считали, что надо, другие – что нет, потому что такова ее воля. И стало так.

В общем, Деда – так звали дочку пани Тененбаумовой – получила талон на жизнь. Робкая, застенчивая девочка осталась одна. И вдруг она влюбляется в какого-то парня. Видимо, у нее было и немного денег, потому что парень нашел им на арийской стороне жилье. Девочка буквально расцвела. Три месяца счастливо прожила с ним в квартире на арийской стороне. На ней это прямо было написано – великая любовь. Все, кто ее тогда видел, все без исключения, говорили, что она просто лучилась счастьем. Марысе, которая ее навещала, она сказала, что это самые счастливые месяцы ее жизни. Благодаря теплу, которое дарил ей этот парень, она забыла о гетто. Счастье длилось три месяца. Потом – возможно, у них кончились деньги – хозяева выдали обоих.


В промежутке между январской акцией и апрелем[23] мы возвращались к себе из пекарни (каждый пекарь должен был отдавать нам по 40 буханок хлеба, и происходило это обычно на рассвете, по окончании выпечки). Шли через шестой этаж большого дома с большими квартирами. Все двери в квартирах, в том числе и выходящие на черную лестницу, для нашего удобства были не заперты (входишь в парадную дверь, проходишь через всю квартиру и выходишь из кухонной двери на черный ход, а оттуда – в следующую квартиру). В коридорах и прихожих были расставлены кровати.

Я увидел Злотогурского. Огромного роста был мужик. Мне запомнился его большой загорелый торс (наверно потому, что до лета было еще далеко, и непонятно, как он умудрился загореть). На плече у него лежала светлая головка хрупкой семнадцатилетней девушки. Она спала, прижавшись к нему, а на ее лице была блаженная улыбка и покой. Спустя несколько дней они вместе попали в какую-то дополнительную облаву, и обоих увезли в Треблинку[24].


Женщина-врач, сорок лет; муж – тоже врач, офицер авиации. Когда началась война, муж пропал. Она не знала, что с ним случилось. Сейчас известно, что он погиб в Катыни. На второй день войны она пришла в больницу на свое рабочее место и больше уже его не покидала. Одиночество очень ее тяготило. И тут у нее завязался роман с парнем на пятнадцать лет ее моложе. Он внезапно заболел, она взяла его к себе в кровать и каким-то чудом спасла. Несколько дней спала с ним в одной постели. Потом она говорила, что впервые в своем одиночестве нашла кого-то, была с кем-то и теперь будет стараться, чтобы у нее всегда кто-нибудь был.

Во время Варшавского восстания она опять осталась одна. У нее был пузырек с четырьмя граммами (колоссальная доза!) морфия. Она выпила эти четыре грамма, а когда уже стала пошатываться, кто-то заметил и насильно влил ей в рот кружку мыльной воды. Ее вырвало. В середине ночи она проснулась, уже в полном сознании.

И тогда началась ее великая любовь с парнем на двадцать лет ее моложе. Они были вместе с последних дней восстания до ноября, когда ее вывели с Жолибожа[25] – счастливую, улыбающуюся, готовую всем помочь. Закончилась война, она поселилась в Лодзи. Однажды к ней кто-то пришел: дверь была открыта, и этот человек подумал, что в квартире никого нет. Но оказалось, что пани доктор лежит в кухне, укрывшись с головой одеялом. То ли спит, то ли дремлет. И вдруг она садится и заявляет: «Я тут больше одна не останусь». И это говорит такой смелый человек, как она. «Я боюсь, я должна отсюда бежать».

Неизвестно каким образом она добралась до Австралии. Там тоже была одна. Врач, большой специалист в своей области. По Тихому океану плавал пароход с еврейскими детьми, который ни одно государство не хотело к себе пускать. Пароход стоял на рейде, в двенадцати милях от берега. Местные жители на лодках подплывали к нему и забирали по нескольку детей. Эта женщина тоже вышла на берег. Взяла двух мальчиков и девочку. Один мальчик стал архитектором, работал в Шанхае, другой – ученым-кораблестроителем, а девочка – высококвалифицированной лаборанткой. Когда один из сыновей этой женщины вырос, она влюбилась в него и прожила с ним много счастливых лет. В письме потом написала: хотя она уже знает, что случилось с ее мужем, которого она очень любила, остаться в живых ей помогла любовь. Любовь и тепло сына, ставшего ее любовником. Умерла она девяноста с чем-то лет.

Примечания

1

«Опередить Господа Бога» (1977) – документальная повесть, основанная на беседах одной из лучших польских репортеров Ханны Кралль с Мареком Эдельманом (рус. перев.: «Иностранная литература», 1988, № 4; послесловие Е. Евтушенко). (Здесь и далее – прим. перев.)

2

Когда Яцек Бохенский писал это предисловие и когда книга вышла, Марек Эдельман был еще жив. Он скончался в Варшаве 2 октября 2009 г.

3

Летом 1942 г. немцы приступили к планомерному уничтожению гетто. Началась массовая депортация варшавских евреев. Во время Большой акции (22.07—21.08) в Треблинку и Майданек были вывезены более 300 тысяч человек.

4

Особый перевалочный пункт в гетто, обычно площадь или другое открытое место, где решалось, кого отправить на смерть, а кто еще годен для работы. В Варшаве для облегчения депортации была проведена специальная железнодорожная ветка, соединяющая Умшлагплац с основной железной дорогой.

5

Бунд (Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России) – еврейская социалистическая партия, объединявшая рабочих и ремесленников западных областей Российской империи; основан в 1897 г. в Вильно.

6

Цукунфт (идиш: будущее) – левая молодежная организация Бунда.

7

Армия Крайова (Armia Krajowa, буквально – Отечественная армия) – польская национальная военная организация, действовавшая в 1942—1945 гг. в оккупированной Польше. Подчинялась польскому эмигрантскому правительству в Лондоне.

8

Стефан Павел Ровецкий (псевд. Грот, 1895—1944) – генерал. Главный комендант (командующий) Армии Крайовой (1942—1943); казнен в Заксехаузене.

9

Еврейская боевая организация (Zydowska Organizacja Bojowa, сокращенно ZOB), созданная в варшавском гетто в 1942 г. (руководитель – Мордехай Анелевич) и объединившая почти все подпольные военные организации, кроме сионистов-ревизионистов.

10

Польский кинорежиссер, автор документального фильма «Хроника восстания в варшавском гетто по Мареку Эдельману» (1993).

11

Рабочая группа Совета по международному сотрудничеству в преподавании, увековечении и исследовании истории Холокоста (англ.).

12

Варшавская тюрьма Павяк; первых заключенных приняла в 1835 г.; с 1863 г. – политическая тюрьма. Во время немецкой оккупации – следственная и пересыльная тюрьма; после образования в 1940 г. гетто оказалась на его территории. С 1939 по 1944 г. через Павяк прошло более 100 тыс. человек: около 40 тыс. расстреляны, повешены или погибли от пыток, около 60 тыс. попали в концлагеря.

13

Союз социалистической молодежи «Спуйня».

14

Печатный орган Бунда.

15

Центральное общество опеки сирот и беспризорных детей – общественная организация, созданная в 1924 г. для опеки детей, потерявших родителей во время Первой мировой войны; в межвоенный период финансировала детские дома, оказывала медицинскую помощь, организовывала летние лагеря; старалась продолжать свою деятельность в гетто.

16

Санаторий им. В. Медема для еврейских детей под управлением Центоса.

17

Детская бундовская организация.

18

Шуцбунд (нем.: Союз обороны) – военизированная организация Социал-демократической партии Австрии в 20–30-х гг.

19

Речь идет о памятнике из красного песчаника (проект Натана Раппапорта), сразу после войны стараниями Сало Фишгрунда установленном на еврейском кладбище на Окоповой улице в Варшаве. Там захоронены эксгумированные тела бундовцев – участников восстания в гетто, которые после выхода из гетто в 1943 г. были выданы немцам и расстреляны. Зося похоронена как Файгеле Гольдштайн (в некоторых публикациях она фигурирует как Зося Гольдблат). (Прим. авт.)

20

Польская социалистическая партия (1892—1948).

21

Управление общественной безопасности (1944—1956).

22

Зигмунт Заремба (1895—1967) – один из лидеров ППС, публицист, участник Варшавского восстания, с 1946 г. в эмиграции.

23

В апреле 1943 г. была объявлена новая акция и началось восстание в гетто.

24

Немецкий лагерь уничтожения в 80 км от Варшавы. От жертв до последнего момента скрывали, что их везут на смерть.

25

Район Варшавы.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2