Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Каменный ангел

ModernLib.Net / Маргарет Лоренс / Каменный ангел - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Маргарет Лоренс
Жанр:

 

 


Маргарет Лоренс

Каменный ангел

Не гасни, уходя во мрак ночной.

Встань против тьмы, сдавившей свет земной.

Дилан Томас[1]

Маргарет Лоренс обнаруживает удивительный дар: уверенной кистью она живописует судьбу своей героини и с равным мастерством выходит при этом на широкое обобщение. Перед нами портрет необыкновенного человека во всем его своеобразии – и одновременно изображение старости в самом общем, универсальном смысле.

«Нью рипаблик»

I

На самой вершине холма, возвышаясь над городом, некогда стоял каменный ангел. Не знаю, стоит ли он там и ныне в память о женщине, которая покорно испустила дух ради того, чтобы я обрела жизнь, а с ней и свойственный мне дух противоречия. Это был ангел моей матери и плод гордыни отца, решившего таким образом почтить память жены, а заодно и навсегда, как он полагал, увековечить свой род.

Зимою и летом статуя взирала на город невидящими глазами. Она была слепа вдвойне: в каменных глазах не было и намека на зрачки. Изваявший ее умелец почему-то оставил глазные яблоки пустыми. Я всегда удивлялась, как она может увлекать к небесам тех, о ком не ведает. Но я была слишком мала, чтобы понять предназначение этой скульптуры, хотя отец частенько повторял, что купил ее в Италии за огромные деньги – еще бы, чистый белый мрамор. Теперь же я пришла к выводу, что каменотесы далекой солнечной страны знали свое дело, и, цинично высекая целые партии ее подобий, эти потомки Бернини поразительно точно подгоняли их под нужды новоиспеченных фараонов нашего дикого края.

Зимой ее крылья покрывал снег, летом – песчаная пыль. На кладбище Манаваки стояли и другие ангелы, но наш был самый первый, самый большой и уж точно самый дорогой. Остальные, помню, принадлежали к совсем другой породе: неприметные ангелочки, херувимчики с пухлыми каменными губками, один держит в поднятой руке каменное сердце, другой бренчит в вечной тишине на маленькой каменной арфе без струн, третий с ехидной ухмылкой тянет пальчик к надгробной надписи. До сих пор помню эту надпись, мы всегда над ней смеялись:

ОТ ЗАБОТ – В МИР ИНОЙ

ВЕЧНЫЙ ПОКОЙ

РЕГИНА РОЙ

1886

Вот и все, чего удостоилась несчастная Регина, которую в Манаваке давно забыли – как, впрочем, и меня, Агарь. Я всегда считала, что она сама виновата: это была слабая, безвольная, пресная, как диетическая еда, женщина, которая из года в год с мученическим рвением ухаживала за неблагодарной крикливой матерью. Но стоило только Регине умереть от таинственной женской болезни, как сварливая старуха поднялась со своей зловонной постели и прожила ни много ни мало еще десять долгих лет, успев довести до отчаяния своих женатых сыновей. Вот уж за чью душу не надо просить Господа: я почти слышу, как она злобно смеется в аду, а дева Регина вторит ей тихими вздохами из рая.

Летом кладбище наполнял насыщенный и густой, как сироп, аромат пионов – запах похорон и поминок. Вычурные цветки, темно-малиновые и светло-розовые, висели тяжелым грузом на чересчур тонких стеблях и склонялись к земле, не выдерживая собственного веса и тяжести упавшего на них дождя, а среди бархатных лепестков сновали, как у себя дома, вездесущие муравьи.

В детстве я часто здесь гуляла. В те времена немного было таких мест, где можно пройтись по дорожкам со всеми приличиями, не боясь порвать подол о куст чертополоха или привести в негодность белые лайковые ботинки. Ох, как же отчаянно я стремилась тогда к опрятности и чистоплотности – ходила словно чопорная дамочка и всерьез полагала, что аккуратность есть высший смысл жизни. Но иногда сквозь порывы нахального горячего ветра, что сотрясал карликовые дубы и жесткие стебли пырея, упорно покушавшегося на ухоженные обиталища мертвых, на миг пробивался запах первоцвета. Эти яркие дикие цветы всеми корнями цеплялись за жизнь, и, хотя любящие родственники, считавшие своим долгом содержать могилы в приличествующей чистоте, не пускали их дальше окраин кладбища, все же иногда можно было ощутить тонкий аромат – мускусный, с примесью пыли, запах растений, которые росли здесь сами по себе с незапамятных времен, задолго до появления увесистых пионов и ангелов с застывшими крыльями, когда на просторах холмистых прерий обитали лишь индейцы кри с непроницаемыми лицами и лоснящимися волосами.


Память моя неистовствует. Вообще, я нечасто предаюсь воспоминаниям, ну или не так уж часто. Принято считать, что старики живут прошлым. Вздор. Каждый новый день моей бессмысленной жизни имеет теперь для меня особую ценность. Я бы могла поставить его в вазу и любоваться им, как любовалась когда-то первыми одуванчиками, забывая, что это сорняки, и просто радуясь тому, что они есть. Но ради таких, как Марвин, приходится делать вид – ему почему-то спокойнее думать, что старушки питаются прошлым, как кроткие кролики капустой: были-де другие времена, другие нравы. Как я все-таки несправедлива. Ну а что мне остается? Придирки – мое единственное удовольствие; хотя нет, есть еще сигареты – пристрастилась со скуки десять лет назад. Марвин считает, что курить мне не пристало, в мои-то девяносто лет. Его удручает вызывающий вид Агари Шипли, по досадному недоразумению приходящейся ему матерью, с маленькой тлеющей трубочкой между изуродованных артритом пальцев. Вот и сейчас я закуриваю сигарету и медленно ковыляю по своей комнате, вспоминая прошлое и гневаясь на него за то, что оно не дает мне покоя. Только бы не начать размышлять вслух, а то Марвин посмотрит на Дорис, та – многозначительно – на Марвина, и кто-то из них скажет: «Опять не в духе». Пусть говорят. Что мне теперь до разговоров? Слишком долго я обращала на них внимание.

Мужчины, которых я потеряла… Нет, не буду об этом. Не дождется толстуха Дорис моих слез. В моей комнате нет замка. Вдруг, мол, мне станет плохо ночью, как же им открыть дверь, чтобы все уладить (так и говорят – уладить, как будто я просто формальность). Поэтому дверь открыта: входите, когда душе угодно. Личная жизнь – это роскошь, которая не полагается детям и старикам. Иной раз встретятся малыш и старичок и взглянут друг на друга, хитро так, заговорщицки, как будто им и без слов все ясно. Это потому, что ни тех, ни других не считают за людей те, что посередке, – про которых говорят «в самом соку».

Мне было лет, наверное, шесть, когда я носила сарафан в клеточку, светло-зеленый с бледно-красным (это был не розовый цвет, а водянисто-красный, как мякоть спелого арбуза), с роскошным кантом из черного бархата – мне сшила его тетя из Онтарио. Я наряжалась и шествовала во всем этом великолепии по дощатым тротуарам, как маленький павлин, высоко задрав нос, надменная и напыщенная черноволосая дочь Джейсона Карри.

До школы я успела изрядно помучить тетушку Долли. Наш большой дом был тогда диковинкой, второй по счету кирпичный дом в Манаваке, и она всегда старалась ему соответствовать, хотя и была всего лишь наемной работницей. Тетушка овдовела и жила с нами с тех пор, как я родилась. По утрам она носила белый кружевной чепец и визжала на меня как сумасшедшая, когда я украдкой стягивала его с ее головы, выставляя усеянную бигуди макушку на обозрение Рубена Перла, молочника, к немалому его удовольствию. За такие проделки она отсылала меня в магазин, где отец сажал меня на перевернутый ящик из-под яблок, посреди бочек с курагой и изюмом, и, вдыхая запах оберточной бумаги и тканевой пропитки, доносившийся из галантерейного отдела, я разучивала под его руководством меры длины и веса.

– Два стакана – четверть пинты. Четыре четверти – будет пинта. Две пинты – будет кварта. Четыре кварты – галлон. Два галлона – один пек. Четыре пека – один бушель.

Он стоял за прилавком, крупный мужчина в своем неизменном жилете, и, картавя на шотландский манер, подсказывал, когда я сбивалась, и велел стараться, иначе никогда не выучусь.

– Неучем хочешь остаться? Вырасти дурой безмозглой?

– Нет.

– Тогда соображай.

А когда я все называла правильно – монетный вес, линейные меры и меры длины, стандартные меры сыпучих тел и меры объема, – он просто кивал.

Стенка, стенка, потолок,

Вот и выучен урок.

И ни слова похвалы. Отец никогда не разбрасывался словами и не тратил время впустую. Он сделал себя сам. Начал жизнь без гроша в кармане (так он рассказывал Мэтту и Дэну) и сам вытянул себя наверх за собственные уши. Это была правда. Не поспоришь. Братья мои пошли в мать: стройные, но слабенькие, они тщетно старались угодить отцу. Я же, не имея ни малейшего желания на него походить, унаследовала его дерзость, а также орлиный нос и глаза, которые могли не мигая выдержать чей угодно взгляд.

Безделье – мать всех пороков. Он жить не мог без нравоучений. Они заменяли ему Отче наш и Символ веры. Он выдавал пословицы одну за другой, словно перебирал четки или пересчитывал монетки в копилке. На Бога надейся, а сам не плошай. Берись дружно, не будет грузно.

Порол он нас только березовыми прутьями. Такими и его бил отец, хотя и в другой стране. Интересно, что бы он делал, если б в Манаваке не росли березы. К его счастью, на наших холмах березы урождались – тонкие и хилые, они не шли в рост, но для отцовых целей вполне годились. Доставалось все больше Мэтту и Дэну – все-таки они мальчишки, к тому же старшие. Получив взбучку, они тотчас бежали ко мне и проделывали то же со мной, только кленовыми ветками с листьями. Трудно поверить, что мягкие листья клена могут причинять жестокую боль, но они так жалили мои голые бока, еще по-детски пухлые, что я выла, как волк о трех головах, не знаю, от чего больше – от стыда или физической боли, – а они шипели на меня и грозились, если нажалуюсь отцу, перерезать мне горло зубастым хлебным ножом, что висел в кладовке, и тогда я изойду кровью и буду лежать вся белая, как лежал в устланном белым атласом гробике мертвый ребенок Ханны Перл, которого мы видели в похоронном бюро Симмонса. Но однажды я услышала, как Мэтта называют в школе очкариком, а потом и как тетушка Долли отчитывает восьмилетнего Дэна за мокрую простынь, и тогда поняла, что у них кишка тонка, и рассказала отцу. На том все и закончилось, и получили они по заслугам, причем на моих глазах – отец так распорядился. Спустя годы я жалела о том, что видела, как он их порол, и пыталась им об этом сказать, но они не стали меня слушать.

Зря они выставляли себя единственными жертвами. Мне тоже доставалось, хотя, конечно, пореже. Отец так гордился своим магазином, будто он был единственный на всей планете. В Манаваке, правда, он открылся первым, так что причины для гордости, наверное, все же были. Отец перегибался через прилавок и встречал каждого покупателя с распростертыми руками и радостной улыбкой, словно дражайшего друга.

Миссис Маквити, жена адвоката и большая любительница исключительно безвкусных шляпок, улыбнулась тогда в ответ и попросила яйца. Как сейчас помню, пришла она именно за яйцами, причем с коричневой скорлупой – почему-то она свято верила, что они более питательны, чем белые. Я же – в черных туфельках с пуговичками, ненавистных, но теплых бежево-лиловых полосатых чулках и удобном темно-синем шерстяном платье с длинными рукавами (такие он заказывал каждый год на Востоке) – засунула нос в бочку с изюмом, надеясь прихватить горсточку, пока он занят.

– Ой! Глядите, кто здесь бегает, – такие маленькие…

Они прятались в норки, ножки у них были такие крохотные и быстрые – едва разглядишь, и я радовалась, что они вылезли на свет, наплевав на огромные усы и праведный гнев моего отца.

– Как вы себя ведете, мисс?

Та оплеуха – это были цветочки по сравнению с тем, что он устроил в задней комнате магазина, когда миссис Маквити ушла.

– Тебе наплевать, что люди подумают?

– Но я же их видела!

– И что, надо было сообщить об этом всему свету?

– Я не хотела…

– Какой толк извиняться, наломавши дров. Вытяните руки, мисс.

Я была так возмущена, что решила ни за что не показывать ему своих слез. Отец бил меня линейкой, а когда я отдернула руки от дикой боли, заставил вытянуть их снова. Мои сухие глаза приводили его в ярость, словно отсутствие слез означало его поражение. Он наносил удар за ударом, а потом вдруг бросил линейку на пол и обхватил меня руками. От этой хватки я чуть не задохнулась, уткнувшись носом в грубую одежду, насквозь пропахшую нафталином. В его тесных объятьях мне было неуютно и даже страшно, я хотела оттолкнуть отца, но не решилась. Наконец он меня отпустил. Вид у него был озадаченный, будто он хотел мне что-то объяснить, но что – сам не знал.

– Ты вся в меня, – сказал он, словно это все проясняло. – Тебя не согнешь, это уж точно.

Отец присел на пустой ящик и посадил меня на колено.

– Ты должна понимать, – он говорил мягко и торопливо, – когда я берусь за линейку, мне никак не легче, чем тебе.

Такое я уже слышала раз сто, но тогда, глядя на него своими блестящими черными глазами, поняла, что это бесстыжее вранье. Хотя я и правда уродилась вся в него – видит Бог, в этом он не лгал.

Я стояла в дверях – спокойная, но готовая в любую минуту удрать.

– Ты его выкинешь?

– Что?

– Изюм. Ты его теперь выкинешь?

– Не лезьте не в свое дело, мисс, – огрызнулся он, – а не то…

Давясь смехом и слезами, я развернулась и убежала.

В том году многие из нас пошли в школу. В том числе и Шарлотта Тэппен – она была дочкой местного доктора, и ей разрешалось распускать длинные каштановые волосы и носить зеленый обруч, в то время как мне тетушка Долли все еще плела косы. Мы с Шарлоттой были подружки не разлей вода, вместе ходили в школу и вместе косились на Лотти Дризер, пытаясь представить, каково это – не знать, где носит твоего папашу и кто он вообще такой. «Безродной», правда, мы Лотти не дразнили, только мальчишки. Но за спиной посмеивались; зная, что это нехорошо, мы стыдились и веселились одновременно – примерно те же чувства я испытала однажды, когда увидела, как Телфорд Симмонс, поленившись дойти до уборной, зашел по нужде за кустик.

Отца Телфорда в городе не уважали. Он держал похоронное бюро, но за душой у него никогда не было ни гроша. «Он пускает деньги на ветер», – говорил отец; со временем я поняла, что он имел в виду: отец Телфорда пил. Мэтт однажды поведал мне, что Билли Симмонс пьет бальзамирующую жидкость, и я долго в это верила – считала его оборотнем и удирала, едва завидев Билли на улице, хотя он был сама любезность и даже угощал нас через Телфорда шоколадными конфетами. Сам Телфорд носил кудри и слегка заикался, так что ему было нечем нас впечатлить, кроме трупов, появлявшихся время от времени в холодном подвале его дома. Однажды мы засомневались, что его туда в самом деле пускают, и тогда он повел нас с собой и показал того мертвого младенца, сестру Генри Перла. Мы всей компанией залезли через окно в подвале. Сам Телфорд лез первым. За ним шла Лотти Дризер – миниатюрная, изящная девочка со светлыми и тонкими, словно шелковые нити, волосами, она носила залатанные и застиранные платья, но при этом поражала своей дерзостью и напористостью. За ней следовали все остальные: Шарлотта Тэппен, Агарь Карри, Дэн Карри и Генри Перл, который не хотел идти, но побоялся, что мы опять станем обзывать его слабаком и дразнить, напевая:

Как же Генри наш пригож,

На девчонку он похож…

Это, кстати, была неправда. Здоровенный парень, он каждый день ездил в школу на собственной лошади и столько работал по хозяйству, что гулять с нами ему попросту было некогда.

В подвале царил холод, как в городском ледохранилище, где лед с зимней реки лежал все лето под покровом опилок. Мы дрожали, говорили шепотом и приходили в ужас от одной мысли о том, что нам устроят дома, если узнают. Вид мертвого младенца мне не понравился. Мы с Шарлоттой стояли в сторонке, а вот Лотти даже открыла стеклянную крышку и потрогала белый бархат, и складки белого атласа, и крохотное белое сморщенное личико. Потом она с вызовом посмотрела на нас, приглашая повторить ее подвиг, но желающих не нашлось.

– Трусы, – сказала она. – Вот умрет у меня когда-нибудь ребенок, я его тоже положу в белый атлас.

– Ты ему для начала отца найди.

Это был Дэн – он никогда не упускал случая.

– А ты заткнись, – сказала Лотти, – а то…

Телфорд уже места себе не находил.

– Ну скорее же, а то мать застукает, и конец нам…

Симмонсы жили этажом выше. Билли Симмонса мы не боялись, в отличие от мамаши Телфорда – это была злобная и сварливая тетка с вытянутым лицом, к тому же редкостная скупердяйка: встречая Телфорда из школы, она прямо на крыльце вручала ему печенье (только ему и никогда – нам), и тот вынужден был покорно его грызть под ее надзором. Наконец мы собрались уходить, и уже на выходе Лотти сказала Телфорду таким вдохновенным шепотом, что мы с Шарлоттой прямо покатились со смеху:

– Не бойся, Телфорд. Я не дам тебя в обиду. Скажу твоей маме, что это Дэн тебя заставил.

– Нет уж, лучше не надо, – пропыхтел в ответ Телфорд, протискиваясь в оконную раму. – Все равно не поможет. Не станет она тебя слушать, Лотти.

Мы благополучно выбрались во двор, закрыли за собой окно и, оказавшись в безопасности, снова превратились в невинных детишек и стали играть в тени огромных елей, из-за которых во дворе всегда царила темнота. Мы – это все, кроме Лотти. Та пошла домой.

Я хорошо училась, и отец был мною доволен. Иногда, когда я получала в школе звездочку, он давал мне кулек маленьких круглых конфеток или горстку бледных леденцов с сахарными посланиями вроде «Будь со мною», «Красотка», «Люби меня» или «Настоящая любовь». По вечерам мы с Мэттом и Дэном устраивались за обеденным столом и делали домашние задания. Просидеть нам полагалось не меньше часа, а если мы заканчивали раньше, отец заставлял нас решать задачки и щедро раздавал советы.

– Хотите чего-нибудь в жизни добиться – старайтесь вдвое больше других, вот что я вам скажу. Никто вам ничего не поднесет на блюдечке с голубой каемочкой. Сам себе не поможешь, так никто не поможет. Без упорства в люди не выбиться. Трудитесь не покладая рук, иначе никак.

Я старалась пропускать это мимо ушей и думала, что у меня получается, но прошли годы, и я вдруг поняла, что поучаю собственных сыновей теми же словами.

Делая домашние задания, я нарочно медлила, чтобы не пришлось решать отцовские задачи. У нас был букварь с картинками, и я водила пальцем по словам и вглядывалась в маленькие картинки, как будто ждала, что от моего взгляда произойдет чудо и из них вырастет что-то необыкновенное.

Это семечко. Семечко серое.

Но упрямое семечко отказывалось прорастать, и вот уже тетушка Долли выглядывает из кухни.

– Мистер Карри, девочке пора в кровать.

– Да-да. Все, дочь, марш к себе.

Когда он был мной недоволен, то называл меня «мисс», когда настроен благодушно – «дочь», по имени же – никогда. Агарью меня назвали с расчетом, в честь состоятельной и бездетной двоюродной бабки из Шотландии, но та не оправдала отцовских надежд, завещав все свои сбережения известному благотворительному фонду.

Однажды я стояла у нижней стойки перил, собираясь подняться по лестнице, и услышала, как отец говорил обо мне с тетушкой Долли.

– Девчонка-то у нас башковитая. Если б еще…

Он осекся – наверное, сообразил, что в столовой его слушают сыновья.

Уже тогда мы прекрасно понимали: говоря о том, как он вытянул себя наверх за собственные уши, отец имел в виду, что начал жизнь совсем без денег. Однако он был из хорошей семьи – какое-никакое, а все же преимущество. Портрет его отца висел у нас в столовой: на оливково-черном фоне – старенький господин с нездоровым лицом, одетый в несуразный шерстяной жилет горчичного цвета с синими узорами в виде завитушек.

– Он умер, когда вы еще не родились, – рассказывал отец, – даже не успел узнать, что у меня все путем вышло. В семнадцать лет я уехал, с тех пор и не видал старика. Тебя, Дэн, в честь него назвали. Сэр Дэниел Карри. Титул он унес с собой в могилу, ясно дело, бароном-то он не был. Торговал привозным шелком, но в молодости отличился на службе в Индии. Торговец из него вышел никудышный. Почти все потерял, хоть и не по своей вине, а по доверчивости. Партнер обвел его вокруг пальца – грязное было дельце, скажу я вам; вот так я и остался с носом. Но мне грех жаловаться. Я не хуже его устроил жизнь. Даже лучше: я ведь никогда не доверял партнерам и впредь не собираюсь. Все Карри – шотландские горцы. Мэтт, от какого клана произошел наш род?

– Кланранальда Макдональда.

– Верно. Какая у нас музыка, Дэн?

– Марш Кланранальдов, сэр.

– Он самый.

Потом он смотрел на меня и с улыбкой спрашивал:

– Наш клич, дочь?

Я обожала этот клич, хоть и не имела ни малейшего представления, как его понимать, и выкрикивала его так яростно, что братья хихикали, а отец за это на них сердился.

– Брось вызов, кто дерзнет!

Благодаря его сказкам у меня сложилось твердое убеждение, что горцы – самый счастливый народ на свете: целыми днями они ходят и размахивают своими мечами – клейморами, а ночами кружатся в шотландской кадрили. Еще они все поголовно живут в замках, и конечно же все как на подбор – благородные джентльмены. Как я горевала о том, что он уехал и обзавелся потомством в голых прериях, где из достопримечательностей – лишь чертополох, пищащие суслики да грязно-зеленые подобия тополей, в городке, где не наберется и десятка приличных кирпичных домов, зато на каждом шагу – хлипкие лачуги и хибары со смолеными крышами, не выдерживающие ни знойного лета, ни лютой зимы, что студила воду в колодцах и кровь в жилах.

Когда мне исполнилось лет восемь, в городе построили новую пресвитерианскую церковь. Отец разрешил мне пойти на самую первую службу – впервые он взял меня с собой в церковь, а не отправил в воскресную школу. Внутри было просто, ненарядно и пахло краской и деревом; витражей там тогда еще не было, а стояли только серебряные подсвечники у алтаря, и на каждом – крохотная табличка с именем отца; и еще у нас были свои собственные места – отец и еще несколько человек закупили скамьи для своих семей и обили их мягким бежевым бархатом, чтобы во время долгих служб пятые точки сих избранных не страдали от жестких дубовых сидений.

– В этот памятный день, – с чувством произнес преподобный Дугалл Маккаллок, – мы должны выразить особую благодарность прихожанам, благодаря чьей щедрости и христианскому участию появилась эта церковь.

Он стал называть имена, словно зачитывал список отличников. Люк Маквити, адвокат. Джейсон Карри, бизнесмен. Фриман Маккендрик, управляющий банком. Бернс Макинтош, фермер. Рэб Фрейзер, фермер. Отец слушал, скромно склонив голову, но не преминул нагнуться ко мне и прошептать:

– Мы с Люком Маквити, видать, больше всех дали – нас-то вперед всех назвал.

Люди, казалось, были в сомнениях: надо бы похлопать, да вроде в церкви не положено. Я ждала и надеялась, что овации все-таки будут – ведь я надела новые белые кружевные перчатки, и мне так хотелось ими похвалиться, а тут такой случай. Но пастор провозгласил псалом, и мы дружно запели:

Тоскующий взор возвожу я к горам в тишине,

О, где мне спасенье, откуда ждать помощи мне?

Лишь Бог наш не даст мне лишиться терпенья и сил,

Лишь Бог наш, что землю и небо один сотворил[2].

Тетушка Долли все время твердила нам, что отец – человек богобоязненный. Я конечно же нисколько в это не верила. Просто не могла себе представить, что отец может кого-то бояться, хоть бы и Бога, тем более что сам он даже и не творение Всевышнего. Господь, может быть, и создал небо, землю и большинство людей, но отец – тот сделал себя сам, ведь мы это слышали от него изо дня в день.

Однако он не пропускал ни одной воскресной службы и никогда не забывал помолиться перед едой. Благодарственную молитву он всегда читал сам, причем так медленно, что мы ерзали на месте и исподлобья поглядывали на тарелки.

Кто может есть – не хочет есть,

Кто хочет есть – не может.

Но мы хотим и мы едим

И слава тебе, Боже![3]

После смерти матери отец так и не женился, хотя иногда поговаривал о том, чтобы найти жену. Думаю, тетушка Долли Стоунхаус втайне надеялась, что в конце концов именно она станет его избранницей. Бедняжка. Я тепло к ней относилась, хотя она никогда не скрывала, что ее любимчиком был Дэн, и мне было жаль, что она, наивная, по-своему понимала причины отцовского нежелания предложить ей руку и сердце – списывала все на свою неказистую внешность: кожа скверная, сколько ни втирай в нее лимонный сок и отвар лещины, и передние зубы торчат, как у кролика. Она так стеснялась этих своих зубов, что, когда говорила, прикрывала рот рукой, и сквозь заслон пальцев порой было не разобрать слов. Но не тетушкина внешность удерживала отца от решительного шага. Мы с Дэном и Мэттом точно знали, что он никогда бы не женился на своей экономке.

Лишь однажды я случайно увидела, как он разговаривает с женщиной наедине. Иногда я уходила на кладбище одна – почитать в тишине и отдохнуть от братьев. У меня было свое тайное место за кустом виргинской черемухи, почти у подножия холма, прямо за оградой. Мне было тогда лет двенадцать.

Они тихонько шли по дорожке чуть ниже, почти у берега, там, где мутные воды Вачаквы шумно бились о камни. Я не сразу поняла, что здесь кто-то есть, а когда их заметила, бежать было поздно. Он явно сердился.

– Ну что опять не так? В чем разница?

– Он мне нравился, – сказала она. – Я любила его.

– Любила, как же.

– Да, любила! – вскричала она. – Любила!

– А чего пришла тогда?

– Я подумала… – тонкий девичий голосок. – Я подумала, как и ты: какая теперь разница? Но все совсем по-другому.

– Так и в чем разница?

– Молодой он был.

Я ждала, что отец ее ударит, а может быть, скажет: «Вытяните руки, мисс» – как мне. Я не знала, за что, но даже сквозь листья видела по его лицу, что он готов крушить все вокруг. Он, однако, не притронулся к ней и не сказал ни слова. Повернулся и, хрустя сухими ветками, пошел к своей повозке. Затем я услышала взмах хлыста и удивленное лошадиное фырканье.

Женщина проводила его пустым, ничего не выражающим взглядом, словно уже ничего не ждала от жизни. Затем побрела в гору.

Мне не было жалко ни ее, ни его. Напротив, я их презирала: его – за то, что он с ней гулял и разговаривал, ее – да хотя бы уже за то, что она была матерью нашей безродной Лотти Дризер. И все же сейчас, вспоминая выражения на их лицах, я вряд ли смогла бы сказать, кто из них оказался тогда более жестоким.

Вскоре после того случая она умерла от чахотки. Я была уверена, что так ей и надо, хотя у меня не было причин так думать, – дети часто злятся от собственного бессилия, когда узнают тайну, но не могут проникнуть в ее смысл. Я сделала все, чтобы первой сообщить ему: бегом прибежала домой из школы, спеша провозгласить новость. Но он сделал вид, что за всю жизнь и словом с ней не перебросился. Позволил себе всего три замечания.

– Бедняга, – сказал он. – Жизнь у нее была не сахар.

Затем, словно взяв себя в руки и вспомнив, с кем он говорит:

– Ну, умерла и умерла – невелика потеря для города.

Вдруг он как будто встревожился.

– Чахотка? Постой-ка, она ведь заразная, да? Хм, чудны дела Твои, Господи.

К чему он все это говорил, я тогда не понимала, но слова запомнила надолго. Не раз думала я с тех пор: в котором из трех случаев он говорил от души?

После школы братья работали в магазине. Денег они, конечно, не получали. Но и вреда от этого не было. Тогда считалось, что молодежь должна помогать по хозяйству, и потому дети не болтались без дела, как сейчас. Мэтт, худой парень в очках, работал много и упорно, никогда не улыбаясь, но и не жалуясь. Однако руки у него росли не оттуда – то споткнется о мешок со стеклами для ламп, то смахнет с полки бутылку ванильной эссенции, и тогда ему здорово влетало от отца, который не терпел неуклюжести. Когда Мэтту стукнуло шестнадцать, он попросил у отца ружье, чтобы поехать с Жюлем Тоннэром ставить зимние капканы на Скачущей горе. Отец, естественно, ничего ему не дал: сказал, что Мэтт прострелит себе ногу, а протез ему не по карману, да и вообще, он не позволит сыну шататься по округе с полукровкой. Интересно, что чувствовал тогда Мэтт? Этого я не знала. Я вообще мало что знала о Мэтте.

Мы частенько вытаскивали из-под дощатых дорожек медные монетки – их в изрядном подпитии роняли беспечные субботние гуляки, возвращавшиеся домой из отеля «Королева Виктория», и Мэтт всегда опускал свою веревку с еловой смолой на конце, хорошенько до этого пожеванной, с серьезным и сосредоточенным видом. Пойманные монетки он никогда ни на что не тратил и никогда ими не делился, даже если смолу для этих целей мы давали ему прямо изо рта. Он складывал их в черную жестяную копилку вместе с мелкими бумажными деньгами – двадцатипятицентовыми купюрами, которые присылали тетушки из Торонто, и пятидесятицентовыми, которые отец торжественно вручал нам на Рождество. Ключ от копилки он носил на шее, словно медаль Святого Христофора или распятие. Мы с Дэном обычно поддразнивали его с безопасного расстояния:

Жадный Мэтт, жадный Мэтт,

Не поймаешь, нет, нет, нет.

Я никогда не видела, чтобы он доставал деньги из своей копилки. Нет, он копил не на складной ножик или еще какую-нибудь безделушку. Я слишком плохо о нем думала. Правду я узнала только много лет спустя, слишком много лет спустя, когда уже вышла замуж и переехала в дом Шипли. Тетушка Долли рассказала.

– Ты разве не знала, Агарь, на что он хотел потратить свои деньги? Я смеялась над ним, а он и в ус не дул – такой уж он был. Мэтт, видишь ли, решил отделиться от отца, или выучиться на адвоката на Востоке, или купить судно и торговать чаем, такие вот чудные мечты, как у любого мальчишки. И вот, на семнадцатом, что ли, году до него наконец дошло, что на горстке монет далеко не уедешь. Знаешь, что он тогда сделал? Пошел к старику Доэрти и купил боевого петуха – так вот глупо все сразу потратил, да еще и переплатил, поди. Он свел его с петухом Жюля Тоннэра, ну и Мэттова птица проиграла, конечно, – что он в них понимал-то? Он принес его домой – вы с Дэном, наверно, гуляли, потому что я на кухне была одна, – уселся и долго-долго на него смотрел. Ох и мерзкий был вид у того петуха – перья в крови, сам еле дышит. В общем, Мэтт свернул ему шею и похоронил. Сказать по правде, даже и не жалко было петуха. Из него и бульона не вышло бы. И для еды плох, и для боя негоден.

Дэниел был совсем другой. Палец о палец не ударит, пока его не заставишь. Он всегда отличался слабым здоровьем и очень хорошо знал, какие это дает преимущества. За завтраком он мог отодвинуть от себя тарелку с кашей, тихонько вздохнув, и тетушка Долли сразу трогала его лоб и отправляла в кровать – «сегодня никакой школы, молодой человек». Она как заведенная бегала вверх-вниз по лестнице, таская то тарелки с бульоном, то горчичники, и в результате, получив свою дозу заботы, он решал, что ему хотя совсем немного, но легче, и соглашался есть малиновое варенье и выздоравливать на диване в гостиной. С отцом такие трюки не проходили – тот говорил, что Дэну нужен только свежий воздух и физические нагрузки. Иногда он выгонял Дэна из постели и отправлял убираться на складе при магазине. Но если уж это случалось, то на следующий день, к гадалке не ходи, Дэна подкосит ветрянка или еще какая-нибудь хворь, не менее очевидная и неоспоримая. Наверное, он мог заболевать усилием воли, потому что болезни разводил в себе, как иные люди разводят редкие растения. По крайней мере, так я тогда думала.

Когда мы стали подростками, отец иногда разрешал нам устраивать вечеринки для друзей. Он просматривал списки гостей и вычеркивал неподходящих. Из моих сверстников среди приглашенных всегда была Шарлотта Тэппен – это даже не обсуждалось. Телфорду Симмонсу позволяли приходить, пусть и с натяжкой. С Генри Перлом получалось неудобно – его родители были хоть и приличные люди, но фермеры, потому у них, как решил отец, не было подходящей одежды, и наше приглашение только поставило бы их в неловкое положение. Лотти Дризер не получала приглашений на наши вечеринки, но, когда она превратилась в очаровательную куколку с солидным бюстом, Дэн однажды провел ее тайком, и отец устроил скандал. Дэн любил хорошо одеваться и на вечеринки каждый раз надевал что-то новое, предварительно вытянув деньги из тетушки Долли. Когда он не болел, это был редкостный весельчак, легко скользивший по жизни, как жучок-водомерка по воде.

В те времена террасы украшали деревянной резьбой, которую красили в белый цвет, – она очень изящно смотрелась на фоне светло-бежевых кирпичных стен, как у нас. Одно время появилась мода на японские фонарики в форме луковицы, которые вешали на окрашенную резьбу, – ярко-красные, из тонкой бумаги на бамбуковом каркасе, они были усеяны золотыми драконами и хризантемами. В каждом фонарике была свеча, которая то и дело гасла: как ни посмотришь, всегда какой-нибудь долговязый парень взбирается со спичкой в руке по опоре крыльца, чтобы вновь озарить светом площадку, где мы кружились в шотландском танце. Боже, как я любила эти танцы, я и сейчас слышу топот ног и звуки скрипки, похожие на треск сверчка. Волосы я закалывала на макушке, но они все равно распускались и спадали по плечам черным шелком, который мальчишки так и норовили потрогать. Не так уж и давно это было.

Зимой река Вачаква покрывалась твердым, как мрамор, льдом, и мы катались там на коньках – поворачивали на излучинах, спотыкались о замерзшие волны и объезжали опасные полыньи. Старик Доэрти владел не только извозчичьим двором, но и манавакским ледохранилищем, и его сыновья приезжали на Вачакву с лошадьми и телегами, чтобы вырезать ледяные блоки. Иной раз скользишь по реке и вдруг видишь за поворотом темное пятно, зияющее как глубокая рана на белой коже льда, – значит, здесь побывала телега Доэрти и поработала ледовая пила. Однажды в сумерках, когда все формы и цвета сливаются в одно серое пятно, мой брат Дэниел ехал задом, рисуясь перед девочками, и провалился.

Там, где вырезали блоки, слой льда был очень толстым, и края дыры не обламывались. Услыхав наши крики, Мэтт подъехал к самому краю и вытащил Дэна. Мороз был в тот день градусов тридцать, не меньше, а дом наш был на другом конце города. Странно, что нам с Мэттом не пришло в голову привести Дэна в первый попавшийся дом, – мы только и думали, как бы побыстрее доставить его домой, пока не пришел отец, чтобы никто, кроме тетушки Долли, об этом не узнал. Когда мы добрались, одежда на Дэне замерзла, хотя Мэтт снял свое пальто и завернул в него брата. Отец оказался дома – к несчастью для Дэна, которому здорово влетело за то, что он не смотрел, куда едет. Тетушка Долли напоила его виски с лимоном и уложила в кровать, и на следующий день все вроде было в порядке. Я не сомневаюсь, что все и правда бы обошлось, охрипни он хотя бы. Но никакой хрипоты и в помине не было. Когда же он слег с воспалением легких, я только и думала о том, сколько раз мне приходилось подозревать брата в притворстве.

В тот вечер, когда у Дэна началась лихорадка, тетушка Долли пошла к портнихе Флосс Дризер, тете нашей Лотти. Она заказала себе новый костюм и теперь часами пропадала на примерках, так как Флосс была в курсе всего, что происходит в Манаваке, и щедро делилась своими знаниями. Отец задерживался на работе, и дома оставались только мы с Мэттом.

Мэтт вышел из комнаты Дэна, чуть подавшись вперед, будто куда-то спешил.

– Что случилось? – Может быть, я и не хотела этого знать, но спросить было нужно.

– Он бредит, – сказал Мэтт. – Иди за доктором Тэппеном, Агарь.

Я пошла – вернее, полетела по белым улицам, не замечая ни сугробов, в которые наступала, ни мокрых ног. Когда я добежала до дома Тэппенов, доктора там не оказалось. Шарлота сказала, что он уехал в Южную Вачакву и при таких дорогах вернется только к утру, а то и позже. Да, снегоуборочных машин тогда еще не было.

Когда я вернулась домой, Дэну было хуже; Мэтт, спускавшийся по лестнице, чтобы узнать от меня новости, выглядел страшно напуганным, и в то же время глаза его бегали, будто он пытался придумать, как бы взвалить всю тяжесть положения на кого-то другого.

– Пойду в магазин за отцом, – сказала я.

Мэтт изменился в лице.

– Никуда ты не пойдешь, – неожиданно резко сказал он. – Не отец ему нужен.

– А кто же?

Мэтт отвел взгляд.

– Мама умерла, когда Дэну было четыре года. Он до сих пор не может ее забыть.

Мне тогда показалось, что Мэтт чуть ли не извинялся передо мной, словно не хотел, чтобы я подумала, будто он винит меня в смерти матери, хотя на самом деле так оно и было. А может, ничего подобного он и не чувствовал – как тут поймешь?

– Ты знаешь, что он хранит в шкафу? – продолжал Мэтт. – Старую клетчатую шаль, мамину. В детстве он с ней засыпал. Я думал, он ее давно выкинул. А она так и лежит в шкафу.

Потом он повернулся ко мне и взял меня за руки – насколько я помню, это был первый и последний раз, когда мой брат Мэтт позволил себе нечто подобное.

– Агарь, накинь шаль и обними его, хоть ненадолго.

Я напряглась и высвободила руки.

– Не могу. Прости, Мэтт, но я не могу, не могу и все. Я непохожа на нее ни капли.

– Ему все равно, – зло сказал Мэтт. – Он не в себе.

Но все мои мысли были об этой слабой женщине, которую я никогда не видела, женщине, на которую, как все говорят, так похож Дэн и от которой он унаследовал эту болезненность, совсем чуждую моему сердцу, как бы ни хотело оно сочувствовать. Притворяться ею было выше моих сил.

– Не могу, Мэтт, – я плакала, переживая такие муки, о которых он и не догадывался: больше всего на свете я хотела выполнить его просьбу, но не могла этого сделать, не могла переступить через себя.

– Ну и не надо, – сказал Мэтт.

Когда мне удалось снова взять себя в руки, я зашла к Дэну в комнату. Мэтт сидел на кровати. Он повесил шаль на одно плечо, так что она спадала на ноги, и гладил лежавшую у него на коленях голову Дэна, гладил влажные от пота волосы и мертвенно-белое лицо, как будто у него на руках малыш, а не парень восемнадцати лет. Думал ли Дэн, что сбылась его самая заветная мечта, или нет, и мог ли он вообще думать, я не знаю. Но Мэтт сидел так несколько часов кряду, не двигаясь, а когда он пришел ко мне на кухню, я поняла, что Дэна больше нет.

Прежде чем оплакивать брата или хотя бы сообщить мне новость, он подошел ко мне вплотную и положил на меня руки – очень нежно, если не считать того, что положил он их мне на горло.

– Скажешь отцу, – проговорил Мэтт, – я тебя придушу.

Плохо же он меня знал, если допускал, что я могу рассказать. Впоследствии я часто размышляла, что было бы, если б я поговорила с ним и попыталась что-то ему объяснить, – но как? Я и сама не знала, почему не смогла сделать то, что смог он.

Так много всего случилось. Сейчас вспоминается другой случай – я тогда была почти взрослая. Чуть повыше Манаваки, недалеко от пионов, мрачно свисавших над могилами, располагалась городская помойка. Здесь были ящики, коробки из-под чая с оторванными железными ободками и прочие отходы нашей жизнедеятельности, обожженные и почерневшие от огня, которым несколько раз в год прижигали эту гноящуюся болячку. Здесь были старые сани и коляски с ржавыми пружинами и дырявыми сиденьями – останки средств передвижения, которые покупали себе состоятельные горожане: новые и красивые, они были нужны, а состарившись и превратившись в такие же развалины, как и их хозяева, они не удостаивались даже погребения в земле. Здесь были объедки – обглоданные кости, подгнившие тыквенные корки, кожура и огрызки, сливовые косточки, вскрытые банки с закисшим вареньем, которое скрепя сердце выкинули, дабы не рисковать отравиться. Мерзкое местечко, где даже сорняки росли гуще и выглядели омерзительней, чем везде, как будто хотели наглядно продемонстрировать все самые отвратительные последствия неправильного питания.

Однажды я оказалась там вместе с подружками, когда была еще девчонкой, почти юной леди, но еще не совсем (как странно звучат эти высокопарные слова, и все же я их произношу не без теплых чувств). Мы шли на цыпочках, брезгливо приподнимая подолы, словно горделивые принцессы, которые вдруг оказались в толпе нищих с саднящими ранами.

Мы увидели огромную кучу яиц – наверное, возчик побил их в дороге и бросил здесь, отчаявшись продать. Стоял очень жаркий июльский день – и сейчас чувствую пот на своей шее и сжатых ладонях. С ужасом, который охватывал сердце, сколько ни отворачивайся и как ни спеши пройти мимо, мы увидели, что из некоторых яиц, сохранивших жизнь и согретых солнцем, вылупились цыплята. Полуживые, окровавленные, голодные и больные птахи, оказавшиеся в западне из разбросанной вокруг скорлупы, ползали, словно маленькие червячки, так что из мусора повсюду выглядывали беспомощно полураскрытые клювики. От этого зрелища меня чуть не вырвало, да и всех остальных тоже, кроме одного человека.

Лотти сама была не тяжелее яичной скорлупки, и я мрачно завидовала ее маленькой изящной фигурке и светлым и тонким волосам – я-то была высокая, крепкая и темноволосая и мечтала совсем о другой внешности. С тех пор как умерла ее мать, Лотти воспитывала тетка – та самая портниха, и мы уже почти забыли о парочке, бездумно – как животные, а может, как боги – предавшейся однажды греху где-нибудь в канаве или сарае. Она посмотрела на птенцов. Не знаю, заставила ли она себя или это было естественное любопытство.

– Нельзя их так оставлять.

– Но, Лотти… – это сказала Шарлота Тэппен, которая всегда отличалась исключительно слабым желудком, несмотря на то что отец ее был доктором. – Что мы можем поделать? Я даже и смотреть на них не могу, меня сейчас стошнит.

– Агарь… – начала Лотти.

– И близко к ним не подойду, – сказала я.

– Все с вами ясно, – зло сказала Лотти. – Ну и не надо.

Она взяла палку и стала ломать им головки, которые были не крепче скорлупы, а некоторых раздавила своими черными лакированными туфельками.

Это был единственно верный поступок – поступок, который я не смогла бы совершить. И все же я очень страдала из-за того, что оказалась на такое неспособна. Меня тогда больше уязвляло, что я не смогла заставить себя убить этих птах, чем то, что я не смогла заставить себя утешить Дэна. Я гнала от себя мысль, будто Лотти может быть сильнее меня – ведь я была уверена, что это не так. Так почему же я не смогла этого сделать? Наверное, дело в брезгливости. Уж точно не в жалости. Из жалости их избавили от страданий – по крайней мере, так я тогда думала, да и сейчас, пожалуй, частично с этим согласна. Но они к тому же являли собой отвратительное зрелище, которое резало глаз. Прошло время, и теперь я не уверена, что Лотти сделала это исключительно ради их блага. Сейчас я уже не жалею, что сама не растоптала птенцов.


Робкий стук в дверь. Нет, Дорис, никого ты этим не обманешь, разве что саму себя. В жизни я не встречала менее робких женщин, и все же она упорно надевает эту маску серой мыши, как те ужасные дети, которых Марвин бесстрастно наблюдает по своему телевизору, надевают картонные уши. Стучится еле слышно, чтобы потом, как обычно, шепотом пожаловаться Марвину: «Я уж нынче осторожно: чуть погромче стукнешь, сразу бучу поднимет». О, тайные радости мученичества.

– Входи.

С моей стороны приглашение войти – чистой воды формальность, ибо она уже протискивается в дверь. На ней темно-коричневое платье из искусственного шелка. В нынешние времена все стало искусственным. Настоящий шелк, как и настоящие люди, уже не в моде, а может быть, их просто никто не может себе позволить. Дорис неравнодушна к тусклым цветам. Она считает их благородными – что ж, если благородство человека определяется по одеяниям цвета сумрака, тогда конечно же стоит именно их и носить.

На мне платье из сиреневого шелка – сегодня же, кажется, воскресенье. Точно, воскресенье. Мой шелк – настоящий, эти нити пряли черви, поедавшие где-то в Китае листья тутового дерева. Продавщица клятвенно меня заверила, что это натуральный шелк, и я не вижу причин сомневаться – очень приличная была девочка. Дорис же голову дает на отсечение, что это ацетат, уж не знаю, что это такое. Она уверена, что, когда я хожу по магазинам одна, меня все обманывают, потому я должна непременно брать ее с собой; с тех пор как ноги стали отказывать, я так и делаю, только вот вкус у нее примерно как у курицы, да и внешне она похожа на наседку, в своем ужасном коричневом наряде, вместо перьев украшенном перхотью на обоих плечах и по всей спине. Эта женщина не отличит шелка от мешковины. Как она злилась, когда я купила это платье! Вздыхала, фыркала, называла нелепым. Куда, мол, это годится – старуха, а все девочкой наряжается. Пусть говорит. Мне оно нравится, и отныне, пожалуй, я буду носить его и по будням. Хочу и буду. Не запретит же она мне, если я так хочу.

Платье это точь-в-точь того же оттенка, что и сирень, которая росла у серого крыльца дома Шипли. Для цветущих кустарников здесь не было ни времени, ни места – этой земле с самого начала не повезло с хозяевами. По всему двору лежала вышедшая из строя техника, напоминавшая вынесенные на берег огромные кости древних морских тварей, а незанятая земля представляла собой вязкую грязь с желтыми аммиачными лужами – там, где лошади справляли нужду. Сирень росла сама по себе, без всякого ухода, и в начале лета цветки свисали с веток, усыпанных зелеными сердцами листиков, словно нежно-лиловые гроздья винограда, излучая такой насыщенный и сладкий аромат, что он – хвала природе! – заглушал все остальные запахи.

Что же нужно от меня этой толстухе Дорис и отчего она так скалится?

– Хочем с Марвом чайку попить. Пойдете с нами, мама?

Ножом по сердцу. Хочем. Ну почему он не мог найти себе грамотную жену? Впрочем, глупо ожидать этого от человека, который и сам говорит с ошибками. В точности как Брэм. Странно, что меня это до сих пор волнует.

– Не сейчас. Может, спущусь чуть позже, Дорис.

– Он же остынет, – мрачно говорит она.

– А второй раз заварить, я полагаю, нам не по карману?

– Пожалуйста… – теперь она говорит устало, и я раскаиваюсь, я проклинаю себя за грубость, я хочу взять ее за руки и молить о прощении, но ведь тогда она подумает, что я спятила совсем, а не наполовину, как считает сейчас.

– Давайте не будем опять, – говорит она.

Тотчас же я забываю свое малодушное раскаяние.

– Что значит – опять? – От смутных подозрений мой голос срывается.

– Вчера я вам заварила по новой, – говорит Дорис, – а вы весь чайник в раковину вылили.

– Не было такого. – Я и в самом деле не припоминаю. С натяжкой, но могу допустить, что, возможно, срывалась на нее по пустякам, но чтобы я забыла? Так как я не помню такого поступка с моей стороны, но и не помню, чтобы я этого точно не делала или сделала что-то другое (положим, выпила этот чай, если уж на то пошло), то начинаю волноваться.

– Ну хорошо, хорошо, иду.

Я спешно поднимаюсь со стула, намереваясь навести порядок на туалетном столике, а затем спуститься к ним через какое-то время после Дорис. Но встаю я слишком резко. Артрит связывает мышцы и вены в узлы, словно веревки. Голени и стопы стали как пеньки: толстые и неподвижные, попробуй их выкорчевать. Из-за этого я чуть спотыкаюсь о край коврика.

Все было бы в порядке, все бы обошлось, не напугай меня эта полоумная. Не хуже пожарной сирены она вскрикивает в ужасе и надежде предупредить несчастье.

– Мама, осторожней!

– Что? – Я встряхиваю головой, как вялая старая кобыла, которая услышала треск огня или почуяла запах дыма.

А потом я падаю. Ужасная боль под ребрами – та же боль, что стала моим частым гостем последнее время, хотя я ни словом не обмолвилась об этом Марвину или Дорис. От резкого падения у меня такое чувство, что ребра, глубоко спрятанные под толстым слоем жира, складываются, словно бамбуковый остов бумажного веера. Боль горит внутри огнем, прожигает до самого сердца и мешает дышать. Я разеваю рот и хватаю воздух, как рыба на скользких досках пирса.

– О Господи, Господи… – причитает Дорис, хлюпая носом.

Она хочет меня поднять, но не может. Пыхтит и тужится, как телящаяся корова. На лбу у нее выступают темные вены.

– Оставь меня, оставь меня в покое… – Неужели этот страдальческий голос принадлежит мне? Я поскуливаю, как раненая собака.

Затем, к своему ужасу, я чувствую на щеках слезы – кажется, мои, но как же они позорны, все равно что неожиданная влага на простынях больных и немощных. Предательские струйки стекают по щекам. Нет, нельзя плакать перед ней. Я прогоняю слезы, кляну их на чем свет стоит – пусть исчезнут сию же минуту. Но так и не могу произнести ни слова, а слезы не высыхают.

– Марв! – зовет она. – Маар-виин!

Слышны глухие шаги – он поднимается по лестнице, довольно быстро для него, ибо сын мой – грузный мужчина, круглый, как бочка, и быстрые движения даются ему нелегко. Ему ведь уже шестьдесят пять, если не больше. Странно. Хотя ему, наверное, еще более странно – иметь в таком возрасте живую мать. Широкое лицо сына выглядит встревоженным, а уж если есть на земле что-то, что Марвин терпеть не может, так это тревожиться и расстраиваться. Спокойствие, вот что для него главное. Его спокойствие несокрушимо. Если бы вместо меня упал и разбился вдребезги весь мир, он лишь покачал бы головой, похлопал глазами и произнес: «М-да, хорошего мало».

Кто же все-таки назвал его Марвином? Брэм, ясное дело. Похоже, это было традиционное имя для всех Шипли. Именно подобными именами они нарекали отпрысков. Мейбл, Глэдис, Вернон, Марвин – все как на подбор плоские, скучные имена, безвкусные, как бутылочное пиво.

Он берет меня под мышки и тянет наверх, и, наконец, я поднимаюсь, то есть меня поднимают, как бетонную плиту. Марвин бросает взгляд на Дорис, которая квохчет рядом.

– С этим надо кончать, – говорит он.

Не вполне ясно, что он имеет в виду: то ли я должна усилием воли прекратить падать, то ли Дорис должна прекратить меня поднимать.

– Рухнула, как дом.

– И тем не менее, невзирая ни на что, – изрекает Марвин (он любит высокопарные слова), – я не желаю, чтобы у тебя случился сердечный приступ.

Ну что ж, теперь ясно. Он говорит о Дорис. Она глубоко вздыхает, словно выпуская воздух из самых глубин живота, и бросает на него многозначительный взгляд. Приподнимает бровь. Он качает головой. Что за тайные знаки? Только что они говорили так, будто я пустое место, не человек, а мешок с песком, который они подняли с пола. Но сейчас они вдруг вспомнили, что я все слышу, и от этого им не по себе. Я чувствую: надо объяснить им, что это недоразумение, надо как-то показать, что это из ряда вон выходящее событие, которое не повторится впредь.

– Все хорошо, – говорю я. – Я просто слегка растерялась. Все из-за коврика. Говорила же тебе, Дорис, убрала бы ты этот ужасный коврик из моей комнаты. Он опасный. Тысячу раз говорила.

– Хорошо, уберу, – говорит Дорис. – Пойдемте уже чай пить, а то остынет. Сами справитесь?

– Конечно, – резко отвечаю я. – Почему же не справиться?

– Давай я тебе помогу, – встревает Марвин, беря меня за локоть.

Я отталкиваю его лапу.

– Спасибо, я сама. Иди вниз. Я сейчас буду. Иди же, ради Бога, иди.

Наконец они уходят, неуверенно оглядываясь. Вдруг случится чудо, и я слечу вниз по лестнице и сломаю шею?

Я выжидаю, стараясь вернуть самообладание. На моем туалетном столике – флакон одеколона, который Тина, их дочь и моя внучка, подарила мне на день рождения, или Рождество, или еще какой-то праздник. «Ландыш». Я не виню ее за такой выбор, не считаю ее бестактной. Откуда ей было знать, что именно ландыши, эти белые цветы со сладким, даже приторным запахом, мы вплетали в свое время в венки для мертвых. Запах одеколона ничуть не напоминает аромат цветка, давшего ему название, но он весьма приятен. Я слегка смачиваю им запястья и пускаюсь в опасный путь вниз по лестнице. Я крепко держусь за перила, и кончено же у меня все очень хорошо получается, как, впрочем, и всегда, когда нет зрителей. Я добираюсь до зала, потом до гостиной, кухни, и вот он – чай.

Готовит Дорис хорошо, это надо признать. Даже будучи невестой Марвина, она уже умела приготовить вполне приличный обед. Что неудивительно, ей ведь всегда приходилось готовить, даже в юности. Она из самой обычной большой семьи, и этим все сказано. Я-то научилась готовить уже после свадьбы. В детстве я частенько проводила время на нашей огромной и теплой кухне с зелеными шкафами, но появлялась там с одной целью – посмотреть и перекусить. Посмотреть, как тетушка Долли месит тесто и бьет его кулаками или чистит яблоко, так что получается одна длинная завитая ленточка из шкурки. Я тогда размышляла, как же, должно быть, грустно всю жизнь заниматься чужим хозяйством. Предчувствий никаких не было и в помине, и я была уверена, что я… о, я совсем не такая, как тетушка Долли. Мы прекрасно с ней ладили, но при этом у меня было ощущение, что я совсем другого склада, другой породы.

Вчера Дорис много наготовила. Пирог с ломтиками лимона, сверху – обжаренная кокосовая стружка, с боков – кромка из шоколада с грецкими орехами. Слава Богу, она догадалась сделать глазурь. Так-то лучше. Еще и сырный хлеб испекла – пир да и только! Кажется, она даже помазала его маслом, а не этим отвратительным маргарином, что обычно покупает из экономии. Я устраиваюсь поудобнее и пью, и ем, пью и ем.

Дорис подливает чай. Всем хорошо. Марвин в домашней рубашке на волосатом теле, локти на столе. Будни ли, праздник ли, да хоть бы и Судный день наступил – Марвину все равно. Даже будь он апостолом на Тайной вечере, все равно поставил бы локти на стол.

– Подложить пирога, мама?

Что за чрезмерная забота? Я смотрю на их лица. Мне кажется или я вижу вопрос во взглядах, которыми они обмениваются?

– Нет, спасибо, Марвин. – Я наготове. Начеку. Голыми руками не возьмете.

Он хлопает бесцветными глазами, хмурит брови, и на его лице появляется выражение глубокой озадаченности, как будто он хочет заговорить, но не знает, как начать. Слова всегда давались ему с трудом. С каждой минутой подозрения мои становятся все сильнее, и вот уже я жалею, что согласилась пить этот чай. В чем дело? В чем дело? Я хочу выкрикнуть этот вопрос прямо ему в лицо. Вместо этого я делаю то, что мне и полагается, – складываю руки на животе и жду.

– Как-то пусто у нас стало с тех пор, как Тина уехала, – наконец говорит он. – Стивен тоже редко заходит.

– Она уже месяц как уехала, а то и больше, – довольно резко замечаю я, и сердце мое ликует оттого, что это я напоминаю ему, а не наоборот.

– Слишком большой он, этот дом, вот что Марв имеет в виду, – встревает Дорис. – Дети только по праздникам заглядывают, да на выходных иногда – куда нам одним столько места?

– Это наш-то дом большой? – Почему я так болезненно воспринимаю эти слова? – Я бы не сказала, встречала я дома и попросторней.

– Ну, конечно, теперь-то вон дома в несколько уровней строят, – говорит Дорис. – Но у нас четыре спальни – по нынешним меркам это много.

– Четыре спальни – это много? В доме Карри было шесть. Даже в доме Шипли и то пять.

Дорис пожимает плечами в коричневом шелке и выжидающе смотрит на Марвина. Скажи же что-нибудь, заклинает ее взгляд, теперь твоя очередь.

– Мы подумали, – Марвин говорит так же, как думает: медленно, – в общем, мам, мы тут с Дорис поразмыслили и решили, что надо бы дом продать. Купить квартиру. Поменьше. И содержать легче, и никаких лестниц.

Я не могу говорить – боль под ребрами снова пронзает меня кинжалом. Что это, легкие? Или сердце? Боль теплая, как августовский дождь, как слезы ребенка. Теперь я понимаю, зачем накрыт этот стол. Откормить меня на убой, как корову. Знала бы, ни за что не притронулась бы к ее треклятым орехам и глазури.

– Этого не будет никогда, Марвин. Это мой дом. Это мой дом, Дорис.

– Нет, – тихо произносит Марвин. – Ты передала его мне, когда я взял на себя твои дела.

– Да, я знаю, – быстро говорю я, хотя на самом деле ничего я не знаю, забыла, – но это же было только для удобства. Разве нет? Дом мой – как был, так и есть. Марвин, ты слышишь меня? Он мой. Разве не так?

– Конечно, твой.

– Погодите-ка, – обиженно кудахчет Дорис, словно курица, которую петух топчет против воли, – погодите-ка…

– Послушать ее, – говорит Марвин, – так получается, я ее гоню из этого чертова дома. Так вот: никого я не гоню. Ясно? Если ты этого еще не поняла, мама, какой тут может быть разговор?

Я понимаю, и в то же время нет. Голова моя занята лишь одной мыслью: это мой дом. Я купила его на деньги, которые заработала сама, в этом городе, ставшем мне домом после того, как я уехала из прерий. Может, это и не совсем дом, ведь только самый первый дом – настоящий, но он мой, здесь все мне родное. Все, что было в моей жизни и уже ушло, воплотилось в вещах, заполнивших этот дом. Лампы и вазы, скамейка у камина с вышитой накидкой, тяжелое дубовое кресло из дома Шипли, застекленный буфет и сервант из орехового дерева, когда-то стоявший в доме отца, – разве уместится это все в какой-то тесной квартирке? Пришлось бы продавать мебель или сдавать ее на хранение. А я не хочу. Я не могу с ними расстаться. Каждая из этих вещей навек вобрала в себя события моей жизни (по крайней мере, для моих целей этого «навек» вполне достаточно), и без них, без этого дома нет и меня.

– На всякий случай, если вы забыли, – говорит Дорис, – так я напомню: это я убираюсь в этом доме. Это мне приходится по сто раз в день бегать вверх-вниз по этой самой лестнице, а пару раз в неделю еще и пылесос таскать. Не мешало бы и меня спросить.

– Знаю, – тяжело говорит Марвин. – Я все знаю.

Как он все это ненавидит, все эти женские перепалки, взаимные упреки. Ему надо было стать отшельником или монахом и уехать куда-нибудь подальше, где человеческих голосов не услышишь, даже если захочешь.

Наверное, она права. Я перестала даже создавать видимость помощи по хозяйству. Какое-то время еще пыталась, пока наконец не поняла, что только мешаю ей, ведь ноги мои еле ходят, а руки надо долго упрашивать, чтобы у них хоть что-то получилось. Я семнадцать лет живу с Марвином и Дорис, или они живут в моем доме – как ни скажи, суть не поменяется. Семнадцать лет – звучит, как целая вечность. Как я это вынесла? И каково было им?

– Я давно поклялась, что никогда никому не стану обузой…

Слыша себя, я осознаю, хоть и поздно, что в голосе моем слишком много жалости к себе, в нем слышится упрек. Но они попадаются, как рыба на приманку.

– Нет, не надо так думать. Мы не говорили, что ты нам в тягость.

– Марв просто имел в виду… То есть я имела в виду…

Мне стыдно, что я опять завела старую проверенную песню. И все же – я не Марвин. Я не стремлюсь, как он, во что бы то ни стало поддерживать мир. Я не согласна с таким решением и не дам им продать мой дом, мой собственный дом.

– Я не хочу продавать дом, Марвин. Не хочу.

– Хорошо, – говорит он. – Забудь.

– Забудь?! – кричит Дорис, и голос ее пронзает воздух, как штопальная игла, толстая и острая.

– Ради Бога, прекратите, – говорит Марвин, и мы с Дорис чувствуем его отчаяние. – Не могу больше слушать крик. Поживем – увидим. А пока вопрос закрыт. Пойду посмотрю, что по телевизору.

И он уходит в свою комнату, в свою темную лисью нору – это его укрытие от внешнего мира, где он сморит на мерцающие картинки и забывает обо всех заботах. Мы с Дорис заключаем временное перемирие.

– Мама, я на вечернюю службу. Может, вы со мной? Вы уже давненько в церкви не были.

Дорис очень религиозна. Говорит, что находит в религии утешение. Священник у них пухлый и розовощекий – если бы он встретился лицом к лицу с Иоанном Крестителем и увидел своими глазами, как тот бредет по пустыне, весь в лохмотьях, засовывая в пересохший рот мертвую саранчу, и как горит его взгляд ожиданием Нового Царства, он упал бы в обморок. Впрочем, то же, вероятнее всего, сделала бы и я.

– Не сегодня, спасибо. Может быть, на следующей неделе.

– Я хочу попросить его, чтобы он вас навестил. Священника, мистера Троя.

– Через недельку-другую. Последнее время мне не очень-то хочется разговаривать.

– Да вам и не придется много разговаривать. Он ужасно милый. Пару слов скажет, а как бальзама на душу нальет.

– Спасибо, Дорис. Но нет, не на этой неделе, если ты не против.

Деликатность дается мне сейчас тяжелее всего. Как мне донести до нее, что холеный мистер Трой ничего не добьется своим шепотом и только потратит время впустую? Дорис полагает, что в преклонном возрасте присущая всем с рождения набожность должна проявляться – будто это страховка, по которой наступает срок выплат. Я не могу ничего объяснить. Кто меня поймет, даже если я сделаю над собой усилие и попытаюсь? Мне уже за девяносто, и цифра эта представляется мне совершенно случайной и невозможной, ибо, когда я смотрю на себя в зеркало и заглядываю внутрь своей меняющейся оболочки, то вижу глаза Агари Карри, те же темные глаза, которые я видела в зеркале всю свою жизнь, с самого раннего детства. Я никогда не носила очков. И сейчас мои глаза еще неплохо видят. Глаза меняются меньше всего. У Джона глаза были серые, и почти до самого конца они оставались для меня теми же глазами мальчишки – все то же скрытое радостное ожидание, как будто в глубине души он верил, что даже супротив всякой логики непременно произойдет что-то замечательное.

– Приглашай своего мистера Троя, если уж ты так хочешь. На следующей неделе, возможно, я смогу с ним поговорить.

Довольная, она уходит в церковь – наверное, помолиться за меня, а может быть, за себя или за Марвина, уставившегося на свои эпилептические картинки, а может, просто помолиться.

II

И вот мы сидим друг напротив друга: маленький священник, словно сошедший со страниц известной книги, смущенный и по-юношески стеснительный, и я, побитая жизнью цыганка, которой уже не до танцев с ягодами рябины в волосах[4]. Сегодня теплый весенний день, и мы сидим за домом в саду, пожелтевшем от цветков форзиции. Не перестаю удивляться, как рано зацветают здесь кустарники – растительность побережья до сих пор кажется мне чудом природы в сравнении с поздней весной и упрямо не желавшим сходить снегом прерий.

Мистер Трой выбрал не самый удачный день. Боль под ребрами терпима, зато живот рычит и урчит, как зверь, живущий отдельно от меня. У меня запор. Я – страдающий (только вот совсем не праведный) Иов, и ни кора крушины, ни инжирный сироп, ни взвесь магнезии не могут избавить меня от мук. Я сижу как на иголках. Тяжелый живот надут, как шар, его распирает, и я боюсь, что начну пускать ветры.

Несмотря ни на что, к приходу священника я все же протрудилась надеть серое платье в цветочек. Если верить Дорис, это шелковый трикотаж. Платье я выбрала не случайно: неброское, с мелкими красновато-желтыми цветами, оно не должно резать глаз маленького служителя Господня. Да и мне оно нравится. Ткань свободно спадает складками, а россыпь цветов почти перекрывает серый цвет. Серый – это не только цвет старческих волос. Это цвет некрашеных домов, стены которых трескаются от погоды, омываемые дождем и обжигаемые солнцем. Дом Шипли никогда не красили, ни разу в жизни. Казалось бы, за столько лет хоть кто-нибудь да мог бы отложить доллар-другой и купить пару галлонов краски. Но нет. Брэм все время собирался это сделать: весной он говорил, что займется этим в начале осени, ну а осенью конечно же переносил все на весну.

Мистер Трой старается изо всех сил.

– Длинная и насыщенная жизнь, как у вас, – это истинное благословение…

Я не отвечаю. Разве он понимает, что говорит? Я не стану ему помогать. Пусть барахтается.

– Нелегко вам, наверное, жилось в те времена? – неуверенно продолжает он.

– Пожалуй, что и нелегко. – Но только потому, что все времена одинаково тяжелы. Этого я мистеру Трою не говорю, он-то думает, что полвека – это целая пропасть.

– Вы ведь выросли на ферме, миссис Шипли?

Зачем он спрашивает? Ему же все равно, на ферме я родилась или в приюте, в Сионе или в аду.

– Нет. Не на ферме. Я выросла в городе Манаваке. Отец мой обосновался там одним из первых. Самый первый торговец в городе был, между прочим. Его звали Джейсон Карри. Фермерством он никогда не занимался – у него было четыре фермы, но он сдавал их в аренду.

– Богатый, наверное, был человек.

– Да уж, – говорю я. – Земных богатств у него было достаточно.

– Да-да, – говорит мистер Трой, и голос его подпрыгивает, как идущий на нерест лосось, – так он торопится показать свою духовность. – Истинное богатство деньгами не измеришь.

– Он нажил состояние в двести тысяч долларов, если не больше, и ни цента из этой суммы не досталось мне.

– Вот как? – говорит мистер Трой, не зная, как полагается себя вести в таких случаях. Больше я ему ничего не скажу. Не его это дело. И все же сейчас мне кажется, что, если бы я осторожно поднялась к себе в комнату и тихонько подошла к зеркалу, застав его врасплох, я снова увидела бы в нем молодую Агарь с сияющими волосами – черногривого жеребенка, который вместо тренировочного манежа отправляется в институт благородных девиц в Торонто.


В глубине души я понимала, что вместо меня на Восток должен был ехать Мэтт; я даже хотела сказать ему об этом, но так и не смогла. Я чувствовала, что мне нужно поговорить об этом и с отцом, но очень боялась, что он передумает и не отправит меня. Потому я дождалась дня, когда чемодан был уже собран и все казалось решенным. Только тогда я подняла эту тему.

– Отец, а тебе не кажется, что это Мэтт должен поехать в колледж, а не я?

– Он что, станет от этого лучше работать в магазине? – отозвался отец. – И вообще, ему уже за двадцать, поезд ушел. К тому же он нужен мне здесь. Я вон ни в каких колледжах не учился, и ничего, выжил. Чего надо, Мэтт и здесь освоит, коли захочет. С тобой все сложнее: тут никто не научит тебя одеваться и вести себя, как подобает леди.

Таким набором доводов он легко меня убедил. Когда пришла пора прощаться с Мэттом, я сначала боялась смотреть ему в глаза, но потом подумала – с какой стати? Я посмотрела на него в упор и сказала «пока» так ровно и спокойно, как будто уезжала в Южную Вачакву или Фрихолд и вернусь к вечеру. Потом, уже в поезде, я плакала, думая о нем, но брат конечно же об этом не знал, и я сделала все, чтобы он не узнал об этом никогда.

По возвращении через два года я умела вышивать и говорить по-французски, могла составить меню ужина из пяти блюд, разбиралась в поэзии, знала, как правильно обращаться со слугами и какая прическа мне больше всего идет. Совершенно бесполезные навыки для той жизни, которую мне уготовила судьба, но тогда я об этом и не догадывалась. Словно дочь фараона, я с неохотой возвращалась в отчий дом – в наш каменный дворец с ровными и опрятными стенами, так странно смотревшимися на фоне дикой и неухоженной местности, возвращалась к тому же холму, где стоял его памятник – уверена, более дорогой сердцу отца, чем лежавшая под этим памятником кобылица, что не сумела составить достойную пару племенному жеребцу.

Отец окинул оценивающим взглядом мой костюм бутылочно-зеленого цвета и шляпу с перьями. Уж лучше бы он выразил неодобрение или сказал, что я выгляжу нелепо, но нет – он просто кивал и кивал, как будто я вещь, его собственность.

– Дорого мне обошлось твое ученье, но оно того стоило, – сказал он. – Тобой можно гордиться. К завтрашнему дню все станут так говорить. В магазине работать не будешь. Не для тебя это. Будешь вести счета и заказывать товар, а это и дома можно делать. Знаешь, как мой магазин разросся с тех пор, как ты уехала? Я теперь устраиваю приемы – ничего особенного, так, пару друзей на обед зову. Дело полезное. Рад, что ты вернулась такой модницей. Долли вполне сносно готовит, но хозяйки из нее не выйдет – не того поля ягода.

– Я хочу учить детей, – сказала я. – В школе Южной Вачаквы, например.

Мы оба были донельзя прямолинейны и всегда шли напролом. Дипломатия была нам неведома. Другая бы неделю его готовила. Но только не я. Мне это и в голову не пришло.

– Ты думаешь, я тебя за этим на целых два года отправил на Восток? Чтобы ты учительствовала в школе из одной комнатки? – закричал он. – Даже не думай, ноги моей дочери там не будет. Никакого преподавания, мисс.

– Мораг Маккаллок работает учительницей, – сказала я. – Дочери священника можно, а мне почему нельзя?

– Всегда подозревал, что у Дугалла Маккаллока мозгов маловато, – сказал отец, – вот тебе и подтверждение.

– Но почему? – негодовала я. – Почему?

Мы стояли у лестницы. Отец схватился обеими руками за стойку перил, как за чье-то горло. Боже, как я боялась этих рук и его самого, но я бы скорее умерла, чем показала ему свой страх.

– Ты считаешь, я позволю тебе поехать в Южную Вачакву и жить в одной комнате Бог знает с кем? Или ходить на эти их танцы, чтоб тебя лапали парни со всех окрестных ферм?

Натянутая, как струна, я стояла на нижней ступеньке в своем длинном зеленом обмундировании, застегнутом на все пуговицы, и смотрела на него яростным взглядом.

– Ты считаешь, я бы это допустила? Почему ты так плохо обо мне думаешь?

Его руки ходуном ходили по гладкому позолоченному дереву стойки.

– Что ты знаешь о жизни, – произнес он еле слышно. – У мужчин ужасные помыслы.

Я не задалась тогда вопросом, почему он заговорил про помыслы, а не поступки. Только сейчас, вспоминая, задумалась. Если бы он повел себя как всегда, то есть провозгласил непреложный закон тоном, не терпящим возражений, я бы разозлилась, но на этом бы все и закончилось. Но он поступил не так. Взял меня за руку. Да так, что на секунду мои пальцы пронзила боль.

– Останься, – сказал он.

Наверное, из-за этой боли я и сделала то, что сделала. Я отдернула руку, как будто дотронулась до раскаленной плиты. Он не промолвил ни слова. Повернулся и вышел во двор, где Мэтт объяснял извозчику, что делать с черным чемоданом с надписью «Мисс А. Карри».

Я знала: надо пойти за ним, сказать, что это была минутная слабость и я не хотела его обидеть. Но я не двинулась с места. Просто стояла у лестницы и смотрела на картину в коричневой рамке – стальную гравюру с изображением овец и надписью: «С тихим блеяньем бредет через поле усталое стадо»[5].

Я не поехала учить детей. Я осталась и стала заниматься его счетами, а также изображать радушную хозяйку, вести вежливые непринужденные беседы с его гостями – одним словом, делать все, что он от меня хотел, ибо я осознавала (иногда со злостью, иногда с отчаяньем), что верну ему долг, чего бы мне это ни стоило. Но когда он приводил в дом женихов для меня, многих из них я удостаивала лишь презрительным взглядом.

Через три года после возвращения в Манаваку я встретила Брэмптона Шипли – исключительно по воле случая, ведь вращались мы совсем в разных кругах. Однажды отец отпустил меня на танцы в школе в сопровождении тетушки Долли – вся выручка должна была пойти на строительство городской больницы. Пока тетушка Долли беспечно болтала с Флосс Дризер, Брэм пригласил меня на танец, и я согласилась. Все Шипли хорошо танцевали, надо отдать им должное. При его-то немалом весе Брэм на удивление легко двигался.

Мы кружились на белом полу, и мне было весело смотреть на полумесяцы въевшейся грязи под его неухоженными ногтями. В смехе Брэма слышалась смелость, которой хватит на целый полк. Загорелое и по-птичьи заостренное лицо с бородой делало его похожим на индейца. Черная борода кололась, как чертополох. Зато воображение рисовало его облаченным в серый костюм, мягкий, как перья на груди у голубя.

Я же… о, я была сложная натура. Гордо вскидывая голову с копной черных волос, я тем не менее всегда сомневалась, произвела ли на молодых людей должное впечатление. Да, я знала, чего хочу, но желания мои менялись каждую минуту: сегодня я довольна жизнью, собой и местом, где живу, а завтра уже проклинаю этот кирпичный дом и смотрю на наш убогий городок и лачуги за оградой, как на картинки из книги со славянскими сказками, подаренной мне когда-то тетей, и видится мне, как заколдованные дома с глазами разгуливают на курьих ножках, царевичи изображают крестьян в грубых вышитых рубахах, а в озерах красиво плавают белолицые утопленницы, и головы их увенчаны кувшинками, а вовсе не водорослями и тиной.

Брэмптон Шипли был старше меня на четырнадцать лет. Несколькими годами раньше он приехал в наши края с Востока со своей женой Кларой и обосновался на равнине за городом. Ферма его располагалась у реки, где земля плодородна, но ему это не помогло.

– Ленив, как морская свинка, – говорил о нем отец. – Нет в нем огонька.

Пару раз я видела его в магазине. Он всегда смеялся. Одному Богу известно, где он отыскивал причины для смеха, – он остался один с двумя дочерьми. Жена его умерла, причем даже не родами, а от разрыва селезенки. Все мое общение с ней сводилось к приветствиям в магазине. Это была женщина-бочка, толстая и потная, и вокруг нее клубами витал неизменный кислый запах дрожжей, как будто она всю жизнь чистила маслобойки. Она была молчалива, как скотина в стойле, а когда у нее прорезывался голос, он звучал хрипло и низко, как у мужчины, и речь ее изобиловала всяческими неправильностями вроде «чё» и «положьте», которые, Бог весть почему, больше режут слух, когда исходят из уст женщины.

– Агарь, – сказал Брэмптон Шипли. – Ловко ты танцуешь, Агарь.

Мы кружились в венском вальсе, как перекати-поле, растворившись в вихре толпы, когда он вдруг притянул меня к себе и прижался пахом к моим бедрам. Не случайно. Намеренно, дерзко. Никто раньше не позволял себе такого со мной. Возмущенная, я оттолкнула его, а он ухмыльнулся. Я пришла в такой ужас, что даже в глаза ему смотреть не могла. Но когда он пригласил меня снова, я согласилась.

– Хочу показать тебе свою ферму, – сказал он. – Пока что дела у меня не ахти, но сейчас все налаживается. Осенью я меняю упряжку. На першеронов. У Рубена Перла покупаю. Скоро у меня будет на что посмотреть.

Пока мы с тетушкой Долли собирались домой, я перебросилась парой слов с Лотти Дризер, по-прежнему легкой и миниатюрной, с изящной высокой прической.

– Я смотрю, ты с Брэмптоном Шипли танцевала, – сказала она и захихикала.

Сама Лотти встречалась с Телфордом Симмонсом, который к тому времени уже работал в банке.

Я была в бешенстве. Я и сейчас злюсь, вспоминая тот случай, и не могу даже молиться за упокой ее души, хотя, видит Бог, душа Лотти пожелала бы чего угодно, но только не покоя – так и вижу, как на небесах Лотти многозначительно нашептывает на ушко Божьей Матери, что архангел Михаил с огненным мечом говорил про Нее гадости за Ее спиной.

– А что в этом такого? – сказала я.

– Все знают, что он пустое место, – произнесла она, – ну и к тому же его видели с девицами-полукровками.

Как ясно вспоминаются ее слова. Если бы не они, сделала бы я то, что сделала? Трудно сказать. Как же глупо все это выглядит сейчас. Она была глуповата. Многие девушки были в ту пору глуповаты. Я – нет. Я была дура, признаю, но уж точно не глупой.

В день, когда я объявила отцу, что собираюсь замуж за Брэма Шипли, он задерживался в магазине. Выслушав меня, он склонился над прилавком и улыбнулся.

– У меня дел полно. Оставь свои шутки для другого случая.

– Это не шутка. Он сделал мне предложение, и я его приму.

Сначала он просто посмотрел на меня в удивлении. Потом взялся за дела. И неожиданно обернулся.

– Он тебя трогал?

Я до того напугалась, что не смогла даже ответить.

– Трогал, я спрашиваю? – настаивал отец. – Отвечай!

Выражение его лица казалось смутно знакомым. Я уже видела такое, вот только не могла вспомнить когда. Он как будто держал в руках обоюдоострый меч, способный причинить страдания как окружающим, так и ему самому, причем одновременно.

– Нет, – горячо, но не без страха сказала я, ибо Брэм меня поцеловал.

Отец долго и пристально смотрел на меня. Затем отвернулся и продолжил расставлять на полках банки и бутылки.

– Ни за кого ты замуж не пойдешь, – наконец сказал он, как будто притаскивая домой сговорчивых мальчиков из хороших семей мне на обозрение, он совсем ничего не имел в виду. – По крайней мере, сейчас. Тебе всего-то двадцать четыре года. А уж за этого ты не выйдешь никогда в жизни, это я тебе обещаю. Он пустое место.

– Это я уже слышала от Лотти Дризер.

– Она ничем не лучше, – тут же нашелся отец. – Сама пустое место.

Я чуть не рассмеялась, но это был бы перебор. Вместо этого я посмотрела на него таким же тяжелым взглядом, каким он испепелял меня.

– Я работала на тебя три года.

– Ни одна приличная девушка в этом городе не выходит замуж без родительского благословения, – сказал он. – Так не делают.

– Что ж, я буду первая, – сказала я, испытывая пьянящую радость от собственной дерзости.

– О тебе же забочусь, – сказал отец. – О твоем благе. Не будь ты такой упертой, ты бы со мной согласилась.

Затем без всяких предисловий он вдруг выбросил вперед руку, словно лассо, поймал меня за локоть и сжал его до боли, даже не замечая этого.

– Агарь… – сказал он. – Не уходи из дома, Агарь.

В первый и последний раз он назвал меня по имени. До сих пор не знаю, просьба это была или приказ. Я не стала с ним спорить. Толку от этого все равно никогда не было. Но когда пришел час, все равно ушла.

В день моего венчания не прозвенел ни один колокол. Даже мой брат Мэтт не появился в церкви. За год до этого Мэтт женился на Мэвис Маквити, и отец с Люком Маквити в складчину построили им дом. Мэвис улыбалась немного по-идиотски, но вообще-то это была довольно милая девушка. Она послала мне две вышитые наволочки. Мэтт – ничего. Правда, тетушка Долли (которая, да благословит ее Господь, пришла на мое венчание несмотря ни на что) рассказала мне, что Мэтт чуть было не сделал мне свадебный подарок.

– Он его со мной хотел передать, Агарь. Это и подарком-то не назовешь, Мэтт-то наш как был скрягой, так и остался. Это та самая клетчатая шаль, с которой Дэн не расставался, когда еще под стол пешком ходил. Бог его знает, где он ее откопал и зачем собирался дарить. Но спустя час обратно забрал. Сказал, что решил оставить у себя. Ну и Бог с ним.

Это произошло накануне венчания, я тогда ночевала у Шарлотты Тэппен. Я хотела пойти и поговорить с Мэттом, но не знала, стоит ли. Таким подарком он хотел упрекнуть меня, посмеяться надо мной, но потом решил, что я все-таки ему дорога, и передумал – такова была моя первая мысль. Потом меня вдруг озарило: а что, если он вкладывал в этот подарок теплые чувства, а потом решил, что я их недостойна? Если так, то я бы и здороваться с ним при встрече не стала. Я решила подождать и посмотреть, придет ли он назавтра отвести меня под венец вместо отца. Он конечно же не пришел.

Что мне было до этого? Я упивалась беззаботной свободой. Мама Шарлотты устроила небольшой прием, я сияла и порхала, как новорожденная мушка, опьяневшая от воли, и при этом свято верила, что отец сменит гнев на милость, как только Брэмптон Шипли предстанет пред ним успешным фермером с благородными манерами, умеющим завязывать галстук и говорить без ошибок.

Была весна, но совсем не такая, как сейчас. Почки тополей у реки раскрылись, выпустив на свет липкие листочки, лягушки вернулись в болота и пели хором охрипших ангелов, а на мутной реке распускались, словно солнечная стружка, цветки болотной калужницы, рядом с которыми резвились головастики и прятались в укрытиях скользкие пиявки, затаившиеся в ожидании мальчишечьих ног. Я ехала в коляске с черным верхом, и рядом со мной сидел мужчина, навеки ставший моим спутником жизни.

Обиталище Шипли представляло собой обычный каркасный дом в два этажа с дешевой потертой мебелью и вонючей и сильно запущенной кухней, не знавшей уборки после смерти Клары. Увиденное, однако, ничуть меня не расстроило – я все еще воображала себя хозяйкой сказочного замка. Интересно, на что я рассчитывала – кто должен был все это делать за меня? Наверное, думала я, поляки, или галичане, или полукровки из долины Вачаквы, а может, дочери местных бедняков или их старые бессемейные тетки; при этом я начисто забыла о том, что Брэм и сам отдавал дочерей в услужение, когда только мог, пока они не вышли замуж в совсем юном возрасте, обеспечив себя работой до конца своих дней.

Вообще-то вся нехитрая утварь этого затхлого дома, пропахшего молочной сывороткой, должна была стать моей, но, когда мы вошли, Брэм вручил мне хрустальный графин с серебряной крышечкой.

– Во, это тебе, Агарь.

Я взяла его так, будто каждый день принимала подарки: отставила в сторону и забыла. Он подобрал его и стал вертеть в руках. Мне показалось, что сейчас он швырнет его об стену, но почему, я не понимала, хоть убейте. Потом он рассмеялся, поставил его на место и подошел вплотную ко мне.

– Ну что, Агарь, глянем, что там у тебя под всей этой одежкой?

Я смотрела на него не столько в страхе, сколько в убийственном непонимании.

– Наверху, что ли, хочешь? – сказал он. – Внизу стесняешься? Или при свете? Ты не боись, тут ближе чем за пять миль ни души нет.

– Кажется, Лотти Дризер была насчет тебя права, – сказала я, – как это ни обидно.

– И что же они обо мне говорят? – спросил Брэм. Они – он знал, что не одна Лотти.

Я только пожала плечами и промолчала – воспитание не позволяло.

– Не бери в голову, – сказал он. – Плевать я хотел. Главное – ты теперь моя жена.

Было больно, очень больно, а потом он гладил меня по лбу.

– Ты что, не знала, как это делается?

Я молчала, как рыба, ибо я действительно ничего не знала и, когда он навис надо мной, гигант, внушающий ужас, не могла поверить, что внутри меня найдется место для всего этого, столь невообразимыми казались размеры. Однако место нашлось, и, осознав это, я почувствовала себя так, словно обнаружила у себя вторую голову или иную, не менее диковинную часть тела. Удовольствие или боль – для меня это было не важно. Я лишь думала: слава Богу, теперь я хотя бы знаю, что это возможно и даже, в общем, не так смертоубийственно, как казалось вначале. Да, я всегда мыслила очень практично.

На следующий день я взялась за работу и вычистила весь дом. Осенью, когда будут деньги, я хотела нанять девушку для работы по дому. Но в ожидании той прекрасной поры я не собиралась жить в грязи. Никогда прежде я не оттирала полы, но в тот день я работала, как заведенная.


– Давно все это было, – говорю я мистеру Трою, чтобы немного сгладить неловкость, которую мы оба почувствовали.

– Давно.

Он кивает и смотрит на меня в восхищении, и я вижу, что моя связная речь для него как чудо – точно так же, с изумлением и благоговением, смотрят на своих чад родители, когда слышат из их уст человеческую речь.

Он вздыхает, моргает и сглатывает, как будто в горле его встал комок мокроты.

– А много ли у вас здесь друзей, миссис Шипли?

– Большинства уже нет в живых.

Он застал меня врасплох, иначе никогда бы я такое не ляпнула. Он снова кивает, как будто удовлетворенный ответом. Что он задумал? Не знаю. Я вдруг замечаю, что тереблю в руках складку своего платья в цветочек, то скручивая, то сминая ткань.

– Всем нам нужно общение со сверстниками, – говорит он. – Поговорить, вспомнить прошлое.

И все. Потом мистер Трой на одном дыхании говорит о молитве и о том, как Бог дарует покой и отдых, как будто бы Он не Бог, а какая-нибудь пуховая перина или пружинный матрас. Я киваю, киваю, киваю. Сейчас мне легче со всем согласиться, лишь бы он скорее ушел. Он произносит коротенькую молитву, и я склоняю голову, знаменуя успех его миссии и добавляя новое победное перо к его шляпе или пуховому одеялу Господнему. Он проявляет милосердие и, наконец, уходит.

Я же остаюсь наедине со своими смутными подозрениями и предчувствиями. Что он хотел сказать? О чем просила его Дорис? Не связано ли это с домом? Скорее всего, связано, и все же из его слов это никоим образом не вытекает. Я лишена покоя, я мечусь, как корова в загоне: куда ни подайся – всюду колючая проволока. В чем дело? В чем же дело? Но ответа нет, и мне, растерянной, остается тщетно ломать голову.

Я иду в дом. Крашеные перила, ступенька, еще ступенька, маленькое черное крыльцо и вот она – кухня. Дорис стоит у парадного входа, исполняя песнь прощания со своим пастором. Через прихожую до меня доносятся обрывки ее обильных благодарностей – за его драгоценное время, за золотые слова. Как мило с вашей стороны. И так далее и тому подобное. Идиотка.

И тут я вижу ту самую газету со страшными словами. Она лежит на кухонном столе, развернутая на разделе «Объявления». Одно место обведено ручкой. Я склоняюсь над столом, вглядываюсь и читаю:

МАМЕ – ТОЛЬКО САМОЕ ЛУЧШЕЕ Не можете обеспечить матери уход, в котором она нуждается на склоне дней? Дом престарелых «Сильвертредз» оказывает услуги профессиональной помощи пожилым людям. В приятной атмосфере нашего уютного дома ваша мама найдет себе друзей своего возраста, а также все возможные удобства. Опытный персонал. Выгодные условия. Не дожидайтесь того момента, когда будет СЛИШКОМ ПОЗДНО. Вспомните, с какой любовью заботилась о вас она, и позвольте нам окружить ее заботой СЕЙЧАС – она этого заслуживает.

Адрес и телефон. Я беззвучно кладу газету на стол, мои сухие руки тихо опускаются на сухие страницы. Сухо в горле, сухо во рту. Прикасаясь пальцами к запястью, я замечаю, что кожа, годами выжигаемая солнцем, стала противоестественно белой и сухой и вот-вот превратится в пыль, что клубится, когда дожди не поливают землю, и от этой сухости она отслаивается, как поверхность старой кости, оставленной на милость солнца с его всеразрушающими лучами, которые в огненной ступе стирают в порошок все вокруг, будь то кости, плоть или земля.

Снова разгорается пламя боли, снова ее копье пронзает подреберье, и плотный жир для него не преграда, ибо враг умен – он нападает изнутри. Я перестаю дышать. Вдохнуть невозможно. Я поймана на крючок, не в силах шевелиться и лишь трепещу, словно дождевой червь, насаженный детьми на убийственно тупой конец булавки. Я не могу сделать ни вздоха, и охвативший меня ужас существует отдельно от меня, так что я его почти вижу, как дети видят в день всех святых страшные маски, подстерегающие их во тьме и заставляющие раскрывать рты в немом стоне. Сколько может продержаться тело с пустыми легкими? В голове проносится мысль о Джоне: когда он учился на втором классе, то выражал свою злость на меня, задерживая дыхание, и я умоляла его прекратить, а он изображал непреклонного младенца Иисуса до тех пор, пока Брэм не отвешивал ему оплеуху, рассердившись на нас обоих, и тогда он вскрикивал, вдыхая наконец воздух. Если его хрупкое тельце могло продержаться без воздуха целую вечность, то чем хуже моя туша? Я не упаду. Не бывать тому. Я хватаюсь за край стола, и как только я прекращаю бороться за воздух, он сам просится ко мне внутрь. Сердце отпускает, и боль отступает, выходя из меня медленно и мягко – кажется, что вслед за ее лезвием хлынет кровь.

Я уже не помню, из-за чего все это. Мои пальцы расправляют газету и аккуратно складывают ее, страничка к страничке, – выработанная годами привычка поддерживать порядок в доме. Потом мой взгляд падает на обведенное чернилами объявление и большие буквы. МАМЕ.

Появляется Дорис: пухлая, в лоснящемся искусственном шелке коричневого цвета, она пыхтит и вздыхает, как рожающая свиноматка. Я отодвигаю от себя газету, но она уже заметила. Она знает, что я знаю. Что она скажет теперь? Уж точно не растеряется. Это не про Дорис. У нее наглости хватит на десятерых. Если станет изображать святую невинность, пусть пеняет на себя.

Она смотрит на меня испуганно, лицо краснеет и заливается потом. Манеры у нее не самые приятные. Волнуясь, она громко сопит. Сейчас ее голос скрипит, как пила, одолевающая неподатливое бревно. Затем она пытается сделать вид, что это ерунда, недостойная нашего внимания.

– Надо же, как мистер Трой у нас засиделся. Теперь придется поспешить с ужином. Хорошо, хоть мясо в духовку успела поставить. Ну как вы пообщались, мама?

– Не очень-то он умен. Ему бы зубами заняться. Совсем плохие. Не удивлюсь, если у него пахнет изо рта.

Дорис оскорбляется на мои слова, поджимает розовато-лиловые губы, надевает передник и принимается яростно чистить морковь.

– Он, между прочим, занятой человек, мама. У него прихожан знаете сколько? Сказали бы спасибо, что время на вас нашел.

Она искоса смотрит на меня, хитро, как ребенок, задумавший обвести родителей вокруг пальца.

– Вам идет это платье в цветочек.

Не куплюсь я на это. И все же смотрю на себя сверху вниз, мысленно соглашаясь с ней, и с удивлением вижу непривычно огромные бедра, обтянутые тканью. Когда-то, когда я выходила замуж, у меня была талия в пятьдесят сантиметров.

Не работу я виню за теперешнюю фигуру и даже не еду, хотя на пойменной земле Шипли отлично росла картошка, особенно в те годы, когда цены на нее в городе были совсем смехотворные. Не виню я и детей, которых родила, – их было всего двое, и появились они с разницей в десять дет. Нет. До самого последнего дня я буду утверждать: все из-за того, что у меня не было поддерживающей одежды. Что в этом понимал Брэм? У нас были каталоги, по которым я могла заказать себе корсет. С картинок, весьма вызывающих по тем временам, на меня смотрели девушки с лебедиными шеями (конечно же изображенные только по бедра), стройные, но не тощие, с талиями, больше похожими на запястья, и с напряженным, но уверенным выражением на лице, как будто они и не догадывались, что весь мир взирает на их нижнее белье. Я часто листала каталоги в раздумьях, но так ничего и не купила. Брэм бы только поднял меня на смех или отругал.

– Девчонки такие штучки не носят, ведь верно, Агарь?

Ну конечно, его девчонки такое не носили. Джесс и Глэдис напоминали откормленных свинок – отовсюду свисают шматки сала. Денег у нас всегда не хватало, всю свободную наличность он спускал на свои идеи. Например, на мед, которым однажды занялся. С него мы должны были озолотиться. Иначе и быть не могло, ведь белый и золотистый клевер рос тогда в небывалых количествах. Так-то оно так, но затесался среди клевера и какой-то ядовитый цветок, невидимый глазу: может, он скрывался от дневного света в тени пушистых колосков лисохвоста на пастбищах или под сенью камыша вокруг покрытого желтой пеной болота; то ли цвет лопуха, то ли паслен, то ли еще какой-нибудь цветок, манивший своим ароматом пчел, словно голос сирен, и убивавший их. Пчелы болели и умирали – они валялись в своих ульях, как горстки сморщенных изюминок. Небольшая часть все-таки выжила, и Брэм их держал долгие годы, прекрасно зная, как я боюсь этих насекомых. Он-то мог запустить свою волосатую лапу прямо в улей, и они никогда его не жалили. Уж не знаю почему – наверное, потому, что он не испытывал перед ними никакого страха.

– Мама – вы там как? Не слышали, что я сказала?

Голос Дорис. Сколько я здесь стою с опущенной головою, теребя в руках шелк, прикрывающий мое тело? Я растерялась, мне стыдно, и я совсем не могу вспомнить, из-за чего на нее злилась. Из-за дома, конечно. Они хотят продать мой дом. Что станется с моими вещами?

– Я не позволю Марвину продать мой дом, Дорис.

Она хмурится, не зная, что сказать. И тут я вспоминаю. Не в одном доме дело. Газета так и лежит на столе. Сильвертредз. Только самое лучшее. Вспомните, с какой любовью заботилась о вас она.

– Дорис, я не поеду. Туда. Ты знаешь. Ты прекрасно понимаешь, милая моя, о чем я. Можешь не качать головой. Так вот: я никуда не поеду. Можете съезжать отсюда сами. Прямо сейчас, если угодно. Дверь открыта. А я останусь здесь, в своем доме. Слышишь меня? Надеюсь, я ясно выразилась.

– Успокойтесь, мама. Ну как вы здесь одна? Так не пойдет. Давайте пока забудем. Пойдите присядьте в гостиной. Не будем об этом. Накрутите себя, опять упадете, а Марва еще с полчаса ждать.

– Ничего я себя не накручиваю! – Неужели это я так пронзительно и зычно кричу? – Просто хочу тебе сказать…

– Я не могу больше вас поднимать, – говорит она. – Сил больше нет.

Я разворачиваюсь и ухожу, стараясь сделать это гордо, но – о ужас – задеваю край обеденного стола и опрокидываю граненую вазу – мою вазу, которой она теперь пользуется. Торжествуя от сознания своей тяжкой доли, она бросается ко мне, ловит падающую вазу и, схватив меня за локоть, ведет меня по дому, как поводырь слепца. Мы добираемся до гостиной, я опускаюсь на мягкий диван, и тут из тюрьмы моего кишечника с отвратительными звуками вырываются зловонные газы. Похоже, мне суждено испить чашу до дна. От злости я теряю дар речи. Дорис – сама забота.

– Слабительное не берет?

– Все в порядке. Все у меня в порядке. О Господи, Дорис, прекрати же суетиться и оставь меня в покое.

Она возвращается в кухню, и я остаюсь одна. Вокруг – мои вещи. Марвин и Дорис считают, что это их собственность, это им решать, хранить их или продавать, и к дому они относятся точно так же – как захватчики, после долгих лет оккупации считающие территорию своей. С Дорис-то все ясно: ею движет жадность. Она росла в небогатой семье, а когда переехала в мой дом, пялилась на мебель и старинные вещицы, как щекастый суслик на желуди, не веря своему счастью. Но Марвин – тот не знает жадности. Совершенно бесстрастная натура. Не о золоте он грезит ночами, если, конечно, он вообще о чем-либо грезит. Или правильнее сказать – если он вообще когда-либо пробуждается ото сна? Вся его жизнь – это сон без сновидений. С его точки зрения, мои вещи принадлежат ему только потому, что он так давно живет среди них.

Но они – мои. Как мне с ними расстаться? Они – моя поддержка и мое утешение. На камине – стеклянный графин в шишечку, голубой с бежевым, он достался мне от матери; за ним, в маленькой овальной позолоченной рамочке, отделанной сзади черным бархатом, – старая фотография матери, с которой испуганно смотрит худенькая девушка с довольно невыразительным лицом и упругими локонами. Она выглядит совсем растерянной, как будто не знает, как себя вести, хотя, с ее-то благородным происхождением, вести она себя могла бы как угодно. И все же с маленькой фотографии смотрит неуверенная в себе девушка, старающаяся всем угодить. Отец подарил мне графин и портрет, когда я была еще маленькая, но даже тогда я задумывалась: почему она не умерла, рожая двух сыновей, а приберегла свою смерть для меня. Произнося слова «твоя бедная мать», отец всегда выдавливал из-под набрякших век слезу, и я поражалась этому его умению плакать по велению воли, а почтенные дамы нашего города не переставали умиляться, считая, что слезы в память о почившей жене есть справедливая дань уважения к неблагодарной миссии деторождения. Если они умрут в родах, какой-нибудь славный муж будет оплакивать их годы спустя. Это ли не утешение? Я часто думала о той робкой женщине, сопоставляя ее слабость и силу моего характера. Отец не держал на меня зла за то, что так вышло. Я знаю, он мне сам говорил. Быть может, он посчитал этот обмен жизнями вполне справедливым.

Зеркало в позолоченной раме над камином – из дома Карри. Оно висело в зале на первом этаже, где воздух был терпким из-за нафталиновых шариков от моли, спрятанных под голубыми розами ковра, и, проходя мимо, я каждый раз украдкой заглядывала в это зеркало и снова и снова убеждалась, что все изящество матери досталось Мэтту и Дэну, а я широка в кости и крепка, как вол.

Вот и моя фотография, мне двадцать лет. Дорис хотела ее убрать, но Марвин воспротивился – любопытно, кстати, что им тогда двигало? Я была привлекательна, весьма привлекательна, это точно. Жаль, что тогда я этого не знала. Не красавица, нет – я никогда не походила на хрупкую фарфоровую статуэтку, всю в золоте и розовом, с тоненькой талией, что, того и гляди, переломится под напором корсета. Привлекательность, скажу я вам, гораздо долговечнее.

Справедливости ради надо признать, что зачастую эти тщедушные с виду женщины оказываются на поверку удивительно стойкими. Взять, к примеру, Мэвис, жену Мэтта: ее здоровье всегда оставляло желать лучшего. В детстве она перенесла ревматическую лихорадку, и все считали, что у нее слабое сердце. Однако в ту зиму, когда свирепствовал грипп, она выхаживала Мэтта, но сама не заболела. Надо отдать ей должное, она не отходила от его постели. К тому времени я бывала в городе не так часто, поэтому о его болезни узнала только тогда, когда тетушка Долли приехала ко мне сообщить, что Мэтт умер прошлой ночью.

– Он ушел тихо, – сказала она. – Не стал бороться со смертью, как некоторые. Они же только продлевают страдания. Мэвис говорит, он знал, что ему не помочь. Не пытался дышать, когда уже нечем, не цеплялся за жизнь. Просто ушел, тихо и незаметно.

Принять это мне было еще труднее, чем саму его смерть. Ну почему он не боролся, не клял смерть последними словами, не сцепился с ней? Мы тогда много говорили о Мэтте с тетушкой Долли, тогда же она и рассказала мне, на что он копил деньги в детстве. Я часто думала, почему мы так многое узнаем слишком поздно. Божьи шутки.

Я поехала к Мэвис. Одетая во все черное, она выглядела слишком молодой для вдовы. Я попыталась сказать ей, как много значил для меня брат, но она меня не слушала. Сначала я подумала, что она попросту мне не верит. Но нет. Дело было не в том, что она не могла поверить в мою искреннюю привязанность к нему. Она сидела и снова и снова рассказывала мне, как любила его, как он любил ее.

– Были бы у вас дети, – сказала я в порыве сочувствия, – хоть что-то бы тебе осталось от него.

Глаза Мэвис превратились в голубые сапфиры, ясные и холодные.

– Чего ж тут удивляться, что у нас их не было, – сказала она. – Я-то этого очень хотела.

Потом она разрыдалась.

– Я не хотела этого говорить. Прошу тебя, не рассказывай никому. Да я знаю, ты и так не скажешь, тебя просить не надо. Я просто сама не своя.

У меня не было нужных слов, чтобы ее утешить. Вскоре она взяла себя в руки.

– Иди, Агарь, – сказала она. – Нет больше сил. Но я рада, что ты пришла. Честное слово.

Когда я уходила, Мэвис положила руку на мою меховую муфту.

– Я никогда не слышала от него ни одного плохого слова в твой адрес, – сказала она. – Даже когда отец о тебе плохо отзывался, Мэтт никогда его не поддерживал. Он не спорил с отцом, но и не соглашался с ним. Просто ничего не говорил, ни плохого, ни хорошего.

Спустя год Мэвис вышла замуж за Олдена Кейтса и переехала к нему на ферму, а в последующие годы родила ему троих отпрысков, стала разводить кур породы красный род-айленд и получать призы на всех местных птицеводческих выставках, сама при этом уподобившись откормленной клуше, – в общем, справедливость в этой жизни все-таки есть.

Тетушка Долли полагала, что после смерти Мэтта отец захочет со мной помириться. О том, чтобы я появилась в кирпичном доме в Манаваке, не могло быть и речи, но, когда родился Марвин, я намекнула тетушке Долли, что, если отец хочет повидать внука, пусть приезжает в дом Шипли, я не против. Он не приехал. Наверное, не чувствовал, что Марвин – его внук. По правде сказать, со мной было почти то же самое, только еще хуже. Я почти не чувствовала, что Марвин – мой сын.

Вот обычный керамический кувшин с бледно-голубой каемочкой – старинная вещь, которую мать Брэма привезла из какой-то английской деревушки. Я и забыла про него. Кто его сюда поставил? Тина, кто же еще. Он ей почему-то нравится. По мне, так это самый обычный кувшин для молока. Тина же утверждает, что он имеет художественную ценность. О вкусах не спорят, а у моей внучки, хоть и такой дорогой моему сердцу, вкус, как мне кажется, не самый тонкий – очевидно, он достался ей от матери. Да, но Дорис и сама никогда не восторгалась этим кувшином. Что ж, вкусы не объяснишь логикой, а уродство нынче в моде. Лично я люблю цветочный орнамент – для меня это воплощение изысканности в нашем безвкусном мире. Никогда не поверю, что у Шипли могло быть что-то стоящее. Но Тине кувшин нравится, вот и оставлю его ей. Так и должно быть, ведь она – урожденная Шипли. Я молю Бога, чтобы ей довелось сменить фамилию, хотя одному Ему известно, где она найдет мужчину, который будет терпеть ее независимость.

Хрустальный графин с серебряной крышечкой – мой свадебный подарок от Брэма. Место ему на серванте, но Дорис, глупая, всегда ставит его на круглый столик из орехового дерева, и всегда пустым. Она злостная поборница трезвого образа жизни. Уж если кто и должен так относиться к алкоголю, так это я, но я не сторонница крайностей. Когда-то этот графин ничего для меня не значил, но сейчас я не расстанусь с ним ни за какие коврижки. Раньше он всегда был полон. Чаще всего вина из виргинской черемухи: я сама ее собирала, предпочитая черемухе пенсильванской или любой другой ягоде, из которой можно сделать наливку. С виргинской черемухой все так просто – сорвешь целую ветку с гроздьями и обираешь ее, попутно угощаясь сладкой, терпкой ягодой, от которой вяжет во рту.

Дубовое кресло с ножками, напоминающими греческие колонны с каннелюрами, отец заказал у Вэлдона Джонаса, местного мебельщика, когда построил большой дом. Ох, какая буря разразилась бы, узнай он, сколько лет оно простояло в доме Шипли после его внезапной смерти от сердечного приступа. Люк Маквити, который всю жизнь вел отцовские дела, сказал, что я единственная кровная родственница и потому могу забрать из дома Карри все, что хочу. Я предложила тетушке Долли выбрать, что ей нужно, но она почти ничего не взяла, так как уезжала жить к сестре в Онтарио. Сама я забрала кое-какую мебель и пару ковриков, без особого желания, ибо я тогда была слишком зла на отца, чтобы горевать о его смерти или плакать, глядя на его вещи. В завещании не было ни слова о содержимом кирпичного дома. Наверное, это все, на что он сумел пойти в плане примирения со мной. Деньгами и недвижимостью, однако, отец распорядился. Некая сумма шла на постоянный уход за семейной могилой, чтобы его душе, оказавшейся на прекрасных просторах вечности, не пришлось страдать, взирая, как могилу покрывает первоцвет. Остальные деньги он завещал городу.

Кто бы мог подумать, что он так поступит? Когда Люк Маквити сказал мне об этом, я ушам своим не поверила. О, как ликовал город, услышав такие вести. Дифирамбы в «Манавакском вестнике». «Джейсон Карри, один из основателей города, неизменный меценат и общественный деятель, сделал последний прекрасный…» И так далее. Через год за рекой Вачаквой началось строительство Мемориального парка Карри. Карликовые дубы выкорчевали, траву постригли, и вот уже петуньи в почти идеально круглых клумбах провозглашают бессмертие отца волнистыми фиолетовыми и розовыми лепестками. По сей день ненавижу петуньи.

Мне не было дела до себя. Я обиделась за мальчиков. Не столько за Марвина, ибо он был Шипли до мозга костей. Но Джон – тот должен был учиться в колледже.

Впрочем, Джейсону Карри не суждено было увидеть моего второго сына и узнать о том, что на свет появился мальчик его мечты, пусть и спустя целое поколение.


– Все в порядке, мама? – Голос Дорис. – Через минутку-другую сядем ужинать. Марв только зашел.

– Как думаешь, Стив возьмет дубовое кресло? – спрашиваю я, ибо намереваюсь оставить его внуку.

Дорис, похоже, в этом не уверена.

– Ну, я не знаю. Он обставляет квартиру в стиле датского модерна, кресло может и не вписаться.

Датский модерн? Мир полон загадок, но я не стану спрашивать. Она только и ждет повода выставить меня пережитком прошлого.

– Какая мне разница. Просто подумала, вдруг захочет. Мне нужно четко знать, кому что достанется. Никогда не стоит бросать вещи на произвол судьбы.

– Вы ж всегда обещались, что дубовое кресло нам с Марвом достанется, – обиженно говорит Дорис.

Вечно она глаголы путает. Но до чего же хитра!

– Никогда я такого не говорила.

Она пожимает плечами.

– Поступайте как знаете. Но вы так говорили тысячу раз.

– Коричневый кувшин я хочу оставить Тине.

– Я знаю. Вы уже много лет ей это твердите.

– Да, твержу. Потому что хочу распорядиться своими вещами, чтобы не было никаких вопросов. В любом случае пока еще я ничего никому не раздаю. Просто готовлюсь к последнему дню. Но наступит он не завтра, это я тебе обещаю. Так что не думай.

– Никто, кроме вас, никогда об этом и не думает, – говорит она. – Вы бы хоть не говорили так при Марве. Это его огорчает.

– Не волнуйся за Марвина, – я говорю резко, бросая слова, словно карты на стол. – Уж его-то ничто не способно огорчить, даже то, что случилось с его родным братом.

Лицо Дорис на моих глазах становится совсем незнакомым.

– О Господи, – ее крик напоминает звук жестяной дудки. – Ему шестьдесят четыре года, и у него язва желудка. Вы не знаете, от чего язвы появляются?

– Полагаю, от меня. Ты это хотела сказать? Ну конечно, надо же на кого-то свалить вину. Что ж, я не возражаю. От меня так от меня.

– Давайте не будем об этом. Толку-то. Простите меня – ну все, мир? Простите меня и все. А сейчас посидите спокойно. Скоро пойдем ужинать.

Я совсем обессилела и рада сменить тему. Не буду уподобляться сварливым старухам, не доставлю ей такого счастья. Сделаю ответное усилие и буду сговорчивой.

– Тина придет на ужин? – Вполне безопасный вопрос. Мы обе так любим девочку, и это единственная тема, по которой у нас всегда полное согласие.

Дорис смотрит на меня широко раскрытыми глазами, как будто предвещая наступление момента истины. Затем отводит взгляд.

– Тина уехала. Уж месяц как на Востоке работает.

Конечно. Ну конечно. Мне так стыдно, что я даже не могу взглянуть ей в глаза.

– Да-да. Из головы выскочило, уж не знаю как.

Дорис идет на кухню, и я слышу, как она жалуется Марвину. Она даже не пытается говорить тише.

– Теперь мы забыли, что Тина уехала…

Как я умудрилась сохранить хороший слух? Иногда мне хочется, чтобы он притупился, чтобы все голоса слились в моих ушах в единый гул, где не разобрать слов. Правда, и это была бы пытка – все время гадать, что про меня говорят.

– Надо с ней объясниться, – говорит Марвин. – Приятного мало, а что делать.

Затем, к моему ужасу, его голос, такой низкий и спокойный, вдруг становится пронзительным и растерянными.

– Что я скажу ей, Дорис? Как ее убедить?

Дорис не отвечает ему. Она лишь снова и снова повторяет любимое словечко всех матерей:

– Ну ладно, ладно.

Мое сердце, того гляди, выпрыгнет из груди. Я даже не знаю, что именно так пугает меня. Марвин появляется в гостиной.

– Как самочувствие, мама?

– Хорошо. Все хорошо, спасибо.

Вежливый ответ на все случаи жизни, хоть бы ты даже дух испускал. Но сейчас он помогает мне уйти от разговора с сыном, что бы ни было у него на уме.

– Марвин, я оставила сигареты наверху. Будь добр, сходи за ними.

– Он очень устал, – говорит появившаяся в дверях Дорис. – Я сама.

– Все нормально, – говорит Марвин. – Не так уж я и устал. Сам схожу.

Они мешкают в дверях, пытаясь разобраться, кто из них идет наверх.

– Знала бы, что это так хлопотно, – холодно произношу я, – никогда бы не стала просить.

– О Господи, опять двадцать пять, – говорит Марвин и, тяжело ступая, уходит.

– Кашлять-то ночами как плохо стали, – корит меня Дорис. – Ох, не доведут до добра эти ваши сигареты.

– Учитывая мой возраст, я, пожалуй, рискну.

Она мрачно смотрит на меня. Ужин проходит спокойно. Я ем с удовольствием. У меня почти всегда отменный аппетит. Я всю жизнь была уверена, что с человеком не может случиться ничего плохого, если он хорошо ест. Дорис запекла в духовке говядину, и мне достались кусочки из середины – она знает, что я люблю слегка недопеченное мясо розовато-коричневого оттенка. Подливка у нее получается чудесная – что есть, то есть. Никаких комков, и всегда ровного коричневого цвета. На десерт – персиковый пирог. Я съедаю два куска. Корочка у него слегка толще, чем у моих пирогов, и не такая воздушная, но все равно вкусно.

– Мы тут в кино хотели сходить, – говорит Дорис за чашкой кофе. – Я попросила соседку зайти, вдруг вам помощь понадобится. Вы не против?

Я напрягаюсь.

– Ты считаешь, мне нужна няня, как ребенку?

– Да разве ж в этом дело? – быстро говорит Дорис. – Вдруг вы упадете, или, не дай Бог, приступ с желчным пузырем случится, как в прошлом месяце? Джилл – очень милая девушка, она вам не помешает. Посидит, посмотрит телевизор – вдруг вы…

– Нет! – Я перехожу на крик, а глаза мои превращаются в горячие источники, из глубин которых поднимается пар возмущения. – Не потерплю! Ни за что!

– Погоди, мама, ну послушай же… – вмешивается Марвин. – Пока Тина была здесь, мы и не звали никаких соседок, но сейчас тебя одну не оставишь.

– Ничего и слушать не хочу, останусь одна и точка. Вам все равно наплевать на меня.

Но я совсем не это хотела сказать. Как же так выходит, что рот мой говорит сам по себе, словно слова сочатся из какой-то невидимой раны?

– Вчера ты забыла потушить сигарету, – бесстрастно говорит Марвин, – а она на пол упала. Хорошо, я увидел.

Вот теперь мне нечего сказать. По его лицу я вижу, что это правда. Мы все могли сгореть в своих постелях.

– Как Тина уехала, мы уже месяц никуда не ходим, – говорит Дорис. – Может, конечно, вы и не заметили.

Не заметила. Почему они молчали? Почему надо сначала создать проблему, а потом винить в ней меня?

– Если я для вас обуза, я прощу прощения, – говорю я в ярости и раскаянии. – Прощу прощения, если я…

– Прекрати, – говорит Марвин. – Никуда мы не пойдем. Дорис, позвони Джилл и скажи, пусть не приходит.

– Марвин, не отменяйте все из-за меня. Пожалуйста. – Теперь, когда поезд ушел, я говорю от души.

– Ерунда, – говорит он. – Забудь, Бога ради. Не выношу этих разборок.

Я ухожу к себе в комнату, не зная, победа это или поражение.


Я сижу в своем кресле – оно уже старое, но еще крепкое. Таких больше и не делают. Сейчас в моде шаткие креслица с зубочистками вместо ножек, и никогда у них нет такого мягкого изгиба на спинке – специально для поясницы. Мое кресло – большое, тяжелое и пухлое, как я. Велюр сливового оттенка поизносился на подлокотниках, но цвет еще не потерял насыщенности.

Я люблю свою комнату и в последние годы все чаще прячусь здесь от всех. Тут все мои фотографии. Дорис не желает их видеть в других комнатах. Да и я не хочу, чтобы на них глазели чужие люди вроде друзей Дорис и мистера Троя. Вот я в возрасте девяти лет – серьезный ребенок с большими глазами и длинными прямыми волосами. Вот отец со своими усами-перьями: холодно, вызывающе смотрит в объектив – мол, только попробуй плохо меня заснять. Вот Марвин в день, когда он пошел в школу – в матросском костюме, с ничего не выражающим взглядом. Он ненавидел этот темно-синий костюм с красным якорем на воротничке, потому что почти все мальчишки в его классе носили простые детские комбинезоны. Вскоре я оставила попытки одеть его прилично и тоже разрешила ему носить комбинезон. Да и денег на хорошую одежду у нас все равно не было. Дочери Брэма отдавали мне комбинезоны, из которых уже выросли их дети. Как ни противно принимать подачки, отказываться было неразумно, ведь эти вещи можно было носить еще долго. А вот и Джон, его первая фотография: изящный, худощавый мальчик трех лет, а рядом белая клетка с крапивником, которого я для него поймала.

Фотографии Брэмптона Шипли, моего мужа, у меня нет. Я никогда не просила его сфотографироваться, а он не из тех, кто станет это делать по собственной воле. Интересно, хотелось ли ему, чтобы я хоть раз попросила его сфотографироваться для меня? Никогда не задумывалась об этом. А вот мне бы точно хотелось, чтобы у меня остался его портрет и чтобы Брэм на нем непременно был таким, как в день свадьбы. Что ни говори, он был красив, этого никто не стал бы отрицать. Не каждый мужчина может носить бороду. Его она красила. Он был крупным и очень статным мужчиной. Я могла бы гордиться им, когда мы появлялись в городе или в церкви, если б только он рта не раскрывал.

Каждую субботу мы ездили в Манаваку за чаем, мукой, сахаром, кофе и прочими продуктами. В самом начале нашей совместной жизни я обычно наряжалась в лучшую одежду, брала Брэма под руку и останавливалась на улице поболтать с друзьями.

– Здравствуй-здравствуй, дорогая, – сказала в тот день Шарлотта Тэппен. – Что ж ты в гости не заходишь, сто лет тебя не видела.

– Зайду как-нибудь, – осторожно сказала я, ибо что-то в наших отношениях изменилось, и я даже не знала почему. Может, Шарлотта и ее мать пожалели о том, что устроили мне свадебный прием и приняли сторону отца. А может, разочаровались в Брэме, узнав его немного ближе. Так или эдак, мне было неловко разговаривать с девушкой, которую я всегда считала лучшей подругой.

Шарлотта улыбнулась Брэму.

– Только что узнала новость, не могу не поделиться. Представляете, наш клуб хорового пения собирается исполнять в этом году «Мессию». Разве не замечательно? Правда, некоторые говорят, что задумка слишком амбициозна. Как вы считаете?

Оказавшись в ловушке, Брэм завернулся в свою мрачность, как в теплое пальто.

– Не знаю, – сказал он. – И знать не хочу, по барабану мне этот ваш клуб.

Возглас недоумения, округлившийся рот, прикрытый ручкой в перчатке, смешок, и вот уже Шарлотта уходит восвояси, гордо неся за собой знамя каштановых волос. Наутро об этом узнает весь город, и раньше всех – мой отец.

Тогда у меня не было сомнений в том, кто здесь прав, а кто виноват. Сейчас я уже не так уверена. В конце концов, она дразнила его. Но и он хорош, мог бы и сдержаться, наверное.

Деревянные полы магазина женской одежды «Симлоу» пахли пылью и льняным маслом, а от стоек с одеждой веяло пропиткой дешевых тканей. Букет дополнял запах резиновых подошв парусиновых туфель, кучками разбросанных по прилавку. Я изо всех сил старалась сделать так, чтобы Брэм не вошел в магазин со мной, но он не понимал моих намеков. Там была миссис Маквити, мы поклонились друг другу. Брэм принялся тыкать пальцем в женское белье, и я отвернулась в ожидании катастрофы.

– Глянь-ка, Агарь, эта хреновина – в полцены вон той. Хоть убей ты меня, а разницы нет.

– Тише ты… Тише…

– Чего ты? Черт возьми, женщина, что тебе неймется?

Миссис Маквити уже выплыла, как галеон, заполучивший свое золото. Я накинулась на Брэма:

– Глянь-ка, хреновина! Ты что, ничего не понимаешь?

– Ах вон ты об чем! – сказал он. – Вот что я тебе скажу, Агарь. Я говорю так, как говорю, и буду так говорить, пока не сдохну. Не устраивает? Черт возьми, тебе не повезло.

– Ты даже не пытаешься.

– А я и не собираюсь, – сказал он. – В гробу я видал эту вашу вежливость, усвой это раз и навсегда. Пускай твои друзья думают что угодно, и старик твой тоже, мне-то что.

Он свято верил в свои слова. Но я-то, глупая, зачем поверила в них я? Через год после свадьбы я уже отпускала Брэма в город одного, а сама оставалась дома. Он не возражал. Так я развязывала ему руки, и он ошивался с закадычными дружками по пивнушкам, сколько хотел, а когда напивался, лошади сами находили дорогу домой.


Я слышу шаги по устланной ковром лестнице. Приглушенные и мягкие, точно убийца крадется. Не нравятся мне эти шаги. Ох не нравятся. Кто это? Кто это? Я хочу кричать, но вместо крика раздается лишь слабенький жалобный стон. В голову закрадывается подозрение. Неужели Дорис с Марвином все-таки ушли, бросив меня на произвол судьбы? Так и есть. Я в этом уверена. И ведь даже не сказали мне – знала бы, хоть бы двери на щеколды закрыла. Сбежали, как беззаботные дети. Так и вижу, как, хихикая, они тихонько выходят из дома, пересекают веранду, спускаются по ступенькам, и вот уже от них и след простыл. А теперь в доме посторонний. Совсем недавно Дорис читала мне заметку о насильнике, врывавшемся к женщинам в квартиры. В газете говорилось, что у него маленькие мягкие руки – какая отвратительная особенность для мужчины. Если незваный гость войдет ко мне, я даже не смогу подняться с кресла. Задушить меня проще простого. Рывком затянуть веревку – и мне конец. Ну уж нет, беспомощная жертва еще покажет преступнику. Дорис не делала мне маникюр уже две недели. Я порву его когтями.

Примечания

1

Перевод Станислава Золотцева.

2

Церковный гимн, написанный Джоном Кемпбеллом (1845-1914) на тему 120-го псалма.

3

Стихотворение Р. Бернса в переводе Ю. Князева.

4

Отсылка к роману Джеймса Барри (1860-1937) «Маленький служитель».

5

Строка из «Элегии на сельском кладбище» Т. Грея, перевод В.А. Жуковского.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4